Автор книги: Вацлав Михальский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Райцентр, в который занесла судьба Адама Домбровского, был ни селом, ни городом, а так – населенным пунктом на девять тысяч человек, согласно переписи населения 1940 года.
До войны здесь работали комбикормовый завод и маслобойня. Воздух в поселке был пропитан запахом подсолнечного жмыха, который прессовали в квадратные серые, маслянисто-блестящие пластины – сантиметра три толщиной со сторонами квадрата примерно по пятьдесят сантиметров. А под огромными навесами маслобойни до зимы лежали темно-серые горы семечек – их привозили сюда со всей округи и даже из соседних районов.
Еще были в поселке кирпичный завод, две МТС[22]22
МТС – машинно-тракторная станция. Такие станции существовали отдельно от колхозов, чтобы у тех не было собственных средств производства.
[Закрыть], два колхоза[23]23
Колхозы – коллективные хозяйства крестьян, организованные на добровольно-принудительной основе.
[Закрыть]. В первые два года войны все это скукожилось и почти сошло на нет. Но, к счастью, немец так и не занял райцентр, и постепенно все в нем стало восстанавливаться, возвращаться в строй. Жили и работали в поселке в основном старики и старухи, дети, а главное, женщины, незамужние, вдовые или те, что еще ждали весточек с фронта, твердо надеясь на победу.
Поскольку домик загса со всеми его бумажками сгорел дотла, Глафире Петровне выделили комнатку в паспортном столе райотдела милиции. На обзаведение дали письменный стол, стул и темно-зеленый стальной сейф с двумя литыми ключами. Большой сейф, очень тяжелый, как было сказано о нем в накладной: «несгораемый шкаф насыпной, вес 302 кг».
Загс существовал в поселке потому, что здесь был райцентр со всеми необходимыми району службами. Тем более что почти половина жителей имела паспорта, как и полагалось тогда служащим и рабочим. Паспортов не было в те годы только у военнослужащих, заключенных и колхозников[24]24
Колхозник мог получить справку о своем существовании де-юре только у председателя колхоза. С этой справкой уходили в армию, вербовались на великие стройки социализма, уезжали на учебу. Одним словом, сбегали в город, где и оседали уже как полноправные граждане СССР.
[Закрыть].
Когда Глафира Петровна получила из областного центра под расписку чистые бланки документов и заперла их в свой зеленый сейф, душа ее стала томиться какой-то неясной отвагой. Раз, другой, третий она вынимала из сейфа чистый бланк метрики, и ее так и подмывало взять и заполнить своим круглым, красивым почерком тот зеленоватый бланк на толстой бумаге, ту метрику, и пришлепнуть вверху штампик «дубликат», а внизу поставить свою подпись и скрепить печатью. Печать, слава богу, осталась цела – не зря она хранила ее дома в красной коробочке. То, что сохранилась печать, играло очень большую роль. Печать в данном случае была, как знамя, вынесенное с поля боя.
Когда она в четвертый раз вынула из сейфа чистый бланк метрики, то все свершилось само собой, как бы помимо ее воли. Метрику она заполнила на имя Серебряного Алексея Петровича, и штампик поставила и печать, и расписалась честь честью. Будь что будет!
Под горячую руку договорилась Глафира Петровна и с начальником паспортного стола, чтобы выдали найденному «братке» паспорт. Потом вдруг до нее дошло: какой же паспорт без фотографии? Тут снова пригодился Иван Ефремович Воробей. Как только Адам стал почаще открывать глаза, они его щелкнули. Получилось нормально, только глаза у «братки» вышли какие-то неживые. Но для дела это не имело значения.
– Нормально! Все вылупляются, как с перепугу, – сказал Иван Ефремович, отдавая ей фотографии. – Сойдет!
И сошло… Таким образом, еще находящийся в полубеспамятстве «найденный брат» во второй раз стал гражданином СССР. К счастью, никто не совал нос в дела Глафиры Петровны, никто не мог знать ее родословной, потому что она была не местная, а пришлая.
Сюда, в южнорусскую степь, она добралась с пятнадцатилетней дочкой Катериной из Харьковской области, с Украины, где все мёрли с голоду[25]25
По данным постсоветских историков, голод 1933 года на Украине, на Дону и Кубани был спровоцирован верховной советской властью сознательно. Это было сделано для того, чтобы окончательно сломить сопротивление крестьян принудительной коллективизации. В 1933 году в стране умерли с голоду миллионы людей. Все зерно, вплоть до семенного, было насильственно изъято у хлеборобов и продано за границу.
[Закрыть].
Родилась и выросла Глафира Петровна в Харькове, а точнее, на той огромной узловой железнодорожной станции, что славилась на всю Российскую империю, через которую шли поезда и в Крым, и на Кавказ, и на Москву и Санкт-Петербург. Как и многие харьковчане, Глафира с детства свободно говорила по-русски и по-украински. Отец ее был русский, мать украинка. В нее она и удалась красотой и благонравием. Отец Глафиры, Петр Серебряный, работал помощником машиниста пассажирских поездов, как тогда говорили, «на линии» или «на плече», Харьков – Санкт-Петербург. По тем временам это была должность довольно высокой квалификации, так что семья не бедствовала. Но, как только началась война 1914 года, жизнь пошла наперекосяк: отца перевели на военное положение, и он теперь приходил домой лишь раз в неделю; мама стала прибаливать, а тут еще и старшего брата Глафиры Николая призвали служить матросом на Черноморский флот, а младший брат Алексей сломал руку, и она плохо срослась. В 1916 году против воли родителей Глафира выскочила замуж, а через год, как раз после Февральской революции, когда все ходили такие счастливые, с красными бантами на верхней одежде, у нее родилась Катерина. За годы Гражданской войны родители умерли, от старшего брата Николая Серебряного не было ни слуху ни духу, и муж Глафиры тоже пропал без вести. Так что осталась она с дочерью Катериной и младшим братом Алешей Серебряным, а теперь и его нет давным-давно… Зато явился вместо него найденный брат.
Когда осенью 1933 года на товарных поездах, а последние километры пешком они с Катериной добрались до поселка, Глафира Петровна была едва жива. Ноги ее так сильно распухли, что, если надавить пальцем, вмятина оставалась надолго. Она понимала, что это значит… Вот тут-то и набрели на поселок, и она упала у первого же кособокого домика, на трухлявом крылечке которого стояла худая скрюченная старуха с черным лицом, – во всяком случае, так показалось Глафире Петровне. Так падали последние отблески погожего дня на длинное лицо старухи.
– Бабушка, поможьте! – упала перед ней на колени Катерина. – Поможьте, родненькая!
– Носят вас черти! – громко и зло сказала старуха, повернулась, чтобы идти в дом, но вдруг сменила гнев на милость. – Мать она тебе? – кивнула на пытавшуюся подняться на четвереньки Глафиру Петровну.
– Мамка! Мамка! А то хто ж? Родная!
– Надоели, – сказала старуха и боком спустилась с крыльца. – Таскай ее под мышки! Счас подмогу! – Старуха доковыляла до Глафиры и с удивительными для ее возраста силою и проворством подняла незваную гостью на ноги, ловко подлезла под нее и потащила в дом.
У бабы Мани, а так звали старуху, была удивительная черта характера – на любую просьбу она с ходу отвечала «нет», а потом тут же говорила «да». Всегда получалось так в жизни Глафиры Петровны, что в самые тяжкие минуты ее выручали незнакомые люди. Вот и сейчас, на самом краю бездны, вдруг возникла эта скрюченная темноликая старушонка и выцепила ее своими железными пальцами прямо с того света.
Баба Маня была одинокая. На участке при домике она содержала огород, в подполе у нее хранились и картошка, и овощи, было в доме немножко муки и немножко подсолнечного масла. Не дала баба Маня умереть им с голоду. А молодая Катерина так быстро набралась силенок, что уже через неделю побежала знакомиться с поселком и, конечно же, не обошла своим вниманием ни маслобойню, ни комбикормовый завод – везде постояла у заборов, в первый же вечер принесла домой кусок подсолнечного жмыха и с тех пор стала таскать его каждый день. На этом сладком жмыхе они и отъелись по-настоящему. А пятнадцатилетняя Катерина еще и умудрилась забеременеть. Точно она и сама не знала от кого – могла от любого, кому удалось вынести за проходную кусок жмыха и поделиться им с бойкой податливой хохлушечкой.
Как человек грамотный, в 1934 году Глафира Петровна уже работала одним из сотрудников загса. Понесли они с Катериной записывать новорожденного Ванька, а ей тут же предложили работу, правильнее будет сказать, просыпали на нее манну небесную. Начальником загса был тогда Иван Ефремович Воробей. Понравилась ему Глафира, слов нет, а вышло так, что уже через три месяца женился на ней его младший брат, воюющий ныне на Волховском фронте.
В 1938 году Ивана Ефремовича избрали председателем одного их двух поселковых колхозов. В те времена в их маленьком районе, как и по всей стране, командный состав убывал очень споро, и места освобождались одно за другим. На свое бывшее место Воробей рекомендовал Глафиру Петровну – так она и возглавила районный загс. Возглавила – это, конечно, громко сказано. Кроме начальницы, в загсе работали две учетчицы и уборщица.
Хотя Глафира Петровна и шпыняла всю жизнь свою незадачливую дочь Катерину за ее неуемную блудливость, но всегда помнила, что откормила ее жмыхом Катерина, что именно благодаря ее «в подоле принесенному» Ваньку попала она на работу в загс, вышла в люди.
Как и многие красивые женщины, с юных лет не обделенные вниманием мужчин, Глафира Петровна отличалась устойчивой добродетельностью. Ей не нужно было завлекать мужчин. Лет с четырнадцати она думала только о том, как отбиться от назойливых ухажеров. А против наглых, сразу распускающих руки у нее выработалось что-то похожее на рефлекс – на дух она их не переносила. Так что чем-чем, а хамоватым натиском покорить ее никому не удавалось. Иван же Ефремович Воробей был как раз из таких удальцов. Он стал приставать к Глафире Петровне с первого дня, и тут нашла коса на камень. Конечно, она очень боялась потерять работу, но и терпеть всякие двусмысленности от нахрапистого колченогого мужичонки ей было тяжко и с каждым днем все противнее. Неожиданно он сам выручил Глафиру. В тот день, когда она решилась подать заявление об уходе, Иван Ефремович познакомил ее со своим неженатым младшим братом – таким же вертким, худеньким, но на двух ногах и очень застенчивым. Все решилось само собой в пользу младшенького, лишь бы ускользнуть от старшего.
Потом началась война. Мужа мобилизовали на третий день. Баба Маня, вынянчившая Ванька с младенчества, в июле 1941 года умерла, и осталась Глафира Петровна с Катериной и белоголовым внучонком.
Опять возобновились приставания Ивана Ефремовича. Пришлось ей приложить руку – с тех пор он успокоился. И мстить не мстил, а зауважал Глафиру Петровну как явление природы хотя и не очень ему понятное, но значительное, важное.
Потом была она на окопах, где и оторвало ей ногу. Семь месяцев лечилась, пошла на работу и работала одна на весь загс. И вроде снова появилась в ее жизни какая-то равномерность, плохая ли, хорошая, но колея, а тут бац тебе – братка Леха… Сама привезла, сама нарекла, сама снабдила документами по всей форме… Хорошо, пока он лежит без ясной памяти, а придет в себя?! И вспомнит, кто он такой? А она ему что? «Здравствуй, братка Леха Серебряный»?
А назад ходу нет. Бумажки прицепились к бумажкам, и копии отправились в архив, в область…
Назад ходу нет. Мало того, что сама вляпалась, так еще и Ивана Ефремовича Воробья фактически сделала соучастником преступления.
XXI
Как и подобает светилу, Папиков делал только самые сложные операции. Порой ему ассистировали наиболее подготовленные хирурги госпиталя, что навсегда становилось для каждого из них ярким штрихом в биографии, чем-то вроде пожизненного знака отличия. Тот, кто получал право сказать: «Я ассистировал Папикову», – мог рассчитывать не просто на уважение, а на почитание в медицинском мире всей страны.
Конечно, и ассистенты помогали немало, но главной опорой Папикова были Александра и вторая операционная сестра, сероглазая красавица Наташа, которая считалась в госпитале старухой, хотя ей еще не было и сорока лет.
Во время многочасовых операций Папиков страдал от жажды, пил много воды, потел, и приходилось часто вытирать ему лицо и протирать очки. А если операция затягивалась, то и подставлять Папикову утку, расстегивать ширинку и направлять струю. Обычно этим занималась «старая» Наташа. Операции случались такие сложные, и напряжение бывало так велико, а Папиков творил такие чудеса, что все другое просто не принималось в расчет – не виделось, не слышалось, не обонялось. В том числе и сплевывание в утку бурой табачной жвачки, которую Папиков жевал в эти часы постоянно. В отличие от других хирургов Папиков не «заправлялся спиртом», но жевал шарики из табачной пыли, так называемый нас[26]26
Нас – несушеный тертый табак с добавлением особенным способом гашеной извести. Распространен в Средней Азии.
[Закрыть].
– Я не на спирте, я на никотине работаю, – говорил он по этому поводу.
Все знали, что до войны Папиков и начальник госпиталя были ярыми соперниками, хотя один из них жил и оперировал в Москве, а второй в Питере. Соперничали они некоторое время и в войну, но потом жизнь распорядилась по-своему – еще в сорок первом году нынешнему начальнику госпиталя оторвало кисть правой руки, и он перестал быть действующим хирургом. Перестал быть хирургом, однако пожелал остаться в боевых порядках. И ему пошли навстречу, дали крупный фронтовой госпиталь, который, правда, перебрасывали время от времени с одного фронта на другой. Хотя начальник госпиталя и не мог теперь оперировать сам, но очень любил наблюдать, как это делают другие, особенно главный хирург госпиталя Александр Суренович Папиков.
Папиков был невысокий, плотный мужчина лет пятидесяти. Когда-то он был жгучим брюнетом, но теперь виски его сильно поседели, хотя волос на голове оставалось еще много и лысины пока не проглядывало. Очки в металлической оправе он надевал только во время операций: в обычной жизни, как уже дальнозоркому, они были ему не нужны. Очки Папиков носил на тесемочке, так что если они вдруг упадут с носа, то никуда не денутся. Однажды был случай (еще перед войной), когда Папиков обронил очки во время операции, они разбились, и пришлось доделывать операцию другому хирургу. С тех пор у Папикова было три пары очков – на всякий случай.
Главный хирург отличался манерами совершенно удивительными для фронта: он не ругался матом, никогда не повышал голос, даже младшим говорил «вы», был предупредителен со всеми без исключения и удивительно покладист в быту. Никогда прежде не встречала Александра такого неагрессивного человека, в этом он мог сравниться только с ее мамой Анной Карповной. Зато в операционной это был лютый зверь. Да, он молчал и никогда не говорил обидных слов ни во время операции, ни после, но его черные глаза иногда так неистово взблескивали из-под очков, что это было что-то вроде расстрела на месте.
После операции он всем говорил «спасибо». Очень тяжело переживал смерти оперируемых на столе. Вроде бы за столько лет работы должен был привыкнуть к летальным исходам, но он не привык.
И Александра не привыкла, последнее роднило их с главным хирургом.
Папиков оценил Сашеньку с первого раза, еще когда они «чистили» Фритца Брауна. После летальных исходов он обычно сидел в углу больничного коридора на длинной скамейке, что стояла у высокого венецианского окна под рослым фикусом, и жевал табак. Однажды он сказал Александре:
– Посидите со мной.
С тех пор в подобных случаях они стали сидеть под фикусом вдвоем. Папиков жевал свою никотиновую жвачку, а она, слава богу, пока строго соблюдала наставление матери: «Смотри, не научись курить! Не будь лахудрой!» Курить Александра не пробовала, хотя вокруг нее курили все, в том числе приличные и даже замечательные женщины.
Они всегда сидели молча. И Папиков, кажется, был благодарен Александре за то, что она не занимает его беседой. Папиков «прокручивал» в сознании всю операцию, искал свой промах. Он никогда ничего ни на кого не сваливал и если и не находил своей ошибки, то все равно все брал на себя. Такой уж у него был характер. И в случае с немецким солдатиком Фритцем Брауном он даже не упомянул об Александре ни в разговоре с начальником госпиталя, ни в разговоре с особистом. Не упомянул потому, что не хотел «впутывать» ее в это дело. Очень не простое дело, за которое вполне можно было бы уцепиться, чтобы отправить человека туда, откуда не все возвращаются. Папиков не понаслышке знал, что это такое. Как и многих, перед войной его арестовали, а в июле 1941 года не только выпустили на свободу, но и назначили главным хирургом того самого госпиталя, где и обретался он до сих пор. Так что Папиков сберег Александру сознательно.
Фикус, под которым они сидели, был высокий, с толстыми и словно лакированными темно-зелеными листьями, – немцы ухаживали за фикусом так хорошо, что даже за время бесхозности ничего с ним не случилось.
Папиков думал о своем, Александра о своем, а рядом с ними реяла только что отлетевшая жизнь человека, который еще совсем недавно был сильным, здоровым и молодым и которого ждали дома…
После войны Александра вспоминала эти сидения под немецким фикусом как важную часть своей духовной жизни. Они сидели молча, а сказано было так много…
Наверное, Папиков был гений, во всяком случае, за всю свою долгую жизнь в медицине она не встречала второго такого мастера. Может быть, он был и не Пирогов, но уж очень близок к Пирогову[27]27
Пирогов Николай Иванович (1810–1881) – великий русский хирург, впервые в мировой практике разработавший систему организации хирургической помощи в военно-полевых условиях. Его труд «Начала общей военно-полевой хирургии» увидел свет в 1864 году на немецком языке, а в 1865-м – на русском. Пирогов впервые применил в полевых условиях эфир для наркоза, ввел неподвижную гипсовую повязку, привлек для участия в операциях медицинских сестер и т. д.
[Закрыть]. Многие из оперативных решений, которые принимал Папиков, когда счет шел на секунды, в первый момент казались дикими, а выходило так, что они были единственными из всех возможных, не лучшими, не худшими, а единственно верными.
Если бы не Папиков, Сашенька так бы и умерла там, на Сандомирском плацдарме, только благодаря ему выкарабкалась…
Александра Александровна не смогла сдержать слез, когда через много лет после войны услышала песню:
Да, многие там полегли, и она могла бы лежать где-то в бурьяне на радость коршунам, и эта песня могла бы быть про нее…
XXII
Фритц фон Браун родился в рубашке не только в переносном, но и в прямом смысле этого выражения[29]29
Как известно, в утробе матери плод находится в оболочке, наполненной околоплодными водами. При рождении ребенка оболочка лопается и «воды отходят». Как правило, оболочка соскальзывает с тельца ребенка, и только в очень редких случаях она прилипает и остается на нем. Тогда и говорят: «В рубашке родился» – это считается признаком исключительной удачливости новорожденного человека в его будущей жизни.
[Закрыть]. Мальчик вырос в богатой аристократической семье, в кругу тех избранных, что были отгорожены от мира обыкновенных людей такой высокой и прочной стеною, что, казалось, никакие превратности жизни им не помеха. И в XVIII, и в XIX веках семья была не из бедных, а в XX сумела многократно преумножить свои накопления. С начала XX века семья Фритца прочно заняла видное место на рынке поставок в германскую армию обмундирования, амуниции, а позднее и противопехотных мин, что особенно грело руки. Семья поставляла и нажимные, и натяжные противопехотные мины в огромных количествах. Отец Фритца держал у себя в сейфе рабочего кабинета обе такие игрушки, правда, без смертоносной начинки. Иногда он открывал сейф и любовался своим товаром. Странно, что при этом рифленные по краям кругляшки железа (рифленные для того, чтобы осколкам было веселее разлетаться) никак не ассоциировались в его сознании с гибелью или увечьем многих тысяч людей, а только с финансовой прибылью. И если бы кто-нибудь сказал, что он пособник убийц, отец Фритца подал бы в суд и, скорее всего, выиграл дело: денег бы у него хватило.
Ужесточения нового германского строя практически не задели корневых устоев фамилии, давно уже привыкшей хранить свои капиталы в Швейцарии. К новому порядку старшие в семье относились с брезгливой опаской, хотя это и не мешало им ковать денежки, а юного Фритца они, можно сказать, прозевали, прошляпили.
Фритц был пай-мальчик, учился в закрытом колледже в горной Швейцарии, играл на скрипке. Отец исподволь готовил его в наследники.
Семья Фритца жила в просторном и удобном загородном доме, рядом с родовым замком. Замок построили в конце семнадцатого века, а дом в начале двадцатого.
Замок был красив только внешне, а внутри он состоял из комнаток с каменными стенами и каменными сводчатыми потолками, узкие окна-бойницы почти не давали света, в тесных переходах давило удушливой сыростью. Был, правда, в замке и зал с большим камином, но и там царил все тот же вековой тяжелый, холодный дух. Фритц не любил бывать в замке, зато с удовольствием стоял на широкой крепостной стене и любовался излучиной Рейна, что протекал близко, метрах в двухстах под горой, на которой располагался их замок. Эта картина Рейна, текущего совсем рядом, такого широкого, могучего, сталисто вспыхивающего под солнцем, навсегда стала для Фритца образом родины. Он вспоминал ее и до госпиталя, и в госпитале, и потом долгие шесть лет в русском плену.
Казалось, семья Фритца жила за семью печатями от всех невзгод и печалей военного времени. Но однажды высоко в небе пролетела над замком первая туча английских бомбардировщиков с запада, дня через два-три проплыла другая смертоносная туча – американских самолетов с юга, со стороны Италии, а вскоре Фритц услышал за обедом, как папа сказал дедушке, что русские бомбили Берлин. При этом папа, мама и дедушка тревожно взглянули на Фритца и повторили, как эхо:
– В колледж! В Швейцарию!
– В Швейцарию!
– В колледж!
Весной 1944 года почти всем в Германии уже было понятно, что речь может идти теперь только о защите своей земли, а не о захвате чужой. Юноши и даже мальчишки тысячами уходили в армию, чтобы защитить фатерланд. Юный Фритц тоже мечтал «с оружием в руках»… Его отправили в пансионат, а он сошел на первой же остановке своего поезда и пересел в другой, что шел в восточные земли… Там он записался добровольцем на фронт, чтобы «с оружием в руках»… Записываясь, он предусмотрительно опустил свой титул, приставку «фон», дал ложные сведения о месте жительства и родителях, которые якобы погибли под американскими бомбами. На первых порах все шло как по маслу, Фритц стал солдатом. Наконец ему вручили долгожданное оружие, но отправили не в боевые порядки, а в охрану одного из концентрационных лагерей русских военнопленных. То, что он там увидел, перевернуло все его представления о человечности, чести, благородстве, любви к родине и еще о многом и многом другом, чему в том числе и нет названия. Лагерь представлял из себя прямоугольник голой земли двести на двести метров, огороженный колючей проволокой, по которой был пропущен электрический ток высокого напряжения. У ворот лагеря, считавшегося временным пересыльным пунктом, располагались казармы и службы немцев, за ними шла свободная территория метров на семьдесят, потом ров, а за рвом находились русские военнопленные – день и ночь под открытым небом, на голой, утрамбованной до серого лоска земле. Пищу и воду им подвозили в больших корытах по мосткам, которые в нескольких местах были переброшены через ров. Назвать условия содержания русских военнопленных скотскими было бы большим лицемерием, потому что они были гораздо хуже скотских. Охранники, с которыми пришлось служить Фритцу, особенно возмущались зловонием, которое наносил к их казармам ветер, и тем, что «эти скоты русские» иногда бросались на проволоку, и тогда приходилось отключать электричество и снимать с ограждения распятые трупы. Для уборки трупов – и с проволоки, и по всему лагерю – охрана держала в отдельном загоне небольшую команду русских, которую кормили лучше других, чтобы в них были хоть какие-то силы. Трупы свозили на тачках в яму в дальнем правом углу лагеря, если смотреть со стороны входа и немецких казарм. Первое время Фритц думал, что все другие русские завидуют тем, что содержатся в отдельной выгородке, но однажды он увидел, как молодой русский из команды уборщиков сам кинулся на проволоку под током, и тогда Фритц понял многое такое, что нельзя передать никакими словами. И это понятие осталось в нем на всю жизнь. Так же как сохранился в памяти запах гашеной извести, которой забрасывали трупы в ямах.
Охранники говорили, что из лагеря не убежишь еще и потому, что вокруг сплошные минные поля. Говорили «не убежишь», но, тем не менее, Фритц решил бежать, бежать во что бы то ни стало, любой ценой… Он боялся, что еще немного – и сам бросится на проволоку. Случилось так, что бежать ему не пришлось: его послали в большой немецкий госпиталь, что располагался недалеко в старинном фольварке, послали за медикаментами для своих. На подходе к госпиталю юный Фритц и наступил на нажимную противопехотную мину – из тех, что поставляло в войска его семейство.
Папиков и Александра так хорошо «почистили» раны юного Фритца, что он быстро пошел на поправку. Фритц лежал в палате на двенадцать человек. Все, кроме него, были тяжелые или средней тяжести. Папиков специально определил его в такую палату, чтобы Фритц не боялся, что кто-то из раненых может его обидеть. Александра начала разговаривать с ним во время перевязок в процедурной. В палате она с ним не говорила, чтобы не смущать народ.
– Зачем вы меня лечите? – первое, что спросил Фритц.
– Чтобы ты не умер, – отвечала Александра.
– Но я враг…
– Какой ты враг!.. Война скоро кончится.
Александре нравилось, что Фритц не заискивает перед ней, она видела по его глазам, что он пережил большие душевные потрясения и, в общем-то, не боится смерти, вернее, боится, но готов…
– У вас литературный немецкий, – сказал ей однажды Фритц, – хохдойч!
– А ты хочешь говорить по-русски?
– Очень.
– Тогда учись.
– Попробую, в плену у меня будет время, если я не погибну…
– Не погибнешь. Мы относимся к военнопленным совсем не так, как вы. Я видела один бывший концлагерь, недалеко отсюда…
– Да, я знаю, – сказал Фритц, но все-таки у него не хватило духу сознаться, что именно в этом лагере он служил охранником.
Фритц пробыл в госпитале недолго, раны его почти совсем зажили – грамотное лечение и молодой организм взяли свое.
Через неделю Папиков сказал Александре:
– Больше мы не можем его держать, особист настаивает. Сделайте последнюю перевязочку – и сдадим. Теперь он точно выживет, на сто процентов.
Конечно, Александра должна была ненавидеть любого немца за те страдания, что его народ причинил ее народу. Теоретически да, наверное, должна, а на практике получилось, что она спасла «немчика», как своего. Хотя, нужно сказать, в это время ни она, ни миллионы людей в мире еще не знали, какие чудовищные злодеяния происходили в немецких концентрационных лагерях.
Перевязка была светлым утром. Процедурная сияла от солнечного блеска, и в каждой вещи, в каждом глотке воздуха как бы содержался заряд радости и надежды.
– Я буду помнить вас всю жизнь! – сказал Фритц.
– Ладно. Смотри, какой ты разрисованный! – сбивая его пафос, улыбнулась Александра. – У тебя не шрамы, а цветки!
Поджившие, розоватые по краям и белые посередине каждой осколочной отметины шрамы у Фритца были действительно редкостные: шрам, похожий на лепестки на стебле, на левой половине груди и почти такой же цветок на правом плече, много цветочков-шрамиков на бедрах, да еще левое ухо со срезанной мочкой – такого не захочешь, а запомнишь.
– Ты прямо-таки в рубашке родился: столько ранений и все по касательной. Одевайся! – Александра кивнула на почти новые сапоги и почти новую солдатскую одежку и шинель – нашенскую, только без погон. Народу в госпитале умирало много – ничьей одежды хватало.
В коридоре послышался гулкий топот.
– Конвой за немцем, – заглянул в процедурную нагловатый солдатик из особого отдела. – Велено доставить.
– Сейчас доставишь. Дай ему штаны надеть, – с нарочитой грубостью сказала Александра.
А с Фритцем они не обменялись никакими словами: его увели в его жизнь, а она осталась в своей.
XXIII
Дни катились, как с горы, кубарем. Раненых было много, свободного времени мало, так что Александра и не заметила, как подкралась зима. Первый снег лег в конце ноября, даже не лег, а намело его большими лоскутами по двору фольварка, по центральной аллее, которую теперь стало видно от дерева до дерева. Сквозь двойные рамы огромного окна в операционной открывался широкий обзор. Однажды Александра выглянула в окно и радостно вскрикнула:
– Снег!
– Действительно, – сказал Папиков, – похоже на снег.
– Ой, правда, какой беленький, как у нас под Воронежем! – добавила «старая» медсестра Наташа.
Привезли очередного раненого, и они забыли обо всем.
В начале декабря Александра получила письмо от Нади.
«Здравствуй, моя и наша дорогая Сашуля! Особый привет тебе от твоей мамы. У нее все нормально. Я сняла твою маму с работы, теперь она сидит с Артемчиком, как мы его называем – “армянчиком”. Твоя мама говорит с ним на украинском языке, Карен только на армянском, а я на русском, так что он хочет не хочет, а лопочет сразу на трех языках. Карен говорит, что это будет в жизни нашего сынули самым большим богатством, а я думаю так, что хорошо бы ему еще и деньжат побольше.
Ты обхохочешься, но я теперь тоже не работаю в госпитале – Карен заставил меня идти учиться в медицинский институт. В госпитале мне направление дали – всё честь честью. Да и, правду сказать, теперь у меня нет такой молотилки, как в начале войны, теперь все расписано. А сам Карен теперь шишка – начальник отделения неотложной хирургии, по-довоенному – завотделением. Вернулся с фронта наш Раевский, без ноги, подбирает протез, хочет оперировать, наверно, его возьмут – людей не хватает, тем более с его опытом. А Карена мы видим мало. Я пробую учить твою маму русскому языку, но она стесняется, наверное, старенькая. Так что я теперь студентка – вон как! Карен говорит: “Хочешь не хочешь, а окончишь и будешь врачом”. Может быть, посмотрим. Хотя я тупая, как пробка, ты ведь знаешь. Но учиться мне легко – у меня оказалась память, как у охотничьей собаки нюх, я все сразу запоминаю, а кое-что даже понимаю. В институте одни девчонки, а ребят почти нет, если не считать покалеченных войной – кто без руки, кто без ноги. У кого глаз один или еще какой дефект, так что теперь мой Каренчик – первый сорт! Помнишь, я с тобой советовалась насчет того, выходить ли мне замуж, пока “честная”? Ты правильно посоветовала. Карен, я вижу, очень этим доволен.
Иван Игнатьевич – помнишь завкадрами, которого ты пустой сумкой по башке хлопнула? – так его теперь парализовало, и твоя мама ходит к нему домой – перевернуть, накормить, прибраться. Еды у нас на всех хватает, ты не думай! Мама твоя не в обиде. И я, и Карен, и наш любимый “армянчик” считаем ее за родную бабушку. Ай, самое главное чуть не позабыла! Мама твоя просила передать, чтобы ты не убивалась, потому что жив твой муж, – она на карты кидала.
Целуем тебя, твоя Надя, твои Армянчик, Каренчик и, конечно, твоя мамочка! Если бы не она, то не знаю, как бы я управилась, не могу и представить. Еще раз целую!»
Письмо Нади (со многими грамматическими и синтаксическими ошибками) вызвало в душе Сашеньки радость, тоску, тревогу, и боль, и зависть. Стыдно сказать, но прежде всего зависть. Сашенька тяжело, жгуче позавидовала Наде не из-за института и преуспевающего мужа, а из-за маленького «армянчика». Потом она всегда стыдилась этого чувства, однако что было, то было.
«Боже мой, если бы у нас с Адамом родился маленький! – думала Сашенька. – Боже мой! Почему всё наперекосяк и навыворот в моей жизни, неужели я недостойна счастья, а “пробка” Надя достойна?! Выходит так. Бедная моя мамочка, теперь она ухаживает за сексотом. Ну, разумеется, он одинок и никому не нужен. Как все скручено в жизни! Боже мой, дай мне вернуться с войны! Дай мне, Господи, увидеться с мамочкой! Господи, дай мне разыскать Адама! Мама клялась, что никогда не будет гадать, а значит, погадала… Нет, нет, она не может ошибаться, я ведь тоже чувствую, что он жив! Господи, дай мне его увидеть! (Чем яснее становилось, что до победы совсем недалеко, тем чаще пугала Александру мысль, что вдруг… Да, слишком гладко она шагала на войне, так не бывает… Однажды посетив ее, эта тяжелая, страшная мысль время от времени возвращалась к ней, как леденящий душу камень в груди, потом отпускало, но ненадолго. Так она и жила, словно под прицелом.) Странно, почему Надя пишет, что я когда-то ударила завкадрами пустой сумкой? Откуда она может это знать? Я ведь сказала только маме, а мама не могла сказать никому… Значит, Наде сказал сам Иван Игнатьевич? Но с какой стати? Хотя она бегала к нему часто… Она со всеми старалась дружить – на всякий случай. Странно, очень странно. Неужели и она сексотка? Похоже. Но Карен – не стукач, точно – нет! Не может быть, чтобы Карен…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.