Читать книгу "Бешеный. Кипящая кровь"
Автор книги: Ульяна Соболева
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Не заканчиваю. Потому что следующее слово – «любовью», и я не произнесу его перед этой рыбой. Не дам ему это оружие.
Тимур поднимает руки – примирительно, показательно.
– Рустам. Я бизнесмен. Ты бизнесмен. У меня есть товар – информация. У тебя есть цена – территория. Простой обмен. Без эмоций. Без личного.
– Всё личное, – повторяю. – Особенно это.
Встаю. Стол отъезжает с грохотом, стаканы звенят. Адам и Руслан мгновенно напрягаются. Охрана Тимура – тоже. Шесть рук тянутся к шести стволам.
Тимур не шевелится. Сидит. Смотрит снизу вверх. Спокоен. Уверен в себе. Или в своих людях. Или в том что я не настолько безумен чтобы начать стрельбу в его собственном казино.
Он ошибается. Я именно настолько безумен. Но не настолько глуп.
– Подумай, – говорит он мне в спину, когда я иду к выходу. – Предложение действует неделю. Потом информация уходит другому покупателю. Или – он поднимает голос, чтобы я точно услышал, – я использую её сам. По своему усмотрению.
Останавливаюсь. Оборачиваюсь. Смотрю на него через весь зал – и в моем взгляде то, что видели последние люди перед смертью. Тот самый взгляд – пустой, мертвый, без дна. Взгляд человека, которому нечего терять.
– Тимур, – говорю тихо, и тишина в зале такая, что слышно как потрескивает лампочка в углу. – Если ты тронешь её. Если ты приблизишься к ней. Если ты даже подумаешь о том чтобы использовать её как рычаг против меня – я сожгу твой мир. Весь. До основания. До пепла. И потом приду за тобой лично. И то что я сделаю с тобой – об этом расскажут детям на ночь чтобы не баловались. Ты меня знаешь. Ты знаешь что я не блефую. И ты знаешь почему меня зовут Бешеный.
Разворачиваюсь. Ухожу. Лестница наверх, ресторан, холодный воздух улицы, снег в лицо – мелкий, колючий, злой. Сажусь в машину. Адам за рулем. Двери захлопываются.
Еду домой. Молчу. Адам молчит – видит мое лицо в зеркале заднего вида и понимает что сейчас не время для разговоров. Сейчас время для того чтобы я переварил то что услышал, не убив никого по дороге.
Тимур знает. Не блефует – слишком уверен, слишком спокоен, слишком конкретен. Он действительно нашел Магомеда раньше меня. Или нашел не Магомеда, а след – аптеку, больницу, фармацевта, ту ниточку которую я просил Адама искать. И вместо того чтобы дернуть за эту ниточку – припрятал. Для торга. Для момента когда я буду достаточно слаб чтобы торговаться.
Этот момент настал.
Я слаб. Впервые за пятнадцать лет – по-настоящему слаб. Не физически – тело работает, кулаки бьют, палец на курке не дрожит. Слаб изнутри. Там где дыра. Там где раньше была она. Там где сейчас – пустота и прядь светлых волос в кармане.
Двадцать минут до дома. Рублевка. Ворота. Камеры. Забор. Крепость, которая стала склепом.
Вхожу. Холл пуст. Темно – десять вечера, Фатима ушла к себе, Самира уехала домой. Тишина – та самая, ненавистная, от которой звенит в ушах и стены давят.
Поднимаюсь по лестнице. Иду в кабинет. Виски. Стакан. Глоток. Второй. Сажусь за стол. Карту Тимура не взял – запомнил. Тридцать процентов. Южные районы. Склады. Казино.
Цена за информацию о том где моя женщина.
Есть такое понятие в экономике – стоимость альтернативы. Что ты теряешь, выбирая одно вместо другого. Если я отдам Тимуру тридцать процентов – потеряю территорию, деньги, репутацию. Люди увидят что Бешеный сдает позиции. Что можно давить – и он прогнется. Начнется цепная реакция – другие почувствуют слабость и полезут. Через полгода потеряю ещё тридцать. Через год – всё.
Если не отдам – Тимур использует информацию сам. Найдет её. Заберет. Или убьет. Или – хуже – будет держать как заложника и шантажировать меня до конца дней.
Два варианта. Оба – проигрыш.
Третий вариант: найти её самому. Раньше Тимура. Без его «помощи». Без торга. Своими силами.
Адам. Человек в Махачкале. Аптеки. Медпункты. Молодая русская беременная.
Время. Мне нужно время. Неделя, которую дал Тимур – это мало. Но достаточно если знать где искать.
Телефон. Набираю Адама.
– Твой человек в Махачкале. Ускорь. Мне нужен результат через пять дней. Не через неделю. Через пять дней.
– Босс, горные районы – это сотни поселков…
– Пять дней, Адам. Или я найду того кто сможет.
Сбрасываю. Наливаю ещё. Пью.
Стук в дверь кабинета. Лёгкий. Женский.
Не Фатима – Фатима стучит коротко и входит без приглашения, потому что заслужила это право двадцатью годами верности. Этот стук – осторожный, вежливый, чужой.
– Войди, – говорю.
Заира.
Стоит в дверях. Домашнее платье – длинное, закрытое, тёмно-зелёное. Волосы распущены – черные, густые, блестящие. Красивая. Объективно красивая. Двадцать шесть лет, правильные черты, тёмные глаза, фигура которую скульптор вырезал бы из мрамора и поставил в музей.
Я смотрю на неё и не чувствую ничего.
Вот что такое одержимость – она не просто привязывает тебя к одному человеку, она слепит тебя ко всем остальным. Заира стоит передо мной – живая, реальная, красивая, моя жена по закону людей и по закону Аллаха – и я вижу только одно: она не Анастасия. Не те глаза. Не тот запах. Не та дрожь в голосе когда злится. Не те руки. Не тот смех, которого я, к слову, так и не услышал ни разу, потому что заставлял её плакать, а не смеяться, ублюдок.
– Рустам, – говорит Заира, и голос ровный, контролируемый. Она готовилась к этому разговору. Репетировала. Знаю таких – тех кто проговаривает речь перед зеркалом, подбирает слова, выстраивает аргументы. Деловая женщина. Дочь уважаемого человека. Привыкла к переговорам.
– Сядь, – киваю на кресло напротив.
Не садится. Стоит. Руки сцеплены перед собой – знак контроля, знак что держит себя в узде.
– Я знаю что ты ищешь её.
Не спрашивает. Констатирует. Смотрю на неё. Молчу. Ждать буду – пока выскажется.
– Весь дом знает, – продолжает Заира, и в голосе – трещина, маленькая, едва заметная, но я слышу, потому что слышу всё. – Фатима знает. Самира знает. Охрана знает. Ты сидишь в её комнате каждую ночь. Ты не спишь. Ты пьёшь. Ты звонишь людям, которые ищут её по всей стране. – Пауза. Трещина шире. – Ты позоришь меня, Рустам. Меня. Мою семью. Наш тейп. Мой отец спрашивает – «Как муж? Счастлива?» – и я вру. Говорю «да». Улыбаюсь. А ночью лежу одна в кровати и слушаю как ты ходишь по коридору к комнате своей шлюхи и нюхаешь её подушку, и не могу заснуть, потому что унижение не даёт, потому что стыд жжёт так, что хочется содрать с себя кожу.
Молчу. Пью виски. Она стоит – прямая, красивая, гордая. И жалкая одновременно. Потому что гордость без любви – это доспехи на пустом месте, внутри – ничего, только эхо.
– Прекрати, – говорит она, и голос теперь жёстче, металличнее. – Прекрати искать. Забудь её. Она ушла. Сама. По своей воле. Значит не хочет быть с тобой. Разве этого недостаточно?
– Нет, – говорю. Одно слово. Без объяснений.
– Нет?! – Трещина превращается в разлом. Глаза блестят – слёзы? злость? – Ты женат на мне! Я твоя жена! Перед Аллахом! Перед людьми! Я жду ребенка от тебя! – обрывает сама себя. Сжимает губы. Нет. Она не ждёт ребенка. Не от меня. Потому что я не касался её после свадьбы. И мы оба знаем это. – Я могла бы ждать, – поправляется тише. – Если бы ты позволил. Если бы дал мне шанс.
– Заира.
– Что?!
– Ты получила всё что было обещано. Кольцо. Имя. Статус. Дом. Деньги. Защиту. – Встаю. Стою перед ней – выше на голову, шире в плечах, и она невольно отступает на полшага, и я вижу в её глазах искру – не страха, нет, Заира не трусиха, но инстинктивной опасности, потому что мое тело – оружие, и она это чувствует. – Любовь не была в контракте. Ты знала это когда соглашалась.
– Я думала что смогу заслужить, – шепчет она, и трещина в голосе становится пропастью, и я вижу как она борется с собой – не заплакать, не показать слабость, не дать мне удовольствие увидеть её разбитой. – Думала что если буду хорошей женой, терпеливой, послушной, красивой – ты увидишь. Меня. Не её. Меня.
Что-то дёргается внутри. Не вина – вину я чувствую только к Анастасии, только к Лали, мой резервуар вины переполнен и для Заиры места нет. Но что-то похожее на… уважение? Понимание? Она стоит передо мной – красивая, гордая, выданная замуж за человека который не может её любить, потому что все его нервные окончания, все синапсы, все ёбаные нейроны мозга замкнуты на другую женщину – и она не кричит, не бьёт посуду, не звонит отцу. Она стоит и говорит правду. В лицо. Человеку, которого все боятся.
Это требует яиц. Даже если ты женщина.
– Заира, – говорю, и голос мягче чем обычно, что удивляет меня самого. – Ты не виновата. Ни в чём. Ты хорошая женщина. Красивая. Умная. Достойная.
Надежда вспыхивает в её глазах – быстро, ярко, как спичка в темноте.
– Но я не могу, – заканчиваю, и спичка гаснет. – Не потому что ты плохая. Потому что я сломан. Внутри. Там где должна быть способность любить – дыра. И в эту дыру провалилась одна конкретная женщина. И пока она там – для других места нет. Даже для тебя.
Она смотрит на меня. Долго. Глаза сухие – не заплакала. Держится. Сильная.
– Ты не тронул меня ни разу после свадьбы, – говорит ровно. – Ни разу, Рустам. Два месяца. Я жена или мебель?
Молчу. Потому что ответ – «мебель», и это слишком жестоко даже для меня.
– Я подожду, – говорит она, и в голосе – сталь. – Потому что я терпеливая. И потому что верю: ты не найдёшь её. Или найдёшь и поймёшь что она не стоит того что ты теряешь. И тогда вернёшься. Ко мне. К нормальной жизни. К семье.
Разворачивается. Идёт к двери. Останавливается на пороге:
– Только не затягивай, Рустам. Моё терпение – не бесконечное. И мой отец не будет ждать вечно.
Уходит. Дверь закрывается мягко – без хлопка, без драмы. Заира даже уходит красиво. С достоинством. Как королева которую выгоняют из собственного дворца, но она не покажет что ей больно – скорее умрёт.
Сажусь обратно. Наливаю. Пью.
Две женщины. Одна – здесь, живая, красивая, готовая любить. Другая – где-то в горах, беременная, ненавидящая меня, сбежавшая.
И я, идиот, хочу вторую. Ту которая не хочет меня. Ту которая предпочла другого. Ту которая видит меня в кошмарах, а не в мечтах.
Есть диагноз – аддиктивное расстройство. Зависимость. Когда объект зависимости – не алкоголь, не наркотик, а человек. Когда без этого человека ты функционируешь, но не живёшь. Когда каждая клетка тела настроена на его частоту, и без этого сигнала – помехи, шум, статика, пустота.
У меня аддиктивное расстройство. Объект зависимости – Анастасия Лебедева, двадцать три года, блондинка, синие глаза, шрам на запястье, беременна, местонахождение неизвестно.
Дозировка – неограниченная. Побочные эффекты – потеря рассудка, бессонница, алкоголизм, разрушение империи, невозможность нормальных отношений с другими людьми.
Лечение – отсутствует.
Прогноз – неблагоприятный.
Смотрю в темное окно. Снег. Москва. Ночь.
Где-то – в горах, в маленьком поселке, в каменном доме – спит женщина с моим ребенком внутри. Рядом с мужчиной, который любит её правильно, мягко, без синяков и без крика.
А я сижу здесь. С бутылкой. С прядью волос в кармане. С женой за стеной, которая тоже не спит. С дочерью в восточном крыле, которая шепчет во сне чужое имя. С врагом, который знает мою слабость и ждет когда я сломаюсь.
Тимур знает. Или блефует. Но если знает – это меняет всё. Потому что Тимур не станет просто отдавать информацию. Он отдаст её в обмен на мою слабость. На тридцать процентов моей империи. На мою кровь, мой пот, мои двадцать лет в аду.
А моя слабость – девчонка с синими глазами, которая сейчас где-то прячется и думает что спаслась.
Не спаслась, азиз.
Никто не спасается от того кого носит под сердцем.
Я это знаю. Потому что ношу тебя так же. Не в животе – в груди. Там где раньше было сердце. Там где теперь – ты. Только ты.
И я найду тебя раньше Тимура.
Или умру пытаясь.
Третьего не дано.
Глава 5
Анастасия
Есть такой момент в болезни – не в самом начале, когда жар высокий и тело ломит и ты уверена что умираешь, и не в конце, когда уже выздоровела и встала на ноги, а посередине, в том странном промежутке когда температура спала, но слабость осталась, когда ты уже не при смерти, но ещё не живая, когда мир вокруг становится ватным, приглушенным, как сквозь матовое стекло, и ты ходишь по нему как призрак – видишь людей, слышишь голоса, но не можешь дотронуться, не можешь почувствовать, потому что между тобой и реальностью – тонкая пленка из боли, которая не пускает наружу и не пускает внутрь.
Я живу в этом промежутке уже пять месяцев.
Не больна. Не здорова. Не мертва. Не жива. Функционирую – как механизм, как часы с подзаводом, как заведенная кукла которая ходит, говорит, улыбается, работает, ест, спит, носит ребенка – но внутри механизма нет души, есть только шестеренки и пружины, и они крутятся, крутятся, крутятся, и однажды завод кончится и кукла остановится, и все увидят что она была неживая с самого начала.
Март в горах – это когда зима ещё не ушла, но уже готовится, когда снег начинает темнеть и оседать, когда с крыш капает днем и замерзает ночью, когда воздух пахнет не холодом а сыростью, и эта сырость пробирается под куртку, под свитер, под кожу, до самых костей, и ты мерзнешь не снаружи а изнутри, и никакой камин не согревает, никакой чай, никакие объятия.
Хотя объятий нет. Магомед не обнимает без приглашения. Не целует без разрешения. Не касается без спроса. Как будто я – экспонат в музее: смотреть можно, трогать нельзя, таблички развешены по периметру, сигнализация на каждом шагу.
Он терпелив. Так терпелив, что иногда хочется закричать: ну сделай что-нибудь! Разозлись! Ударь по столу! Потребуй! Хоть раз покажи что тебе не плевать – не вежливым «я подожду», а рычанием, хрипом, яростью, ревностью, чем угодно кроме этой бесконечной, ровной, невыносимой доброты!
А потом одергиваю себя. Потому что знаю – откуда это желание. Из клетки. Из тех ночей когда дверь открывалась и он входил – не с добротой, а с грубостью, не с терпением, а с правом собственника – и каждая клетка тела сжималась от ужаса и одновременно – от чего-то ещё, тёмного, стыдного, что я не хочу называть, потому что если назову – придется признать что сломана глубже чем думала.
Я хочу чтобы Магомед был грубым, потому что нежность меня не возбуждает. Я хочу силу, потому что мягкость кажется слабостью. Я хочу опасность, потому что безопасность – скучна.
Это не я. Это то, что он сделал со мной. Перепрошил. Переписал код. Установил новые настройки: нежность = скучно, грубость = возбуждение, страх = близость. Стокгольмский синдром – это не болезнь. Это операционная система. И я не знаю как откатить обновление.
Воскресенье. Выходной. Аптека закрыта, Рашид уехал к родственникам в Буйнакск, посёлок затих – люди молятся, готовят еду, занимаются своими делами. Магомед предлагает прогулку – по тропе вдоль ущелья, вверх, к старой сторожевой башне, которую построили предки лет триста назад и которая до сих пор стоит, потому что камень в горах вечнее людей.
Одеваемся тепло. Я в его старой куртке – моя уже не застегивается на животе, пять месяцев, он растет, мой мальчик, растет жадно, быстро, требовательно, как будто торопится выбраться наружу и посмотреть на мир который его мать так старательно ненавидит.
Идем по тропе. Узкая, каменистая, с одной стороны – скала, с другой – обрыв, внизу – река, бурная, мутная от весеннего таяния. Магомед идет впереди, протягивает руку на сложных участках – я беру, опираюсь, отпускаю. Касания короткие, функциональные. Как рукопожатие с коллегой. Не больше.
Через час добираемся до башни. Старая, разрушенная наполовину, но стены толстые, метровые, и внутри – укрытие от ветра, и вид сверху – на ущелье, на посёлок внизу, на горы вокруг – дух захватывает. Вернее, должен захватывать. У нормального человека. У меня – ничего. Красиво, да. Величественно. Равнодушно.
Садимся на камни внутри башни. Магомед достает термос – горячий чай с чабрецом, бутерброды с сыром. Едим молча. Ветер воет снаружи, но здесь, за стенами, тихо.
– Настя, – говорит он.
Настоящее имя. Значит серьёзно.
– Да?
Он смотрит на горы. Не на меня. Профиль – жесткий, мужской, с горбинкой на носу и щетиной которую он бреет раз в три дня. Красивый по-своему. Не той красотой, которая бьёт наотмашь, ослепляет, обжигает. Красотой которая греет. Как печка в старом доме – не эффектно, но надежно.
– Ты хочешь знать почему я это сделал, – говорит он. Не спрашивает. Констатирует. – Почему предал его. Почему помог тебе сбежать. Рискнул жизнью. Всем что у меня было.
Молчу. Жду. Потому что – да, хочу. С первого дня хочу. Но не спрашивала, потому что боялась ответа. Боялась что скажет «потому что люблю тебя» – и тогда я буду обязана, буду должна, буду привязана благодарностью которая хуже цепей, потому что цепи можно сломать, а долг – никогда.
– У меня была сестра, – говорит Магомед, и голос его меняется – становится тише, глуше, как будто слова идут не из горла а из-под земли, из какого-то подвала внутри него, где он хранит то что не показывает никому. – Хадижа. Старшая. На три года старше.
Замираю. Он никогда не говорил о семье. Ни разу. За пять месяцев – ни слова. Я знала только что сирота, что Рустам подобрал его подростком. Всё.
– Красивая была, – продолжает, и усмешка на губах – горькая, кривая, как трещина на стекле. – Светлая. Веселая. Смеялась так, что соседи слышали через три дома. В селе говорили – Хадижа Исаева как солнце, где она – там тепло.
Пауза. Он пьет чай. Руки не дрожат – он вообще никогда не дрожит, внешне он как скала, но я вижу – по тому как сжимаются пальцы на термосе, по тому как желваки ходят на скулах – что внутри он не скала. Внутри он ущелье, в которое бросили камень, и камень летит, и эхо не стихает годами.
– Ей было девятнадцать когда отец выдал замуж. За Ахмеда. Из соседнего села. Хороший дом, хорошая семья, уважаемые люди. Калым заплатили достойный. Все были счастливы. Все, кроме Хадижи. Она хотела учиться. В город поехать. Врачом стать. – Смотрит на меня. – Как ты.
Горло сжимается. Не говорю ничего. Не могу.
– Ахмед оказался… – Магомед ищет слово. Не находит. Или находит, но не может произнести. – Жестоким. Бил. Систематически. Не на людях – дома, за закрытыми дверями, где никто не видит и никто не поможет. Хадижа приходила к маме – с синяками, с разбитой губой, с глазами в которых уже не было того солнца. Мама говорила: терпи, дочка. Все мужья такие. Стерпится – слюбится. Отец говорил: не позорь семью, вернись к мужу. Я… – Он замолкает. Сжимает кулак. – Мне было шестнадцать. Пацан. Я хотел пойти и убить Ахмеда. Руками. Взял нож. Мать поймала на пороге. Отобрала. Избила. Сказала: не лезь, это между мужем и женой, не твоё дело.
Ветер воет за стенами башни. Я слушаю и чувствую как мурашки ползут по позвоночнику – не от холода, от узнавания, потому что я знаю этот сюжет, я прожила этот сюжет, я – часть этого сюжета, только в моей версии – я тоже была на краю, тоже стояла на той черте за которой нет возврата.
– Три года она терпела, – продолжает Магомед. – Три года. Тысяча дней. Я считал. Каждый день, когда видел её – всё тише, всё бледнее, всё меньше похожую на ту девочку которая смеялась так, что соседи слышали. Каждый день думал: сегодня пойду. Сегодня убью его. Сегодня спасу.
– Не пошёл?
– Не пошёл. – Голос мертвый. Плоский. Как земля на кладбище. – Потому что мать, отец, старейшины, традиции, обычаи, честь семьи – все эти ёбаные слова которые люди ставят выше человеческой жизни, выше боли, выше слёз. Не лезь. Терпи. Так принято. Так надо.
– Что случилось? – Шепчу, хотя уже знаю. Чувствую. Финал этой истории висит в воздухе как запах гари – ещё не видишь огня, но уже знаешь что горит.
– Её не стало, – говорит Магомед. Одно слово – «не стало» – а за ним целая жизнь, оборвавшаяся. Без вибрато, без надрыва, без слёз. Факт. – Не выдержала. Ушла. Ей было двадцать два. Двадцать два года, Настя. Столько же сколько тебе когда… когда он…
Не заканчивает. Не нужно. Я знаю что было мне в двадцать три – та же веревка, только другой формы: золотая клетка, шёлковые простыни, и человек, который приходил ночью и забирал то, что не принадлежало ему.
Тишина. Долгая. Тяжёлая. Такая, в которой слышно как бьётся сердце – моё, его, ребенка внутри.
– Когда Рустам подобрал меня, – продолжает Магомед, – мне было пятнадцать. Родители погибли за год до этого. Бомбежка. Я жил на улице. Воровал. Дрался. Подыхал медленно. Он забрал меня. Одел. Накормил. Научил водить, стрелять, думать. Дал смысл. Дал семью. Я был ему благодарен. Был верен. Как собака хозяину.
Слово «собака» звучит без обиды. Как факт.
– Десять лет я смотрел как он живет. Как строит империю. Как убивает. Как берет что хочет. Молчал. Принимал. Потому что он спас мне жизнь и я был должен. Десять лет я отрабатывал долг. И думал что отработаю. Что когда-нибудь мы сравняемся и я смогу уйти. Построить свою жизнь. Нормальную.
– А потом появилась я.
– А потом появилась ты, – кивает. – И я увидел Хадижу. Снова. Живую. В тебе. Те же глаза – большие, испуганные, но не сломанные. То же упрямство – не сдаваться, даже когда всё потеряно. Та же тишина ночью – я слышал как ты плачешь за стеной, как Хадижа плакала за стеной нашего дома, когда приходила от Ахмеда.
Слёзы текут. Молча. Не вытираю. Пусть.
– И я понял, – говорит Магомед, поворачиваясь ко мне, и в глазах его – не любовь, нет, сейчас не любовь, сейчас что-то более древнее, более тяжелое, – я понял что если не сделаю ничего, если снова промолчу, если снова послушаюсь, если снова буду верным псом который смотрит как хозяин ломает женщину и молчит – то Хадижа умрёт второй раз. В тебе. И я умру третий раз – первый, когда погибли родители, второй, когда не стало Хадижи, и третий, когда я позволю этому случиться снова, имея возможность остановить.
– Ты не влюбился, – шепчу. – Тогда.
– Нет, – качает головой. – Тогда нет. Тогда я просто не мог смотреть. Физически. Желудок выворачивало. Руки сводило. Я стоял за дверью когда он… когда ночью… и слышал, и скулы трещали от стиснутых зубов, и ногти впивались в ладони, и кровь текла по пальцам, и я считал – один, два, три – как ты считаешь когда тебе страшно, только мне было не страшно, мне было стыдно, стыдно до рвоты, стыдно до того что хотелось вскрыть себе вены и истечь этим стыдом на пол.
Молчу. Не могу говорить. В горле – ком, горячий, солёный, не проглотить.
– Влюбился позже, – продолжает он, тише, почти виновато. – Когда увёз тебя. Когда увидел как ты смотришь на горы в первый раз – с удивлением, как ребенок, как будто не верила что мир бывает таким. Когда ты заснула в машине, и голова упала мне на плечо, и ты всхлипнула во сне, и я подумал: я готов умереть за то чтобы ей никогда больше не снились кошмары. – Пауза. – Вот тогда понял. Влюбился. По-настоящему. По-глупому. Безнадёжно.
– Магомед…
– Не надо, – поднимает руку. – Не надо ничего говорить. Я знаю что ты не можешь ответить тем же. Знаю почему. Знаю что внутри тебя – он. Не я. И может быть – всегда будет он. Я принимаю это. Не потому что мне плевать – мне больно, Настя, так больно что иногда ночью встаю и выхожу на мороз и стою босиком на снегу, и холод хоть немного заглушает, – а потому что любовь, настоящая, не та которая в кино, а настоящая – это когда принимаешь человека целиком, с его ранами, с его демонами, с его призраками. Даже если призрак – другой мужчина. Даже если этот мужчина – чудовище.
Смотрю на него. На этого человека, который стоит босиком на снегу посреди ночи, чтобы холодом заглушить боль любви ко мне. Который предал единственного человека, заменившего ему семью, – ради девушки, которая не может полюбить его в ответ. Который каждое утро заваривает мятный чай и не спрашивает зачем, просто ставит кружку на стол и ждет.
Есть люди, ради которых хочется стать лучше. Не ради него – ради них. Потому что они заслуживают не ту версию тебя, которая есть, а ту, которая могла бы быть, если бы тебя не сломали. Магомед заслуживает женщину, которая будет смотреть на него, а не сквозь него. Которая скажет «я тоже» и будет это чувствовать. Которая ночью будет видеть во сне его лицо, а не чужое.
Протягиваю руку. Кладу на его ладонь. Накрываю.
Он замирает. Смотрит на наши руки – его, тёмная, широкая, мозолистая, и моя, бледная, тонкая, с шрамом на запястье который белеет на холоде.
Не отдергивает. Не сжимает. Просто – держит. Позволяет мне быть рядом. Не ближе чем я готова. Не дальше чем я могу.
– Спасибо, – шепчу. – За Хадижу. За то что рассказал. За то что не позволил мне стать ею.
Он кивает. Переворачивает ладонь. Наши пальцы переплетаются – осторожно, неуверенно, как два зверя которые обнюхивают друг друга и ещё не решили – доверять или бежать.
Сидим так. Долго. В старой башне, которая стоит триста лет и видела тысячу историй, и наша – не самая страшная, не самая красивая, просто ещё одна, ещё одна история двух сломанных людей которые пытаются не порезаться об осколки друг друга.
Спускаемся в поселок к обеду. Идем рядом. Не за руки – уже отпустили, каждый в своем пространстве, но ближе чем раньше. На полшага ближе. На один разговор ближе. На одну правду ближе.
Дома – запах дыма из печки, тепло, привычный скрип половиц. Магомед уходит в автосервис – обещал Хасану помочь с движком старого КамАЗа. Я остаюсь одна.
Стук в дверь. Открываю – Хадиджа. Повитуха. В платке, в телогрейке, с сумкой из которой торчат пучки трав и бутылка масла.
– Осмотр, – говорит без предисловий. – Ложись.
Ложусь на кровать. Она щупает живот – привычно, уверенно, руки жесткие, как наждак, но точные. Слушает. Кивает.
– Растет хорошо. Сердце ровное. Но… – Она хмурится. – Ты худая. Слишком худая для пяти месяцев. Мало ешь?
– Стараюсь.
– Стараться мало. Надо есть. Не для себя – для него. Он берет из тебя всё – кальций, железо, белок. Если не будешь нормально питаться – кости станут как стекло, зубы посыплются, волосы вылезут. Видела таких. Рожают – и сами как трупы, потому что ребенок высосал всё.
Киваю. Знаю. Медицинское образование. Но знать и делать – разные вещи.
Хадиджа заканчивает осмотр. Садится на край кровати. Смотрит на меня – долго, прямо, как рентген. Потом берет мою руку. Левую. Поворачивает запястьем вверх.
Шрам.
Белый, тонкий, аккуратный. След той ночи, когда я была на самом дне. Фатима тогда успела вовремя. Но след остался. Тонкая линия на коже, как подпись под контрактом: «Я была здесь. Там, откуда не все возвращаются».
Хадиджа проводит пальцем по шраму. Медленно. Не больно – шрам давно зажил. Но прикосновение пробирает до костей, до той точки внутри где живет память о ванной комнате в доме Рустама, о той ночи на дне, о крике Фатимы: «ДУРА МАЛОЛЕТНЯЯ!»
– Давно? – Спрашивает Хадиджа.
– Четыре месяца назад. Почти пять.
– До или после беременности?
– До. В первые дни.
Она кивает. Не спрашивает от чего, от кого, зачем. Не нужно. Она видит шрам и понимает всё, потому что в горах женщины не режут себя от хорошей жизни, в горах женщины режут себя когда больше не могут нести то что на них навалили – мужья, семьи, традиции, мир который говорит «терпи» когда надо кричать «хватит».
– Тянет туда снова? – Спрашивает прямо, без обиняков. – На дно?
– Нет, – отвечаю, и это правда. Сейчас – нет. Потому что внутри – ребенок.
– Хорошо, – кивает Хадиджа. – Но я скажу тебе кое-что, девочка, и ты послушаешь, потому что я старая, и я видела много, и я не буду врать тебе красивыми словами.
Жду. Она встает. Идет к окну. Смотрит на горы.
– Я не спрашиваю от кого ты бежишь. Не мое дело. Не хочу знать. Но вижу – бежишь от чего-то тяжелого. Чего-то, что оставило следы, – кивает на мое запястье, – не только на коже. Внутри тоже. Там, куда мои руки не дотягиваются.
Молчу. Горло перехвачено.
– Ребенку нужна мать, – продолжает она, и голос жесткий, как горный камень, не жестокий, но твердый, без компромиссов. – Не тело, которое его выносит. Не функция, которая его кормит. Мать. Живая. Присутствующая. Та, которая смотрит на него и видит его, а не свои кошмары. Та, которая берет его на руки и думает о нём, а не о мужчине, который сделал этого ребенка.
Вздрагиваю. Откуда она…
– Я старая, – повторяет Хадиджа, как будто читает мысли. – Не глупая. Вижу как ты ходишь. Как смотришь в пустоту. Как плачешь ночью – думаешь не слышу? Слышу. У меня окна напротив. Каждую ночь. Тихо, как мышь. Но я слышу.
Слёзы. Опять. Проклятые, бесконечные слёзы, которые текут сами, без спроса, без разрешения, и я не могу их остановить, как не могу остановить таяние снега или течение реки.
Хадиджа оборачивается. Подходит. Садится рядом. Кладет руку мне на голову – тяжелую, жесткую, пахнущую травами и маслом. И гладит. Медленно. Как мама гладила. Как Фатима гладила в ту ночь, когда я чуть не умерла. Как женщины гладят друг друга с начала времен – молча, без слов, потому что слова бесполезны, когда боль такая что язык немеет.
– Послушай, девочка, – говорит она тихо, и голос теперь мягче, теплее, как будто горный камень нагрелся на солнце. – Я не знаю что с тобой случилось. Не знаю кто тебя сломал. Не знаю и не хочу знать. Но знаю одно: ты жива. Ты здесь. И внутри тебя – жизнь. Новая, чистая, не испорченная ещё ничьей жестокостью. И эта жизнь – это шанс. Не для тебя. Для него. Для твоего мальчика. Шанс начать с чистого листа. Без боли. Без страха. Без шрамов. – Пауза. – Если ты дашь ему этот шанс. Если хватит сил. Если выберешь жить – по-настоящему жить, не прятаться от жизни в кошмарах – тогда всё будет хорошо. Не сразу. Не завтра. Но будет.
– А если не хватит? – Шепчу.
– Хватит, – говорит она уверенно. – Потому что я вижу тебя. Ты сильная. Сильнее чем думаешь. Сильнее чем тот кто тебя сломал. Он – сила мускулов, кулаков, страха. А ты – сила другая. Та, которая выживает. Та, которая поднимается после того как били. Та, которая носит ребенка от мучителя и не ломается, а идет дальше.
Рыдаю. В голос. Впервые за месяцы – не ночью, не в подушку, не тихо. В голос, навзрыд, некрасиво, с соплями и всхлипами, и Хадиджа держит мою голову у себя на плече, и пахнет чабрецом и дровами, и её рука гладит мои волосы, и я плачу не от боли – от облегчения, потому что кто-то наконец сказал то, что мне нужно было услышать.
Не «я люблю тебя». Не «всё будет хорошо». Не «ты справишься».
А «ты сильная». Просто – «ты сильная».
И я верю ей. Потому что она старая, и она видела много, и она не врет красивыми словами.
Хадиджа уходит через полчаса. Оставляет травы для чая, масло для живота, и тишину, в которой я сижу одна и думаю. Впервые за пять месяцев – думаю не о нём. Не о клетке. Не о прошлом.
Думаю о будущем. О мальчике который толкается внутри. О том каким он будет – с черными глазами отца и, может быть, с моей улыбкой, если я когда-нибудь вспомню как улыбаться по-настоящему. О том что он заслуживает мать, которая хочет жить.