Текст книги "Время, вперед!"
Автор книги: Валентин Катаев
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
V
…Она уезжала…
Издали тепляк казался невзрачным и низким. Вблизи он был огромен, как, скажем, театр.
Машинисты имели скверную привычку маневрировать на переездах.
Длинный состав медленно катался взад и вперед, задерживая движение.
Он, как пила, отрезал Корнеева от тепляка.
Приходилось ждать. Корнеев потянул ремешок и посмотрел на часы. Двадцать три минуты восьмого.
Дул пыльный, горячий ветер.
На переезде с двух сторон копились люди и транспорт. Наиболее нетерпеливые вскакивали па ползущие площадки. Они высоко пробегали спиной или лицом к движению и спрыгивали, крутясь, на другую сторону.
Девчата-землекопы – вторая смена – в цветных кофтах и сборчатых юбках, взявшись цепью под ручки, сели в ряд на землю и раскинули лапти. Они, смеясь, смотрели снизу вверх на бегущие колеса, сверкая сплошной бригадой звуков.
А на той стороне от тепляка к переезду уже торопился десятник Мося. Он бежал от широких ворот по мосткам, болтая перед собой развинченными руками, как голкипер.
Мося из себя такой: лицо – скуластый глиняный кувшин; щегольская батумская кепка; гончарные уши; прекрасный, приплюснутый нос индейского профиля, глаза быстрые, неистовые, воровские.
Между Мосей и Корнеевым мелькали платформы. Под нажимом колес клавишами бежали шпалы. Мося издали заметил Корнеева.
– Товарищ прораб!
У Моси был грубый мальчишеский голос, способный разбудить мертвого.
Корнеев не услышал. Он сосредоточенно ходил взад-вперед у переезда, сам с собой разговаривая:
"В конце концов… Может так дальше продолжаться или не может? – Не может. – Возможно жить все время двойной жизнью? – Абсолютно невозможно. Хорошо. – Что нужно делать? – Нужно решать. – Что решать? – Что-нибудь одно. Или – или…"
У Корнеева было очень подвижное лицо. Он ходил, подергивая носом и гримасничая.
"В конце концов девочку можно выписать из Москвы сюда. Девочка – это не оправдание. Живут же здесь другие дети. И ничего с ними не делается. Пусть она не выдумывает. Мужу наконец надо все написать. Надо телеграфировать. Можно "молнию". Мы не дикари. Он коммунист. Он не может не понимать…"
– Товарищ прораб!
Корнеев не слышал.
Мося вскочил на буфера, затанцевал на них, закружился и задом спрыгнул на эту сторону. Он задыхался.
– Товарищ Корнеев!
Корнеев очнулся.
– Кончили? – спросил он.
– Кончили.
– Сколько?
– Девяносто кубов.
Мося торжествовал. Он с трудом гасил неистовое сверканье глаз. Он нетерпеливо заглядывал Корнееву в лицо.
Корнеев молча взял рапортичку.
Состав освободил переезд. Паровоз фыркнул нефтью на туфли Корнеева. Три маленькие кофейные капли. Почти незаметно. Но досадно.
"Начинается", – с отвращением подумал Корнеев.
Издали вход в тепляк казался не больше записной книжки. Вблизи он представлял громадные ворота. Во тьму ворот входили извилистые рельсы узкоколейки.
Корнеев молча дошел до тепляка, приложил рапортичку к воротам и подписал химическим карандашом.
Он только спросил:
– Вторая смена на месте?
И больше ничего. Мося уложил девяносто кубов, – а он больше ни слова! Как будто это в порядке вещей.
Мося обиженно спрятал рапортичку в кепку и официально доложил:
– Вторая смена собирается, товарищ прораб.
– Хорошо. Маргулиес там?
– Нету.
Корнеев подергал носом.
– Хорошо.
Над воротами было прибито множество плакатов:
"Сюда вход прогульщикам и лентяям вход строго воспрещается".
"Курить строжайше запрещается. Товарищ брос папиросу! За нарушение штраф 3 руб. И немедлена под-суд".
"Даешь 7 и 8 батареи к 1 сентября!"
И прочее.
Плакаты были обильно украшены символическими рисунками пронзительного колорита. Тут были: дымящаяся папироска величиной с фабричную трубу, адская метла, выметающая прогульщика, трехэтажный аэроплан удивительнейшей конструкции с цифрами 7 и 8 на крыльях, курносый летун в клетчатой кепке с пропеллером, вставленным в совершенно неподходящее место.
Внутри тепляк казался еще громаднее, чем снаружи.
В воротах стоял часовой. Он не спросил у Корнеева и Моси пропуска. Он их знал.
Мимо ворот, звонко цокая и спотыкаясь по рельсам узкоколейки, на шоколадной лошади проехал всадник эскадрона военизированной охраны с оранжевыми петлицамп. Он круто повернул скуластое казацкое лицо, показав литую плитку злых азиатских зубов.
Внутри тепляк был громаден, как верфь, как эллинг. В нем свободно мог бы поместиться трансатлантический пароход.
Большой воздух висел, как дирижабль, на высоте восьмиэтажного дома, среди легких конструкций перекрытия; тонны темного воздуха висели над головой на тончайшем волоске сонного звука кирпича, задетого кирпичом.
Две пары туфель – желтых и белых – быстро мелькали по мосткам, проложенным сквозь километровый сумрак.
Корнеев резал тепляком, чтобы сократить расстояние. Мося почти бежал несколько впереди, бегло поглядывая на Корнеева.
Корнеев молчал, покусывая губы и выразительно шевеля бровями.
Мося кипел. Ему стоило больших трудов сдерживаться. И он бы не стал сдерживаться. Плевать. Но обязывало положение. Десятник на таком мировом строительстве – это чего-нибудь да стоит.
"Десятник должен быть образцом революционной дисциплины и выдержки" (Мося с горьким упоением хватался за эту фразу, придуманную им самим).
Прораб молчит, и десятник будет молчать. Плевать.
Мося прекрасно понимал: ни Корнеев, ни Маргулиес это дело так не оставят и обязательно умоют Харьков. Это ясно.
Но какая смена будет бить рекорд? И когда? В этом все дело. Тут вопрос личного, Мосиного, самолюбия.
Если рекорд будет бить вторая или третья смена – это хорошо. Очень хорошо. Но если – первая?
Первая заступает в ноль часов – и в ноль кончается Мосино дежурство. Можно, конечно, отказаться от смены, по какой другой дурак десятник захочет уступать Мосе славу?
Значит, если будет рекорд ставить первая смена, тогда все произойдет без Моси. Это ужасно. Этого не будет. А вдруг?
Мося не выдержал:
– Товарищ Корнеев!
Мося даже хватил на ходу кулаком по огнетушителю, который в масштабе тепляка казался размером не больше тюбика зубной пасты.
Все предметы в тепляке виделись маленькими, как в обратную сторону бинокля.
Мося отчаянно размахивал руками.
– Товарищ Корнеев! В конце концов!..
В лоб надвигалась большая вагонетка (Корнеев и Мося сбежали с рельсов). Она их разъединила. На уровне бровей качалась литая поверхность жидкого бетона.
Два голых по пояс, скользких парня в широких брезентовых штанах, опустив мокрые чубатые головы, напирали сзади на железную призму вагонетки.
Мускулы на их спинах блестели, как бобы.
Клякса бетона упала на белую туфлю. Корнеев остановился и старательно вытер ее платком. Все же осталось сырое пятно. Досадно.
Мося обеими руками схватился за кепку, как за клапан котла, готового взорваться от скопившихся паров.
– Ох!
Еще немножко – и он бы загнул Корнееву "правого оппортуниста на практике".
Нет! Такой способ выражаться не подходит для разговора хорошего десятника с хорошим прорабом.
Надо иначе.
– Товарищ прораб, – сказал Мося плачевно и вместе с тем развязно. Товарищ прораб, пусть мне больше никогда не видеть в жизни счастья… Мордой об дерево… Я извиняюсь… Но – это же факт!.. Даю триста пятьдесят, и если хоть на один замес меньше – рвите с меня голову… Ребята ручаются… Дайте распоряжение второй смене, товарищ, и вы увидите…
Сзади грохнуло и дробно зашумело: вывалили бетон из вагонетки в люк. Заливали плиту под печи пятой батареи.
Шли по шестой.
– Ладно, ладно, ладно… – рассеянно бормотал Корнеев.
Он всматривался в даль, не видать ли где Маргулиеса. Маргулиеса нигде не было. Корнеев прибавил шагу.
С плиты шестой батареи снимали опалубку. Обнажался молодой зеленоватый бетон. Из него торчали мощные железные крючья – концы арматуры. В масштабе тепляка они казались маленькими пучками шпилек.
VI
Черепаха ковыляла па вывернутых лапах. У нее был сверхъестественный панцирь, крутой и высокий, как перевернутая миска, и печальная верблюжья морда с усами.
Кляча шла по болоту, понурив шею и опустив пегий хвост. Торчали кости, отвисала нижняя челюсть, из прищуренного глаза падала слеза, крупная, как деревянная ложка.
Велосипед стоял на неровных колесах с неправдоподобным множеством спиц.
Бригада работала в три смены. Каждая имела своего бригадира. Так и говорили: Смена Ханумова. Смена Ермакова. Смена Ищенко.
Черепаху, клячу и велосипед окружал одинаковый ландшафт – фантастически яркие папоротники, исполинская трава, карликовый бамбук, красное утопическое солнце.
Ханумов сидел на черепахе. Ермаков задом наперед – на кляче. Ищенко ехал на велосипеде.
Бригадиры были настолько не похожи на себя, насколько портрет может быть не похож на оригинал. Однако у Ханумова была пестрая тюбетейка, у Ермакова – яркий галстук, а у Ищенко – явно босые ноги. И это делало сходство неопровержимым, как хороший эпитет.
Среди допотопного пейзажа черепаха и кляча выглядели метафорами, несвоевременно перешедшими из Эзопа или Крылова в новейшую французскую живопись школы Анри Руссо.
Велосипед – наоборот. Он был допотопен, как литературная деталь, перенесенная из новеллы Поля Морана в литографию старого энциклопедического словаря, с видом каменноугольной флоры.
Эти три картинки, резко и наивно написанные клеевой краской на картоне, были прибиты слишком большими плотничьими гвоздями над входом в конторку прораба Корнеева.
Наскоро сколоченная из свежих нетесаных досок, конторка стояла недалеко позади тепляка. Она относилась к тепляку, как шлюпка к океанскому пароходу.
В конторе щелкали счеты.
Первая смена кончила. Вторая еще не начинала. Задерживали опалубщики. Ребята из первой и второй смен сидели на бревнах, ругаясь между собой по поводу картинок.
В Шурином хозяйстве был достаточный запас метафор для определения самых разнообразных оттенков скорости.
Шура пользовалась ими с беспристрастной точностью аптекаря, отвешивающего яд для лекарства. Она могла бы взять улитку, могла бы взять паровоз, телегу, автомобиль, аэроплан, что угодно. Наконец, могла взять величину отрицательную – рака, который пятится назад, чего, как известно, настоящие раки никогда не делают.
Однако она, по совести взвесив все показатели за прошлую декаду и сравнив их со старыми, – выбрала черепаху, клячу и велосипед.
Это была совершенно справедливая оценка. Но картинки уже восьмой день кололи сменам глаза. Их меняли слишком редко – раз в декаду. За последние восемь дней показатели резко изменились. Ханумов на сто двадцать процентов вырвался вперед. Ищенко отставал. Ермаков обошел Ищенко и догонял Ханумова. Ханумову уже мерещился паровоз. Ермакову – по крайней мере, автомобиль.
А старые картинки, как назло, висели и висели, наказывая за старые грехи, и должны были еще висеть два дня.
Худой длинноносый парнишка из ханумовской смены с ненавистью смотрел на черепаху.
– При чем черепаха? Какая может быть черепаха? – говорил он, тяжело раздувая ребра. – Какая может быть черепаха?
Он уже скинул брезентовую спецовку и окатился водой, но еще не пришел в себя после работы. Он сидел, положив острый подбородок на высоко поднятые острые колени, в розовой ситцевой рубахе с расстегнутыми воротом и рукавами, с мокрым висящим чубом. Он ежеминутно плевался и облизывал тонкие розовые губы.
– Выдумали какую-то черепаху!
Другой, из ермаковских, весельчак в лаптях и пылевых очках, задирал:
– Им неудобно, ханумовским, на черепахе сидеть. Чересчур твердо. Они, понимаешь ты, на автомобиле привыкли.
За своего вступились ханумовские:
– А вам на кляче удобно?
– Они, кроме клячи, ничего в своей жизни не видели.
– Врешь, они в прошлый раз на телеге скакали.
– Это вы две декады подряд с улитки не слазили, – резал весельчак. – А еще красное знамя всюду за собой таскаете. На черепушке его возите, красное знамя. Надо совесть иметь.
Подошли новые. Столпились. В лаптях; босиком; в спецовках; без спецовок; в башмаках; русые; вымывшиеся; грязные; в зеленоватой муке цемента, как мельники; горластые; тихие; в майках; в футболках; в рубахах; ханумовские; ермаковские; разные; но все – молодые, все – с быстрыми, блестящими глазами…
– Кроме шуток. Какая может быть черепаха, когда мы сегодня за семь часов девяносто кубов уложили?
– А мы вчера сто двадцать и позавчера девяносто шесть.
– Девяносто пять.
– А вот – девяносто шесть. У нас в конторе один куб замотали.
– Вы его расплескали по дороге. Все доски к черту заляпали. Бетон денег стоит.
– Не ты за него платишь.
– А кто платит?
– Контора платит.
– Вот это да! Слыхали? Это ловко! С такими понятиями только и остается сидеть всю жизнь на кляче задом наперед.
– Что ты нам глаза клячей колешь? Пускай ее убирают отсюда, куда хотят, эту клячу.
И вдруг:
– Пока не уберут – не станем на работу. Подумаешь – кляча! А когда мы на плотине в пятьдесят градусов мороза голыми руками….
И пошло:
– Пока не уберут – не станем!
– От людей совестно!
– Будет!
– Не станем!..
– Хоть бы их дождем, этих подлых животных, посмывало!
– …Когда здесь дождь в год два раза…
Из конторки вышел хмурый Ханумов. Действительно – в тюбетейке.
Сильно курносый и сильно рябой – будто градом побитый, – коренастый, рыжий арзамасский татарин. А глазки голубые. От русского не отличишь. Разве скулы немного косее и ноги покороче.
Он вышел из конторки в новых красных призовых штиблетах, волоча большое красное знамя.
Два месяца тому назад ханумовцы с боем вырвали переходящее знамя. С тех пор держались за него зубами. Шагу без знамени не делали. На работу шли и с работы шли с песнями, под знаменем. А работая, втыкали его в землю где-нибудь поблизости от места, чтобы видно было. За получкой ходили всей сменой со знаменем.
И однажды в передвижной театр на "Любовь Яровую" тоже пошли под знаменем – пришлось его сдавать на хранение в буфет. Там оно стояло весь спектакль за бочкой с клюквенным квасом.
– Ну, – сказал Ханумов с еле уловимым татарским акцентом и развернул знамя.
Он косо посмотрел на черепаху и стукнул древком в черную кварцевую землю.
– Наклали два раза, а теперь восьмой день сидим на ней. И еще два просидим, курам на смех. Очень приятно.
Он сердито и трудно кинул знамя на поднятое плечо.
– Становись, смена.
Ханумовцы встали под знамя.
Бежал моторист, вытирая руки паклей. Он сдавал механизм ермаковским. Он бросил паклю, вошел в тень знамени – и тотчас его лицо стало ярко-розовым, как освещенный изнутри абажур.
– Все?
– Все.
– Пошли!
Смена пестрой толпой двинулась за Ханумовым.
– Слышь, Ханумов, а как же насчет Харькова? – спросил худой парень, вытирая лоб вывернутой рукой в широко расстегнутом розовом рукаве.
– За Харьков не беспокойся, – сказал сквозь зубы Ханумов, не оборачиваясь. – Харьков свое получит.
Тут подвозчица Луша, коротконогая, в сборчатой юбке, ударила чистым, из последних сил пронзительным, деревенским голосом:
Хаа-раа-шо-ды страдать веса-ною
Д'под зелена-да-ю сасы-ною…
И ребята подхватили, зачастив:
Тебе того не видать,
Чего я видала,
Тебе так-да не страдать-да,
Как-да я страдала…
Они с работы возвращались в барак, как с фронта в тыл. Они пропадали в хаосе черной пыли, вывороченной земли, нагроможденных материалов. Они вдруг появились во весь рост, с песней и знаменем, на свежем гребне новой насыпи.
VII
Маргулиес шел напрямик, от гостиницы к тепляку.
Он жмурился против солнца и пыли. Солнце било в стекла очков. Зеркальные зайцы летали поперек пыльного, сухого пейзажа.
С полдороги к нему пристал Вася Васильев, комсомолец ищенковской смены, по прозвищу "Сметана". И точно, – круглый, добрый, белый, – он как нельзя больше напоминал сметану.
Тонкая улыбочка тронула черные шепелявые губы Маргулиеса. Он еще пуще сощурился и пытливо взглянул на Сметану. Под оптическими стеклами очков близорукие глаза Маргулиеса блестели и шевелились, как две длинные мохнатые гусеницы.
– Куда путь держишь, Васильев?
Сметана махнул рукой на тепляк.
– Что же так рано?
– Не рано, – уклончиво сказал Сметана.
– Ищенко когда заступает? – заметил Маргулиес. – В шестнадцать заступает?
– Ну, в шестнадцать.
– А теперь восемь?
– Восемь.
– Ну?
Они еще раз посмотрели пытливо друг другу в глаза и улыбнулись. Только Маргулиес улыбнулся почти незаметно своим выставленным вперед ртом, а Сметана – так широко, что у него двинулись уши.
– Вот тебе и ну, – сказал Сметана, взбираясь кряхтя на насыпь.
– Так-так, – бормотал Маргулиес, оступаясь на подъеме и трогая землю пальцами.
Они хорошо поняли друг друга.
Маргулиес понял, что ищенковцы уже знают про Харьков и на всякий случай посылают вперед разведчика. Сметана понял, что Маргулиес тоже все знает, но еще ничего не решил и до тех пор, пока не решит, ничего не скажет.
Каждый день профиль площадки резко менялся. Он менялся настолько, что невозможно было идти напрямик, не делая крюков и обходов. Здесь не было старых дорог. Каждый день приходилось идти, прокладывая новые пути, как через неисследованную область. Но тропа, проложенная вчера, уже не годилась сегодня. В том месте, где она вчера поднималась вверх, сегодня была яма. А там, где вчера была яма, сегодня прорезывалась кирпичная стройка.
Они молча сбегали в широкие траншеи, вырытые за ночь экскаватором. Они шли в них, как по ходу сообщения, видя вокруг себя глину, а над собой узкое небо и ничего больше. Они вдруг наталкивались на головокружительно глубокие котлованы (на дне их люди казались не больше обойных гвоздиков) и, верхом обходя их, перебрасывали через голову телефонные и электрические провода, как на фронте.
В то время, как они шли поверху, навстречу им низом двигалась с песнями и со знаменем смена Ханумова.
Сметана посмотрел сверху на пеструю тюбетейку Ханумова, на его призовые башмаки, на тяжелое древко знамени на поднятом плече.
– Вот рыжий черт! – сказал Сметана.
Маргулиес мельком взглянул вниз и опять чуть-чуть улыбнулся. Теперь для него все стало окончательно ясно. Он уже точно знал, что ему скажет Корнеев, как будет смотреть и ходить вокруг, болтая руками, Мося…
Конечно, обязательно появится Семечкин. Без Семечкина дело не обойдется.
Едва они подошли к колючей проволоке позади конторки Корнеева, – к двум зеркальным зайчикам, летающим перед Маргулиесом, прибавился третий, отраженным никелированной пряжкой тощего портфеля. Тощий портфель болтался в длинной, жилистой руке Семечкина, возникшего сзади из-за штабеля водопроводных труб.
Семечкин тихо и густо покашлял, как бы прочищая большой кадык, и в суровом молчании подал Маргулиесу и Сметане холодную потную руку.
На нем были брюки галифе. Желтые туфли. Тесемки – бантиком. На худом лице с белесой жиденькой растительностью – большие непроницаемо-темные, неодобрительные очки. Возле губ – розовенькие, золотушные прыщики. Вязаный галстук с крупной медной защипкой, серый пиджак. На лацкане три значка: кимовский, осоавиахимовский и санитарный. Кепка со срезанным затылком и козырьком – длинным, как гусиный клюв.
Надо было перебираться через колючую проволоку (вчера ее здесь не было). Сметана шел вдоль заграждения, отыскивая лазейку.
Маргулиес как бы в нерешительности осматривал столбик.
Семечкин стоял, расставив ноги, с портфелем за спиной, и подрагивал коленями. Он бил себя сзади портфелем под коленки. Коленки попрыгивали.
Сметана нашел удобное место. Он придавил ногой нижнюю ослабшую проволоку, поднял рукой следующую и, кряхтя, полез в лазейку, но зацепился спиной и ругался, выдирая из рубахи колючки.
Маргулиес задумчиво шатал столбик, как бы пробуя его крепость.
Семечкин издал носом густой неодобрительный звук, пожал плечами, лихо разбежался, прыгнул, сорвал подметку и, завертевшись волчком, стал на четвереньки по ту сторону. Он быстро подобрал портфель и поскакал на одной ноге к бревнам.
Пока он подвязывал телефонной проволокой подметку, Маргулиес крепко взялся правой рукой за столбик, левой застенчиво поправил очки и кепку и вдруг, почти без видимого усилия, перенес свое маленькое, широкое в тазу тело через проволоку и, не торопясь, пошел, косолапо роя острыми носками землю, навстречу Корнееву.
Рядом с черепахой, клячей и велосипедом Шура Солдатова прибивала кирпичом новый плакат: харьковцы тянут на веревке большую калошу, в которой сидит Ханумов в тюбетейке, Ермаков в галстуке и босой Ищенко.
Красное утопическое солнце освещало допотопный пейзаж, окружавший калошу. Калоша потеряла свое скучное значение. Калоша стала метафорой.
Под калошей крупными синими буквами было написано:
"Харьковцы берут наших бетонщиков на буксир.
Харьковцы дали невиданные темпы – за одну смену 308 замесов, побив мировой рекорд. А мы в калоше сидим.
Довольно стыдно, товарищи!"
Шура стояла на цыпочках на табуретке, закусив губы, и приколачивала плакат кирпичом.
Маргулиес прошел мимо нее и мельком прочел плакат. Улыбнулся.
Шура хватила себя кирпичом по пальцу. Она густо покраснела, но не обернулась, не перестала прибивать.
Недалеко лежала куча толя. Солнце жгло толь и сосновые доски тепляка. От них шел горький горячий запах креозота и скипидара. Запах сирени. Может быть, слишком горячий и сильный для настоящей сирени. Может быть, слишком химический. И все же дул горячий ветер, было утро, неслась пыль, бумажки кружились хороводом у тепляка, и сильно и горько пахло – пусть химической сиренью.
Маргулиес на минутку зашел в конторку Корнеева просмотреть счета.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?