Электронная библиотека » Вадим Левенталь » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 20 июня 2022, 18:40


Автор книги: Вадим Левенталь


Жанр: Прочая образовательная литература, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +
 
Что враги? пусть клевещут язвительней, —
Я пощады у них не прошу,
Не придумать им казни мучительней,
Той, которую в сердце ношу!
 

Но дар любить и видеть природу никогда не покидал поэта. Вот совершенно восхитительное описание летнего дождя:

 
…И по дороге моей,
Светлые, словно из стали,
Тысячи мелких гвоздей
Шляпками вниз поскакали…
 

А «Зеленый Шум»?

 
Как молоком облитые,
Стоят сады вишневые…
 

Весенний шум заставляет обманутого мужа простить изменницу-жену. И знаменитая «Железная дорога» начинается с гимна: «Нет безобразья в природе!» Чего стоит одно лишь сравнение неокрепшего льда с тающим сахаром! Но некрасовский слух всюду расслышит страшную и унизительную ноту – картина радости обманутого люда ранит его едва ли не больнее, чем голод и цинга:

 
Выпряг народ лошадей – и купчину
С криком «ура!» по дороге помчал…
Кажется, трудно отрадней картину
Нарисовать, генерал?..
 

Эта концовка – саркастический вопрос – пронзает сильнее, чем любой патетический возглас.

Да, некрасовская ненависть и горечь, бесспорно, порождены любовью! Именно к нему, а вовсе не к Чернышевскому точнее всего могут быть отнесены его же собственные строки:

 
…Его послал Бог Гнева и Печали
Рабам земли напомнить о Христе.
 

Для страдающих крестьян, и особенно женщин, он не жалеет самых высоких образов:

 
И Музе я сказал: «Гляди!
Сестра твоя родная!»
 

Но вместе с этими органными звуками в некрасовском оркестре отыскиваются звучания самые растроганные и нежные, когда речь заходит о крестьянских детях:

 
Всё серые, карие, синие глазки —
Смешались, как в поле цветы.
 

А детский чудный разговор: «У бар бороды не бывает – усы», «Вода с языка-то бежит»…

И, вольно или невольно, Некрасов рисует картины счастливого детства: в их жизни так много поэзии слито. Хочется проиллюстрировать, да только пришлось бы выписать все. «Но даже и труд обернется сначала к Ванюше нарядной своей стороной» – поэзия крестьянского труда явлена Некрасовым гораздо более впечатляюще, чем оплакивание его тягот. Сердце поэта умеет любить лучше, чем ненавидеть. В «Горе старого Наума» он прямо-таки любуется ладной жизнью кабатчика, у которого скуплена вся округа вплоть до судей, которому жаль тратить время и деньги на «сударок». Но вот однажды прижимистый кулак случайно видит милующихся влюбленных – и хозяйство идет под откос: «А кто мне в очи так смотрел?..»

В программной «Элегии» («Пускай нам говорит изменчивая мода…») Некрасов с гордостью провозглашает: «Я лиру посвятил народу своему», однако его муза мести и печали сумела гораздо ярче воспеть красоту и силу русского народа, чем оплакать его скорбный удел. «Коня на скаку остановит, / В горящую избу войдет» – это сказано тоже о русской женщине. Правда, в поэме «Мороз, Красный нос» красавица Дарья погибает, но, как и положено в трагедии, гибель прекрасного заставляет нас ощущать его еще более совершенным.

Ну а поговорить о величайшем шедевре Некрасова, о поэме «Кому на Руси жить хорошо», почти не остается места. К сожалению. Или к счастью, потому что там начиная со сказочного запева требуют аплодисментов или восторженной немоты слишком много строк и строф. И вместе с тем в контрасте с самыми блистательными вершинами некрасовской музы особенно уныло зияют… ну, не провалы, конечно, а, скажем так, плоскости.

«В каком году – рассчитывай, / В какой земле – угадывай» – в этой музыке слышится и приподнятость, и добрый юмор, не позволяющий нежности перейти в умильность, а живописуемой бедности породить ощущение уныния. Перечисление деревень – «Заплатова, Дырявина, Разутова, Знобишина, Горелова, Неелова – Неурожайка тож» – вовсе не оплакивание крестьянской горькой доли, но народное балагурство. Загадки, пословицы вливаются в этот крылатый поток с такой органичностью, словно здесь же только что и родились.

Веселый сильный человек рассказывает о таких же сильных людях, которых незачем изображать ангелами или беспомощными страдальцами, как это полагалось в народнической житийной литературе, которой отдал дань и сам Некрасов. «Мужик, что бык», «корявая Дурандиха», «упрям, речист и глуп» – автор что видит, то и режет. Но видит-то он все больше трогательное и забавное, а горькое тут же смягчает прибауткой: «Солдаты шилом бреются, / Солдаты дымом греются…» Как это делает и сам народ: национальный эпос не склонен к стенаниям.

Зато по отношению к отрицательным персонажам народных сказок – к попу, к помещику – поэт оказывается гораздо добрее. Исповедь попа вообще трудно прочесть без слез, но, как и положено в поэзии, это опять-таки больше слезы восхищения, чем слезы сострадания (а природа неотступно присутствует в человеческих делах: и зайка серенький, и кукушка старая, и ворон, птица умная, и даже солнце – «Смеется солнце красное, / Как девка из снопов»). И помещик, как ни карикатурно он изображен, а и он тоже человек, со своей правдой: поэзии крестьянского мира противостоит не корысть стяжателя, но тоже поэзия. Автор на всех смотрит с доброй или грустной улыбкой, и самым точным показателем его отношения является язык. Словесные бриллианты рассыпаны как по мужицкой, так и по помещичьей и поповской речи. Выписывать их можно страницами, это просто сундук с драгоценностями.

Да, крестьяне (а особенно дети и женщины) более милы некрасовскому сердцу, но ему дорого и целостное мироздание, без которого не было бы и крестьянской вселенной. Правда, для своих любимчиков он, кажется, не находит ни единого слова осуждения. Он любуется не только «ярмонкой», живописуя совершенно кустодиевские картины, но даже и пьяная ночь восхищает его своим разнообразием и размахом. А интеллигентный протест другого любителя народного быта Павлуши Веретенникова встречает мощный (поэтический!) отпор: «Нет меры хмелю русскому. / А горе наше меряли?» И даже некий гимн пьянству: «А люди мы великие / В работе и в гульбе!»

Но все это идеология, а зачаровывает в поэме КРАСОТА, та сила, ради которой и созидается поэзия, веками преображающая страшное и скучное в восхитительное и забавное. При всей своей нежности к угнетаемому крестьянству тончайший знаток народной жизни не скрывает, что главными истязателями его любимой героини Матрены Тимофеевны («корова холмогорская, не баба!») были свои же – золовки да свекор со свекровушкой. А не в очередь забривали ее мужа в солдаты при полном попустительстве хваленого «мира»: «Я миру в ноги кланялся, / Да мир у нас какой?» А спасла ее представительница проклятой власти – губернаторша. Художник не может не видеть, что в жизни все неизмеримо сложнее, чем в социал-расистском разделении на нечистых и сверхчистых: «Золото, золото сердце народное!»

Кажется, только для выжившего из ума «Последыша» у сказителя не находится ни одного сочувственного слова. Но эта глава и вообще могла бы быть пересказана прозой. Отличной точной прозой, но в поэзии она уже не захватывает дух, повествовательность слишком слабо подхватывается музыкой. (Сюжетность вообще трудно уживается с поэзией: даже гениальнейший «Онегин» живет чередой лирических взрывов.) А заканчивается поэма и вовсе пропагандистской риторикой, не блистающей ни красотой, ни истиной.

Нет, это еще может тронуть: «Иди к униженным, иди к обиженным», но как-то сомнительно, чтобы «честные пути» так уж непременно вели в Сибирь. Неужели врач, учитель, инженер, агроном, чиновник были обречены на бесчестность – или Сибирь? Такая черно-белая схема годится уж никак не для поэзии, а разве лишь для демагогии. Но и верить в собственную пропаганду можно только от большой озлобленности. Впрочем, поэт и здесь временами берет верх над пропагандистом: «Взгрустнулось крепко юноше / По матери-страдалице, / А пуще злость брала».

Злость может быть очень эффективным топливом для политика – но не для поэта. Да, муза Некрасова является в мир и музой мести и печали, бледной, в крови, кнутом иссеченной музой, ковыляющей под унылое побрякиванье амфибрахиев и дактилей. Но каждый раз она собирается с силами и предстает статной красавицей – кровь с молоком: «Пройдет – словно солнце осветит! / Посмотрит – рублем подарит!»

И это правильно! Ибо именно в мужестве перед жизнью назначение поэта. Эти слова выдающийся мыслитель XX века Лев Шестов произнес о Пушкине, но они в полной мере относятся и к Некрасову. Он тоже умел побеждать ужас и безобразие красотой.

Хотя, замороченный подслеповатыми анемичными доктринерами, которые не видят и не слышат, живут в сем мире, как впотьмах, Некрасов не замечает даже ядовитого парадокса в бессильном финале своей могучей поэмы (вот уж поистине «ты и могучая, ты и бессильная»!). Он полагает, что «быть бы нашим странникам под родною крышею, / Если б знать могли они, что творилось с Гришею». То есть Гриша обретает счастье, еще ровно ничего не сделав для счастия народного. Ему достаточны для собственного счастья одни лишь мечты и звуки. А потому ему явно не по пути с нашими странниками, ибо они пребывают в полном согласии с праздничной ипостасью некрасовской музы. «В ней ясно и крепко сознанье, / Что все их спасенье в труде» – и в них тоже «проснулась, разгорелася / Привычка позабытая / К труду! Как зубы с голоду, / Работает у каждого / Проворная рука».

Не спорю, Некрасов действительно с редкостной силой оплакал страдания народа. Но он еще более гениально воспел народную мощь и красоту!

Однако, к несчастью для России, только первая ипостась его гения была востребована «народными заступниками», не умеющими обретать радость «в работе и в гульбе»…


Но мы, знающие, какая участь была уготована народу в советских фаланстерах, – не заставляем ли мы поэта расплачиваться за тусклые грезы его учителей? Даже обожавший Некрасова Корней Чуковский наградил его сомнительным титулом «гений уныния»: гений и уныние – две вещи несовместные. Унылая поэзия так же невозможна, как сухая вода. Она всегда воодушевляет – вопрос только в том, кого и какими средствами.

Но как же тогда быть с темой тусклого ненастья, убогой обыденной смерти в творчестве Некрасова? А как быть с темой тусклого ненастья, убогой обыденной смерти в творчестве Пушкина?

 
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозем, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса.
Где нивы светлые? где темные леса?
Где речка? На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора,
Два только деревца. И то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
И листья на другом, размокнув и желтея,
Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несет подмышкой гроб ребенка
И кличет издали ленивого попенка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.
Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.
 

Картинка тоже не из веселых… Но рисует нам ее кто – раздавленный слабый человек? Отнюдь – слабым, замученным не свойственна ирония, сломленный человек не мог бы закончить саркастической шуткой: «Что, брат? уж не трунишь, тоска берет – ага!»

Пушкин тоже умеет начинать за упокой:

 
…Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе, о чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут,
Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут…
 

Чтобы закончить мощным аккордом:

 
…Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…
 

Страх смерти, а в особенности незначительной, некрасивой смерти, – это тот царь ужасов, на борьбу с которым искусство от начала времен бросало главные свои силы – пышные надгробия, мавзолеи, склоненные знамена, гениальную музыку, гениальные стихи, пышные выражения типа «пал смертью храбрых», проникающие даже в казенные бумаги, – все это для того, чтобы скрыть оскорбительную обыденность этого процесса. Некрасов тоже умеет изображать смерть высокой и торжественной:

 
…Становись перед ним на колени,
Украшай его кудри венком!
 

Но во многих своих зарисовках смерти как будто нарочно идет против течения…

Однако вчитаемся: это вовсе не уныние, это сарказм. К теме жалкой, убогой смерти Некрасов возвращается вновь и вновь не потому, что он ее любит, а потому, что она его ранит. «Видите, как вы живете? Но так быть не должно!» – твердит он нам, впадая иногда в почти что черный юмор, свойственный только сильным душам. Уроки глумления над собственным отчаянием – это тоже уроки мужества! Картина уныла, но повествователь-то силен! Силен не менее, чем Пушкин. Однако, если бы Некрасов демонстрировал свою силу в тех формах почти неземного изящества, неотторжимого и от «наипрозаичнейших» стихотворений Пушкина, множеству читателей было бы невозможно идентифицироваться с ним. Читатели попроще (а едва ли и не в каждом из нас живет и личность попроще) воспринимают Пушкина как небожителя, до которого как будто и не досягает наш земной унизительный мусор. А Некрасов – это вроде как один из нас.

Он живет нашей жизнью, он говорит нашим языком – и все-таки нас возвышает! Ибо в глазах всякого мало-мальски культурного читателя стихи уже сами по себе возвышают. И когда такой читатель (живущий почти в каждом из нас) обнаруживает, что и его жизнь, и его язык достойны того, чтобы сделаться поэзией, он переживает те спасительные возвышенные чувства, которые не мог бы подарить ему Пушкин.

Земной Некрасов делает ровно то же самое дело, что и неземной Пушкин, но его дудочку слышат многие из тех, кто остался бы глух к пушкинской лире. А особые счастливцы умеют наслаждаться и тем и другим. Особенно в разную пору своей жизни.

Некрасов принес в поэзию не только новые темы – он принес в нее новые поэтические средства, которые ценил, например, такой мастер и эстет, как Максимилиан Волошин: «Некрасов был для меня не столько гражданским поэтом, сколько учителем формы. Вероятно, потому, что его технические приемы проще и выявленнее, чем у Пушкина и Лермонтова. Мне нравилась сжатая простота Некрасова и его способность говорить о текущем». А такой виртуозный и высокий современный поэт, как Юнна Мориц, отдает Некрасову еще более щедрую дань: «Поэзия Некрасова повлияла, на мой взгляд, на всех значительных поэтов XX века. Даже на тех, кто не отдавал себе в этом отчета. Даже на тех, кто его “не очень” или “совсем” не любил. Некрасовская поэтика вошла в организм отечественной словесности как вещество, подобное соли».

Быть солью земли – назначение очень возвышенное. Что же можно сказать о назначении быть солью поэзии?

Главное – не пересаливать ни в превознесениях, ни в ниспровержениях.

Сергей Болмат
Первый популист
Николай Гаврилович Чернышевский
(1828–1889)

Вчера были у свекрови на даче и на чердаке у нее я нашла всяких разных книжек (например, 1912 г. издания), и в их числе был роман «Овод». Содержание пересказывать я не буду, там про итальянских революционеров, их жизнь и подвиги. И вот возник у меня вопрос. Революционируют они, борются за свободу, за счастье народа – а у самих судьба не сложилась, причем они сами самостоятельно ее не сложили. Жалко их всех до слез. И вот каким же образом несчастные эти люди хотят кого-то осчастливить? Если сами даже не знают, что такое счастье?..

Из блога smilla24. http://smilla24.livejournal.com/ 56583.html. Jul. 13th, 2009 | 07:39 pm

В конце XVIII – начале XIX века чрезвычайно интенсивное развитие науки и техники в наиболее цивилизованных странах Европы и Америки – так называемая индустриальная революция – привело к разделению общества на две неравные части. С одной стороны оказались деятельные и непосредственные участники этой революции: сравнительно небольшая социальная группа, состоявшая из разного рода высококлассных специалистов – в первую очередь ученых, изобретателей, предпринимателей, инженеров, рабочих, художников, политиков. С другой стороны не менее стремительно возникал широкий круг людей, непосредственного отношения к этим производственным процессам не имевший. Это были все те, кто оказался не готов к динамичным переменам в обществе, все те, кто не был способен к новому, непривычно интенсивному и разнообразному, но всегда очень качественному производительному труду. В силу естественных причин таких было большинство, и они образовали новую, прежде невиданную общественную формацию – массы.

Следствием стремительного роста концентрации высококлассного труда стала колоссальная разница в доходах и, соответственно, в образе жизни ведущих специалистов и малопроизводительного населения. Это было время формирования самых больших состояний в истории человечества. Заработки ведущих профессионалов стали источником неслыханной доселе роскоши. Все чаще эта роскошь казалась оскорбительной, непристойной и, что самое главное, несправедливой рядом с постоянно увеличивавшимися, но всегда сравнительно небольшими зарплатами и постоянно улучшавшейся, но всегда сравнительно скудной жизнью неизменно растущих и все более недовольных масс. Чтобы сохранить общественную стабильность, требовалась немедленная демократизация роскоши.

Эта потребность привела к повсеместному и не менее стремительному возникновению самых разнообразных сортов социализма: от знаменитой доктрины Фурье, считавшего, что при новом общественном устройстве океаны будут состоять из лимонада, климат в Антарктике будет мягче, чем на Средиземном море, на Земле будут жить тридцать семь миллионов поэтов, равных Гомеру, тридцать семь миллионов математиков, равных Ньютону, и такое же количество драматургов, равных Мольеру, и что у каждой женщины будет одновременно четыре мужа или любовника, – до теорий Чарльза Холла, требовавшего запретить любые житейские излишества. При многих различиях все эти учения обладали одной более или менее устойчивой характеристикой: все они предусматривали крайнюю унификацию общества, призванную обеспечить перераспределение общественных доходов в пользу малопроизводительных классов. Бедность, которая еще недавно считалась пороком, заболеванием и уголовным преступлением, в течение нескольких десятилетий стала признаком романтической добродетели.

Драматизм этих социальных процессов стал материалом для еще одного, не менее динамично развивавшегося общественного феномена – массовой культуры. На протяжении нескольких десятилетий возникла пресса, как и сегодня, основанная на постоянном воспроизводстве новостей и непрерывной социальной критике. Политика становилась религией масс, интерес к ней распространялся со скоростью эпидемии. Социальные трансформации затронули искусство: роман превратился в печатное подобие телевизионного сериала, а картина – в злободневный комментарий.

В России аналогичные перемены начинались с большим опозданием, медленно, подспудно. В силу архаично низкой производительности труда государству требовалась жесткая организация власти по армейскому образцу. Основным методом развития страны было ее постоянное территориальное расширение, главным образом военными средствами. Армия и сопутствующие ей спецслужбы были поэтому основными объектами государственных инвестиций. Обустроены в большем или меньшем соответствии с европейскими стандартами были только три города в России: Петербург, Москва и Одесса. При этом российская культурная среда начиная с конца XVIII века была вполне космополитична: господствующим языком был французский, знание нескольких языков было обыкновенным свойством более или менее образованного человека. Европейская культура пользовалась в русском обществе существенным влиянием. Иными словами, русские были неплохо осведомлены о достижениях передовой иностранной идеологии и почти совершенно лишены условий, эту идеологию породивших. Незнакомые общественные идеи в такой ситуации воспринимались как готовый и чуть ли не чудодейственный рецепт всеобщего благосостояния. Экономическое отставание, идеологический сумбур и особая местная инертность практической жизни привели в России к появлению очень своеобразного культурного конгломерата, который причудливым образом сочетал в себе широкий кругозор, культ современной практической жизни, отчаянный идеализм и самое что ни на есть библейское подвижничество.

Путешествуя в 1839 году по России, маркиз де Кюстин записал в своих путевых заметках, что грядущую революцию в этой стране начнут те, кого «нельзя причислить ни к знати, ни к простому народу»: сыновья священников. Николай Гаврилович Чернышевский родился 24 (12) июля 1828 года в семье саратовского священника. По прошествии без малого двухсот лет после своего рождения и в полном соответствии с предсказанием французского путешественника Чернышевский сегодня вполне может считаться начинателем глобальных перемен в истории человечества. В романе «Бесы» Достоевский сделал его сочинение в буквальном смысле слова настольной книгой, учебником террориста. В биографии Чернышевского, написанной Набоковым, сквозь весь ее литературный блеск постоянно пробивается вполне классовая, до смешного марксистская и очень личная неприязнь бывшего крупного землевладельца к тому, кто стал инициатором передела российской собственности. «Ни одно произведение литературы Нового Времени, за исключением, возможно, “Хижины дяди Тома”, не может соперничать с романом “Что делать?” по степени воздействия на жизни людей и по силе влияния на историю», – пишет заслуженный профессор славянской и сравнительной литературы Стэнфордского университета Джозеф Франк в своей книге «Сквозь русскую призму». По мнению американского ученого, «роман Чернышевского в гораздо большей степени, чем “Капитал” Маркса, обеспечил ту эмоциональную динамку, которая в конце концов привела к революции в России».

Ключ к пониманию пророчества де Кюстина кроется в христианском хилиазме – учении о мистическом возникновении на Земле совершенного общества. «Это восторг, какой является у меня при мысли о будущем социальном порядке, при мысли о будущем равенстве и радостной жизни людей, – спокойный, сильный, никогда не ослабевающий восторг. Это не блеск молнии, это равно не волнующее сияние солнца. Это не знойный июльский день в Саратове, это вечная сладостная весна Хиоса», – вспоминал Чернышевский, забывая, что в античной истории Хиос был известен не только как родина Гомера, но и как первый рынок рабов.

Почти одновременно с Чернышевским во Франции появился на свет еще один писатель, более озабоченный будущим, нежели настоящим, – Жюль Верн, который, однако, будучи непосредственным свидетелем технического прогресса, гораздо большее внимание в своем творчестве уделял не политике, а науке. Центральными персонажами романов Жюля Верна стали ученые-анархисты, центральными персонажами книг Чернышевского стали «новые люди» – не менее фантастические предприниматели.

Год рождения Чернышевского был, кроме того, своеобразным переломным моментом в ходе многолетнего идеологического противостояния религии и науки. Именно в этом году немецкий химик Вёлер синтезировал мочевину и тем самым опроверг витализм – одну из самых влиятельных на тот момент теорий, утверждавшую, что жизнь не может быть сведена к набору механических свойств материи и что органические вещества, по определению обладающие живым, витальным, биологическим началом, в силу их принципиального отличия от мертвых, неорганических веществ не могут быть созданы из последних искусственным способом. Триумфальные научные достижения по-особенному преломились в биографии Чернышевского. На протяжении многих лет этот последовательный материалист и энциклопедист с ученой степенью магистра пытался спроектировать вечный двигатель – и оставил эти попытки уже в очень зрелом возрасте и только по настоянию отца-священника. Как ни странно, но впоследствии именно эта удивительная идеологическая мешанина и стала залогом литературного успеха Чернышевского среди огромного количества людей, так же, как и он, лишенных какого бы то ни было более или менее последовательного мировоззрения.

Практичность религиозного сознания может показаться парадоксальной только на самый поверхностный, первый взгляд. Преуспевающий, оборотистый, проницательный священник – это такое же клише, как и его антипод, рассеянный профессор. Именно в силу этой своеобразной клерикальной конструктивности, недюжинной работоспособности и превосходного знания жизни родители Чернышевского сумели не только построить и наладить бесперебойную работу довольно значительного домашнего хозяйства, но и обеспечить своему сыну впечатляющее начальное образование. С восьми лет Чернышевский начал систематически заниматься под руководством отца и проявил заметные способности и интерес к языкам. За шесть лет он изучил латинский, греческий, славянский, французский и немецкий языки, зоологию, естественную историю, геометрию, русскую грамматику и риторику, историю и географию. В возрасте четырнадцати лет он поступил в духовную семинарию прямо в старшие классы. Помимо обязательной программы, он продолжал заниматься персидским, арабским, древнееврейским и татарским языками.

Школьные успехи Чернышевского были настолько заметными, что обучение сына решено было продолжить в самом престижном учебном заведении Российской империи – столичном университете. Вступительные экзамены Чернышевский сдал на четверки и был зачислен на историко-филологический факультет. Филологом тем не менее Чернышевский не стал и в избранном им предмете существенных академических успехов на всем протяжении учебы добиться не сумел. Вместо последовательного и кропотливого изучения сложной науки он довольно скоро увлекся областью знания, во все времена наиболее доступной любому обывателю, – политикой, сблизился с кругом петрашевцев и в двадцать с лишним лет чуть не угодил на каторгу вместе с Достоевским. «Филология наука очень важная, – писал он позже, – но для того, кто хочет ею специально заниматься; человеку, который не намерен сделаться филологом, санскритский язык не принесет ни малейшей пользы. Еще менее пользы приобретет он, научившись отличать большой юс от малого. Странно даже доказывать такие простые истины. Но как же не защищать их, когда модное направление стремится к тому, чтобы вместо сведений о человеке и природе набивать голову юноши теориями придыханий, приставок, корнями и суффиксами». Только неспособностью к систематическому научному труду можно объяснить эту удивительную критику науки со стороны будущего ученого: наивное и безапелляционное противопоставление кропотливой теоретической работы («модного направления») неким общедоступным «сведениям о человеке и природе».

В эти же годы Чернышевский попытался дебютировать как писатель романом «История Жозефины», но опубликовать его так и не смог. Не сумел он напечатать и второе свое беллетристическое сочинение – повесть «Теория и практика», заглавие которой позаимствовано из многозначительного высказывания Аристотеля «Деяние есть живое единство теории и практики».

В 1850 году Чернышевский закончил университет и уехал преподавать в Саратов. Вскоре он женился. Объясняясь со своей невестой, имевшей в местном обществе репутацию «демократки», Чернышевский в общих чертах обрисовал ей свою будущую карьеру: «…я должен с минуты на минуту ждать, что вот явятся жандармы, отвезут меня в Петербург и посадят меня в крепость, бог знает, на сколько времени. <…> У нас будет скоро бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нем. <…> Меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня». Все эти напыщенные, стереотипные фразы были Ольге Сократовне, дочери циничного и умелого саратовского врача, откровенно скучны, но Чернышевский планировал продолжать свою карьеру в столице, и невеста согласилась. Вскоре молодожены переехали в Петербург, и Николай Гаврилович стал готовиться к защите магистерской диссертации.

Итогом обучения в университете и непременным условием соискания ученой степени должна была стать полноценная научная работа. Многолетний филологический труд Чернышевского – словарь к Ипатьевской летописи – после академической публикации ни денег, ни известности даже в ученых кругах своему автору не принес. «Словарь твой читал. Труда много, а пользы ни тебе, ни другим от него не видится: стало быть, ты трудишься над этой древностью без пользы для твоего кармана. Лучше б написал какую-нибудь сказочку. А сказочки еще и ныне в моде бонтонного мира…» – со знанием дела писал Чернышевскому отец.

В конце концов Чернышевский отказался защищаться по специальности и в 1853 году за три недели написал диссертацию по теме, предложенной ему еще несколько лет назад одним из профессоров для курсовой работы, – «Эстетические отношения искусства к действительности». Почти совершенно лишенная какого бы то ни было научного обоснования («…наперекор общей замашке шарлатанить дешевой ученостью», – торопился упредить профессиональное недоумение автор), чуть ли не голословная работа Чернышевского была допущена к защите только два года спустя, после долгих проволочек. Сопровождавшая диссертацию журнальная статья «Критический взгляд на современные эстетические понятия» была признана «недостойной публикации». На самой защите присутствовали по большей части друзья и знакомые испытуемого.

Замечательным по глубине заявлением открывается это сочинение: «Реальное направление мыслей, развиваемых в нем, уже достаточно свидетельствует, что они возникли на почве реальности». Вместо «дешевой учености» диссертация переполнена пространными рассуждениями автора об особенностях телосложения сельских и светских красавиц: «сельская девушка при сытной пище будет довольно плотна», «у светской красавицы должны быть маленькие ушки». Вообще, работа Чернышевского пестрит самыми необыкновенными замечаниями. «Надобно признаться, что наше искусство до сих пор не могло создать ничего подобного даже апельсину или яблоку, не говоря уже о роскошных плодах тропических земель». «Почти всякая женщина в цвете молодости кажется большинству красавицею». «Человеческое тело, лучшая красота на земле, полупрозрачно, и мы в человеке видим не чисто одну только поверхность: сквозь кожу просвечивает тело, и это просвечивание тела придает чрезвычайно много прелести человеческой красоте».

Первоначальный пафос диссертации Чернышевского заключается в более или менее последовательном утверждении вторичности искусства по отношению к действительности. На протяжении многих страниц автор не устает напоминать читателю, что «Гомеровы поэмы бессвязны; Эсхил и Софокл слишком суровы и сухи, у Эсхила, кроме того, недостает драматизма; Эврипид плаксив; Шекспир риторичен и напыщен, художественное построение драм его было бы вполне хорошо, если б их несколько переделать, как и предлагает Гете». Он уверен в том, что «о музыке нечего и говорить: Бетховен слишком непонятен и часто дик; у Моцарта слаба оркестровка; у новых композиторов слишком много шума и трескотни. Безукоризненная опера, по мнению знатоков, одна – “Дон-Жуан”; но знатоки находят его скучным». Чернышевский то и дело противопоставляет «скудный, бледный, мертвый язык поэзии» некоему гипотетическому «языку жизни».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации