Текст книги "Собрание повестей и рассказов в одном томе"
Автор книги: Валентин Распутин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 78 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]
* * *
Соседа привезли перед обедом. Когда переваливался он, поддерживаемый сестрами, с каталки в кровать, нельзя было не заметить, что за два дня он стал меньше, совсем как подросток. И только большая голова на обвисшем коротком теле, делавшая его головастиком, напоминала о прежней налитости. Он отдышался в кровати и скосил на Алексей Петровича пожелтевшие глаза.
– Ну, как, сосед, живем? – запавшим и треснувшим голосом спросил он и повел рукой вниз, к ране.
– Живем… куда деться? Как операцию перенесли?
– Как!.. Руки-ноги свяжут, нож острый наточут и вспарывают. Переноси, если жить хочешь. Вот такой булыжник выворотили, – похвалился он, показывая, какой. – Больше голубиного яйца. Хирург на память обещал.
Сквозь боль слышалось в его голосе удовлетворение, гордость: перенес, через такой перевал перевалил!
Ночью Алексей Петрович проснулся от грохота упавшего стула. Белая фигура, сидевшая на кровати, низко склонялась и снова выпрямлялась, что-то вышаривая на полу. Потом поднялась в рост и тяжело ступила. Алексей Петрович торопливо нажал на кнопку под правой рукой, услышал, как в коридоре за дверью тревожно пропел звонок и стал подниматься. Вошла медсестра, оставив дверь приоткрытой, и, вглядываясь, нашла две стоящие друг против друга фигуры. Она щелкнула выключателем и закрыла дверь. Но кинулась спросонья к Алексею Петровичу, вытягивая руки, чтобы усадить его, уже коснулась Алексея Петровича, но дернулась головой тем резким рывком, который выдает мгновенное опамятование, развернулась и пошла на соседа. Это была та маленькая, пожилая неукротимая сестра, которая все делала бегом. Как она сгребла своими детскими ручонками соседа, где нашла силы, чтобы его, сопротивляющегося, пытающегося устоять, мягко усадить, прижать и осторожно завести в кровать ноги, приходилось только удивляться. Помощь Алексея Петровича не понадобилась.
– Лежи, лежи, миленький, – приговаривала она, продолжая удерживать соседа силой, – вот блуда. Нельзя тебе подниматься. Мы что с тобой потом делать будем?
Сосед что-то невнятно бормотал. Потом затих.
– Он что – себя не помнит? – спросил Алексей Петрович.
– Это остатки наркоза. Он может долго действовать, – прибирая крашенные какой-то яркой желтизной короткие волосы и нахлобучивая на них шапочку, быстрым говорком объясняла сестра. – Вы не против, если я дверь оставлю приоткрытой? Боюсь, что это не все.
И это действительно было не все. Сосед ненадолго успокаивался, шумно дыша и пуская хлюпающий храп, затем голова его приподымалась, руки начинали шарить, сползали вниз ноги. Алексей Петрович трижды жал на звонок, вбегала сестра, укладывала без особого труда, приговаривая: «Куда, куда, лунатик? А на место не хочешь?» – вжимала больного в постель так, что стонали пружины кровати, вставала подле недолгим караулом и неслышно выходила. Кончилась вся эта возня уколом, утихомирившим соседа до позднего утра. Алексей Петрович больше не уснул. Он слушал, как просыпается огромное, многоэтажное, многоклеточное, заполненное до отказа вместилище болезней, называемое больницей; глухим хлопком стучала дверь служебного входа, скользил по шахте лифт и щелчком тыкался кабиной в этаж, дзинькала дужка ведра, кто-то приглушенно охал… И видел он каким-то особым зрением, как соступает с лифта на выложенную золотистой плиткой площадку молодая, совсем юная девушка в уличной короткой куртке, высоко открывающей ноги, как входит она в сестринскую и начинает переодеваться в белое и в пять минут преображается в ангела, но черные волосы ее по-прежнему раскинуты, движения замедленны. Она приходит раньше, чтобы выпить перед дежурством кофе, и ждет, когда забурлит под электричеством подаренный кем-то из счастливых больных маленький, литровый чайник с торчащим полукругом ручки… А в конце коридора начинает возить шваброй по толстому, глухо закрывшему половицы линолеуму под паркет тяжелая на вид, пожилая женщина, совсем старуха. Она отжимает над ведром тряпку и взмахом выбрасывает ее перед собой. Лицо у нее отечное, полное, зубы сжаты, потрепанная темно-синяя юбка от размашистых движений задирается, показывая под грубыми чулками на резинке белое дряблое тело, буграми перекладывающееся в работе вперед-назад. Женщина живет неподалеку от больницы и приходит рано; потом она тоже выпьет стакан горячего чая, согретого к тому времени в столовой, и, прихлебывая, станет равнодушно наблюдать, как натаптывают только что вымытый коридор. Будет среди них, среди тех, кто не заметит ее работы, и Алексей Петрович.
За два дня Алексей Петрович привык к одиночеству, и возвратившийся в палату сосед стал занимать еще больше места, чем прежде. Но и жаль было его, даже спящего, храпящего и стонущего одновременно на два голоса, лежащего на спине как-то обломленно и смято, с мукой на обросшем сединой лице. Ничего из своих ночных куролес он не помнил. И когда Алексей Петрович, не вдаваясь в подробности, сказал ему, разбуженному от укола, что ночью он вставал на ноги, тот испуганно вскрикнул:
– Да мне же нельзя.
– В том-то и дело, что нельзя. Как вы себя чувствуете?
– Не мог я себе навредить? – спросил сосед, не отвечая.
– Думаю, что обошлось. Иначе вы бы давно проснулись.
Алексей Петрович читал газеты, за которыми теперь спускался сам. И, читая, обжигался болью, другой, не телесной, горячим ветром обносившей грудь, откидывался обожженно на подушку и терзал себя: как же это могло случиться? Как случиться могло, что на самую дешевую наживку поддались и пошли крушить, и пошли… И кому поддались?! Господи, их только послушать, на них только посмотреть! В любой деревне пустоболта за человека не считали, имели же глаза и уши, чтобы оценить. А когда собралась куча пустоболтов, один другого развязней, один другого корыстней, что за наваждение нашло?! И бил, бил в голову, наяривая лихо, развеселый мотив: «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить; с нашим атаманом не приходится тужить!»
– Что пишут? – спрашивал сосед, взглядывая искательно: вдруг Алексей Петрович смилостивится и принесет и для него газеты. Алексей Петрович делал вид, что не понимает, и отвечал сердито:
– Добивают Россию. Доламывают.
– Через тяжелый период пройти надо…
– И куда выйти? – подхватил Алексей Петрович. – В пустыню? В сплошные развалины? Они же не строители, они не умеют строить. У них профессия такая, талант такой – разрушать! Да, – спохватывался он, – вы-то ведь строителем были. Вы можете отличить: или выкладывают стены, или бьют по ним чугунной бабой!
– Я строитель и знаю, что без чугунной бабы на нулевом цикле не обойтись.
– Вот правильно: нулевой цикл. Не дальше нулевого цикла.
– Да вы хоть знаете, что такое нулевой цикл?
Они уже кричали друг на друга. Сосед перекинул через голову руки, ухватился за спинку кровати и подтянулся, чтобы освободить голос, звучащий сдавленно и пискляво. Алексей Петрович поднялся и перебирал ногами, словно собираясь рвануться. И вдруг враз умолкли – будто увидели себя со стороны. Продолжать было опасно.
– Включите мне, пожалуйста, телевизор, – подчеркнуто вежливо попросил сосед.
– Отдохните, – раскланиваясь, не уступая соседу в вежливости, отвечал Алексей Петрович. – Вам вредно.
И одновременно с удивлением наблюдал за собой: зачем же так?
Удивился и сосед:
– Алексей Петрович, ведь вы же не в лесу!..
– Вот именно. Там мы ваши срамотильники не держим на соснах, на елках не развешиваем. Поэтому у нас звери порядочнее людей.
– Да считайте, как хотите. Но телевизор-то включить можно?
– Отдохните! – Алексей Петрович не узнавал себя, не понимал своего упрямства, уже представлял, как он будет потом мучиться от стыда, – и стоял, как пень, на своем.
Он не заметил, когда сосед нажал кнопку. Вошла сестра, Татьяна Васильевна, наклонилась над соседом:
– Болит, Антон Ильич? Обезболивающее сделать?
– Сделать! – сердито отвечал он. – И включите мне, пожалуйста, телевизор.
Сестра выпрямилась и, обернувшись напряженно и вопросительно, смотрела на Алексея Петровича. Он кивнул.
И вышел.
* * *
Солнце то выглядывало из-под тающей алой зыби неба, то снова терялось в ней, как в волне; срывалось вдруг откуда-то бледное солнечное пятно, бежало по аллее, вспрыгивало на ярко-голубую, свежевыкрашенную скамейку и взметывалось на черную стену леса. Парк расходился на все четыре стороны, и с трех сторон разрезали его широкие аллеи с асфальтным полотном машинной дороги, по бокам которой тянулись пешеходные дорожки с часто расставленными скамьями. Дорожки уходили и в лес – и там яркими пятнами с натоптанной подле залысевшей землей стояли скамейки, и туда тянулись на белых легких опорах с выгнутыми шеями перевернутые чаши светильников.
Алексею Петровичу еще вчера позволили гулять, еще вчера он отыскал и перенес в раздевалку плащ и теперь, одевшись, впервые вышел на воздух. Вначале показалось, что свежо, так и дохнуло на него сырой струей, как только вышел, но это и естественно было после недельного лежания, а до того – с маленьким невольным перерывом после лежания месячного в непродуваемой комнате с застоявшимся духом болезней, после кидающих в жар лекарств и не менее кидающих в жар рассказов о том, что бывает, если застудить и воспалить место, где скрывался его незабвенный дивертикул. Но скоро он попривыкнул – нет, хорошо: дышит земля, дышит лес подсыхающей прелью, дышит раскрывающееся небо, воздух полон сладких запахов, весеннего брожения и дурманит голову, бередит горло. Алексей Петрович вышел на одну аллею, перешел на другую – все асфальт, и земля не пружинит под ногами, не хрупнет сучок, не блеснет серебристо в сыром углу на месте вытаявшего снега тенетистое кружево… Он вспомнил, что видел из своего окна сквозь голые деревья полосу воды, и пошел туда, где она могла быть. И вышел к маленькому прудку с темной водой, с крошечным насыпным островком посредине и перекинутым к нему горбатым деревянным мостиком. Тут и солнце ударило, золотистыми блестками засветив прудок и делая его еще более сказочным. Стало совсем тепло.
Алексей Петрович нашел удобную скамью – и пруд виден вместе с островком и мостком, и сам он спрятан в глубине уютной освещенной полянки – и опустился на нее, глубоко откинувшись на низкую спинку. Все было рядом – и небо, сгоняющее тучи влево, к востоку, и веселое зеркальце пруда, отороченное, как рамой, маслянистой полосой ила, и две березы на левом его полукружье, низко склоняющие над водой ветви, и железная решетчатая ограда фигурного литья за прудом, и голоса людей с аллеи справа… И так хорошо было, отдавшись солнцу, закрыть глаза и чувствовать, что все это рядом.
Он задремал, но слышал шаги слева, слышал, как усаживались там на такую же скамейку, развернутую на дорожку, торцом к пруду.
– Витька! Витька! – донесся счастливый и плачущий молодой женский голос. – Как же ты прошел?
– Что же тут не пройти? – отвечал возбужденно Витька. – Я к тебе в любую темницу пройду.
– Почему в темницу?
– В светлицу. Если бы там в древнем замке на краю скалы сторожили тебя драконы – я бы и туда прошел. Мимо Змея Горыныча и всех его двадцати пяти голов.
Она, не сдерживаясь, заплакала сильней:
– Я тебя люблю, Витька.
– Ну, что за беда, – с нарочитой небрежностью отвечал он. – Я тебя тоже люблю. От этого не плачут.
– Я слабая. И я все еще боюсь.
– Не бойся, Леся, проехало. – Парень еще что-то добавил, но Алексей Петрович не расслышал. Он и не хотел подслушивать, но еще более не хотелось ему, пригревшемуся и завороженному, подниматься и переходить. Да и их он бы вспугнул.
– За что они так тебя? – спрашивала она.
– Ты же знаешь: мозги у нас с тобой не туда повернуты. Не то делаем, не так думаем. Знаешь ты, Леся.
Она помолчала и натянуто спросила:
– Ты скрываешься?
– Нет, – быстро сказал он. – Это пусть они скрываются. Я на своей земле.
– Скажи мне правду, Витька…
– Я тебе правду говорю. Правду, правду и одну только правду. – Он говорил прерывисто, должно быть, лаская ее. – Поправляйся скорей. Придет лето – поедем мы с тобой на Валаам. Там и обвенчаемся. Дадут нам келью, мне на подворье обещали. Рядом, под маленьким окошечком, будет плескаться вода. Кругом ни одной чужой души, все свои. Ты там быстро окрепнешь.
– Витя, а ты на подворье скрываешься, да? Скажи мне.
Твердо, по-мужски:
– Я нигде не скрываюсь, даю тебе честное слово. Ты поправляйся, не думай об этом.
Они умолкли, и надолго. Булькнуло: кто-то бросил в воду камешек. Шелестели за деревьями голоса гуляющих по аллее, с фырканьем пронеслась стайка воробьев. И все теплее, все спокойней и ласковей пригревало солнце. Алексей Петрович опять задремал. Снова заговорили с соседней скамьи, но о чем, он не различал, и снова девушка плакала, а мягкий рокоток парня успокаивал ее. Все было как во сне. И, как во сне, где-то далеко-далеко раздался колокольный звон, сначала мерный, важный, потом все быстрей, все тревожней, собирая голоса, которые принялись вторить ему: бом-бом-бом!
Алексей Петрович напрягся. Голоса то отдалялись, то снова сливались со звоном, словно птицами летая вокруг, подныривая и устремляясь в высь, чтобы возгласить оттуда:
Бом, бом, бом – спешите в храмы Божии,
Бом, бом, бом – пока еще, пока еще звонят.
Звон умолк. В тишине девушка попросила:
– Включи.
– Ты опять будешь плакать.
– Я постараюсь. Включи.
Алексей Петрович окончательно очнулся. И, скосив глаза, увидел поверх решетчатой спинки скамьи две склоненные друг к другу головы – одну в белой вязаной шапочке и другую – непокрытую и крупную, в ежике русых волос. Снова ударил звон. «Да это же кассета, песня», – догадался Алексей Петрович. Ударил звон, и парень с девушкой, накинув на плечи друг друга руки и еще теснее прижавшись, повели вместе с глубоким, грудным, красиво и сурово вопрошающим голосом певицы:
Бом, бом, бом – где ж вы, сыны русские?
Бом, бом, бом – почто забыли мать?
Бом, бом, бом – не вы ль под эту музыку
Бом, бом, бом – шли парадным шагом умирать?
Девушка, склонившись, заплакала навзрыд. Парень выключил запись. Алексей Петрович, уже не таясь, смотрел в их сторону. Парень успокаивающе водил рукой по спине девушки и в оцепенении глядел куда-то прямо перед собой.
…Полгода потом Алексей Петрович будет искать эту песню, спрашивая в кругу, где могли ее знать, пока однажды вовсе не молодой человек, сверстник Алексея Петровича по возрасту, не расскажет ему о монахе Псково-Печерского монастыря Романе, который сложил и эту песню, а вместе с нею и многие другие для попечения о запущенной русской душе.
<1995>
Женский разговор
В деревне у бабушки посреди зимы Вика оказалась не по своей доброй воле. В шестнадцать годочков пришлось делать аборт. Связалась с компанией, а с компанией хоть к лешему на рога. Бросила школу, стала пропадать из дому, закрутилась, закрутилась… пока хватились, выхватили из карусели – уже наживленная, уже караул кричи. Дали неделю после больницы отлежаться, а потом запряг отец свою старенькую «Ниву», и, пока не опомнилась, к бабушке на высылку, на перевоспитание. И вот второй месяц перевоспитывается, мается: подружек не ищет, телевизора у бабушки нет – сбегает за хлебом, занесет в избу дров-воды и в кровать за книжку. Темнеет мартовским вечером в восьмом часу, а электричество… прошли те времена, когда электричество всякую минуту было под рукой. Сковырнули за-ради него ангарские деревни, свалили как попало в одну кучу, затопили поля и луга, порушили вековечный порядок – все за-ради электричества, а им-то и обнесли ангарские деревни, пустив провода далеко в стороне. Выгоняли его при старых порядках для местных нужд из солярки, а солярка теперь сделалась золотой, требует прорвы денег. Утром посветят, чтобы на работу отправить, а вечером – не всегда… Наталья по-старушечьи укладывается рано, вслед за солнышком; Вика поскрипит-поскрипит на продавленной пружинной кровати и тоже затихнет.
Девка она рослая, налитая, по виду – вправду в бабы отдавай, но умишко детский, несозревший, голова отстает. Все еще по привычке задает вопросы там, где пора бы с ответами жить. И вялая, то ли с ленцой, то ли с холодцой. Скажешь – сделает, не скажешь – не догадается. Затаенная какая-то девка, тихоомутная. Распахнутые серые глаза на крупном смуглом лице смотрят подолгу и без прищура, а видят ли они что – не понять.
В этот вечер не спалось. Бывает же так: как из природы томление находит, как не оконченное что-то, зацепившееся не дает отпущения ко сну. Вздыхала, ворочалась Наталья; постанывала, крутилась Вика. То принималась играть с котенком, то сбрасывала его на пол. За беленькими тонкими занавесками в двух окнах, глядящих на Ангару, мерцал под ранним месяцем ранний вечер. Сбилось со своего сияния электричество – и опять увидели небо, запотягивались, как всякая божья тварка, за солнышком, стали замечать, когда скобочка молодого месяца, когда полная луна.
День отстоял на славу – солнечный, яркий, искристо играли тугие снега, берущиеся в наст, звенькало из первых сосулек, загорчил первым подтаем воздух. За Ангарой, после заката, долго горело растекающееся зарево и долго томилось, впитываясь внутрь, долго потом уже новым, не зимним мягким пологом лежала по белому полю нежная синева. Но еще до темноты взошло и разгорелось звездное небо с юным месяцем во главе и пролился на землю капельный, росистый сухой свет.
Нет, не брал сон, ни в какую не брал. Истомившись, бабушка и внучка продолжали переговариваться. Днем Наталья получила письмо от сына, Викиного отца. Читала Вика: собирается отец быть с досмотром. Из-за письма-то, должно быть, и не могло сморить ни одну, ни другую.
– Уеду, – еще днем нацелилась Вика и теперь повторила: – Уеду с ним. Больше не останусь.
– Надоело, выходит, со мной, со старухой?
– A-а, все надоело…
– Ишо жить не начала, а уж все надоело. Что это вы такие расхлябы – без интереса к жизни?
– Почему без интереса? – то ли утомленно, то ли раздраженно отозвалась Вика. – Интерес есть…
– Интерес есть – скорей бы съесть. Только-только в дверку скребутся, где люди живут, а уж – надоело!.. В дырку замочную разглядели, что не так живут… не по той моде. А по своей-то моде… ну и что – хорошо выходит?
– Надоело. Спи, бабуля.
– Так ежели бы уснулось… – Наталья завздыхала, завздыхала. – Ну и что? – не отступила она. – Не тошно теперь?
– Тошно. Да что тошно-то? – вдруг спохватилась Вика и села в кровати. – Что?
– Ты говоришь: уедешь, – отвечала Наталья, – а мы с тобой ни разу и не поговорили. Не сказала ты мне: еройство у тебя это было али грех? Как ты сама-то на себя смотришь? Такую потрату на себя приняла!
– Да не это теперь, не это!.. Что ты мне свою старину! Проходили!
– Куда проходили?
– В первом классе проходили. Все теперь не так. Сейчас важно, чтобы женщина была лидер.
– Это кто ж такая? – Наталья от удивления стала подскребаться к подушке и облокотилась на нее, чтобы лучше видеть и слышать Вику.
– Не знаешь, кто такая лидер? Ну, бабушка, тебе хоть снова жить начинай. Лидер – это она ни от кого не зависит, а от нее все зависят. Все бегают за ней, обойтись без нее не могут.
– А живет-то она со своим мужиком, нет? – все равно ничего не понять, но хоть это-то понять Наталье надо было.
Вика споткнулась в растерянности:
– Когда ка-ак… Это не обязательно.
– Ну, прямо совсем полная воля. Как у собак. Господи! – просто, как через стенку, обратилась Наталья, не натягивая голоса. – Ох-ох-ох, тут у нас. Прямо ох-ох-ох…
Вика взвизгнула: котенок оцарапал ей палец и пулей метнулся сквозь прутчатую спинку кровати на сундук и там, выпластавшись, затаился. Слышно было, как Вика, причмокивая, отсасывает кровь.
– А почему говорят: целомудрие? – спросила вдруг она. – Какое там мудрие? Ты слышишь, бабушка?
– Слышу. Это не про вас.
– А ты скажи.
– Самое мудрие, – сердито начала Наталья. – С умом штанишки не скидывают. – Она умолкла: продолжать, не продолжать? Но рядом совсем было то, что могла она сказать, искать не надо. Пусть слышит девчонка – кто еще об этом ей скажет. – К нему прижаться потом надо, к родному-то мужику, к суженому-то, – и подчеркнула «родного» и «суженого», поставила на подобающее место. – Прижаться надо, поплакать сладкими слезами. А как иначе: все честь по чести, по закону, по сговору. А не по обнюшке. Вся тута, как Божий сосуд: пей, муженек, для тебя налита. Для тебя взросла, всюю себя по капельке, по зернышку для тебя сневестила. Потронься: какая лаская, да чистая, да звонкая, без единой без трещинки, какая белая, да глядистая, да сладкая! Божья сласть, по благословению. Свой он и есть свой. И запах свой, и голос, и приласка не грубая, как раз по тебе. Все у него для тебя приготовлено, нигде не растеряно. А у тебя для него. Все так приготовлено, чтоб перелиться друг в дружку, засладить, заквасить собой на всю жизню.
– Что это ты в рифму-то?! Как заучила! – перебила Вика.
– Что в склад? Не знаю… под душу завсегда поется.
– Как будто раньше не было таких… кто не в первый раз.
– Были, как не были. И девьи детки были.
– Как это?
– Кто в девичестве принес. Необмуженная. До сроку. Были, были, Вихтория, внученька ты моя бедовая, – с истомой, освобождая грудь, шумно вздохнула Наталья. – Были такие нетерпии. И взамуж потом выходили. А бывало, что и жили хорошо в замужестве. Но ты-то с лежи супружьей поднялась искриночкой, звездочкой, чтоб ходить и без никакой крадучи светить. Ты хозяйка там, сариса. К тебе просются, а не ты просишься за-ради Бога. А она – со страхом идет, со скорбию. Чуть что не так – вспомнится ей, выкорится, что надкушенную взял. Будь она самая добрая баба, а раскол в ей, терния…
– Трения?
– И трения, и терния. Это уж надо сразу при сговоре не таиться: я такая, был грех. Есть добрые мужики…
– Ой, да кто сейчас на это смотрит, – с раздражением отвечала Вика и заскрипела кроватью.
– Ну, ежели не смотрите – ваше дело. Теперь все ваше дело, нашего дела не осталось. Тебе лучше знать.
И – замолчали, каждая со своей правдой. А какая у девчонки правда? Упрямится и только. Как и во всяком недозрелом плоду кислоты много.
За окном просквозил мотоцикл с оглушительным ревом, кто-то встречь ему крикнул. И опять тихо. Наталья бочком подъелозилась к спинке кровати и отвела рукой занавеску. Еще светлее стало в спальне – отцеженным, слюдянистым светом.
– Зачем ты? Закрой! – встревоженно встрепенулась Вика.
Тонко, из звездной волосинки назревший, висел месяц. И скрадывал – где еще звездочка зазевалась. Полнится каждую ночь, полнится, пока не наберется в круглую сытую луну. Избы на другой стороне улицы стояли придавленно и завороженно – ни дымка, ни огонька, ни звука. Снежные шапки на крышах, подтаявшие за день, сидели набекрень и леденисто взблескивали под могучим дыханием неба. Такое там царило безлюдье, такая немота и такой холод, так искрилось небо над оцепеневшею землей и такой бедной, сиротливой показалась земля, что Наталье стало не по себе. Опустив занавеску и уползая под одеяло, она прошептала:
– Господи, помилуй…
– Что там, бабушка? – не поняла Вика.
– Везде там, внученька, Господи, помилуй…
– Ты что – больше ничего не видела?
– Нет. Спи.
Не сразу, через молчание, через вздохи, совсем по-бабьи:
– А у вас как с дедушкой было?
Наталья далеко была, не поняла:
– С дедушкой? Что было?
– Ну, как в первый раз сходились? Или ты забыла?
Наталья вздохнула так, что показалось – поднялась с кровати. Пришлось во-он откуда возвращаться, чтобы собраться с памятью. И сказала без радости, без чувства:
– Мы невенчаные легли. Это уж хорошего мало. Повенчаться к той поре негде было, церквы посбивали. Взяла я под крылышко свои восемнадцать годочков, перешила старое платье под новое – вот и вся невеста. Год голодный стоял. Выходили в деревне и в 16 годочков, как тебе… Так выходили доспевать в мужних руках, под прибором… – Наталья сбилась и умолкла.
– Ну и что с дедушкой-то? – настаивала Вика.
– А что с дедушкой… Жили и жили до самой войны. У нас в заводе не было, чтоб нежности друг дружке говорить. Взгляда хватало, прикасанья. Я его до каждой чутельки знала.
– У вас и способов не было…
– Чего это? – слабо удивилась Наталья. – Ты, Вихтория, не рожала… Как пойдет дитенок, волчица и та в разум возьмет, как ему помогчи. Без дохторов, без книжек. Бабки и дедки из глубоких глубин укажут. У людей пожеланье, угаданье друг к дружке должно быть. Как любиться, обзаимность учит. Тяготение такое. У бабы завсегда: встронь один секрет, а под ним еще двадцать пять. А она и сама про них знать не знала.
– Это правильно, – подтвердила Вика. А уж что подтверждала – надо было догадываться. – Женщина теперь сильнее. Она вообще на первый план выходит.
– Да не надо сильнее. Надо любее. Любее любой.
– Бабушка, ты опять отстала, ты по старым понятиям живешь. Женщина сейчас ценится… та женщина ценится, которая целеустремленная.
– Куда стреленая?
– Не стреленая. Целе-устрем-ленная. Понимаешь?
– Рот разинешь, – кивала Наталья, – так и стрелют, в самую цель. Об чем я с тобой всюю ночь и толкую. Такие меткачи пошли.
Вика с досады саданула ногой по спинке кровати и ушибла ногу, утянула ее под одеяло.
– Ты совсем, что ли, безграмотная? – охала она. – Почему не понимаешь-то? Целе-устремленная – это значит идет к цели. Поставит перед собой цель и добивается. А чтобы добиться, надо такой характер иметь… сильный.
Устраиваясь удобнее, расшевелив голосистые пружины кровати, Наталья замолчала.
– Ну и что, – сказала потом она. – И такие были. Самые разнесчастные бабы. Это собака такая есть, гончая порода называется. Поджарая, вытянутая, морда вострая. Дадут ей на обнюшку эту, цель-то, она и взовьется. И гонит, и гонит, свету не взвидя, и гонит, и гонит. Покуль сама из себя не выскочит. Глядь: хвост в стороне, нос в стороне и ничегошеньки вместе.
– Бабушка, ну ты и артистка! При чем здесь гончая? И где ты видала гончую? У вас ее здесь быть не может.
– По тиливизиру видала, – смиренно отвечала Наталья. – К Наде, к соседке, когда схожу вечером на чай, у ней тиливизир. Все-то-все кажет. Такой проказливый, прямо беда.
– И гончую там видала?
– И гончую, и эту, про которую ты говоришь, целеустреленную… Как есть гончая на задних лапах. Ни кожи ни рожи. Выдохнется при такой гоньбе – кому она нужна? Нет, Вихтория, не завидуй. Баба своей бабьей породы должна быть. У тебя тела хорошая, сдобная. Доброе сердце любит такую телу.
– Все не о том ты, – задумчиво отвечала Вика. – Все теперь не так.
Котенок спрыгнул с ее кровати, выгибая спинку, с поднятым хвостом вышагал на середину комнаты и, пригнув голову, уставился на окно, за которым поверх занавески играло ночное яркое небо. Звездный натек застлал всю комнату, чуть пригашая углы, и в нем хорошо было видно, как котенок поворачивает мордочку то к одному окну, то к другому, видна была вздыбившаяся пепельная шерстка и то, как он пятится, как неслышно бежит в кухню.
«Не о том, – согласилась с внучкой Наталья. – Хочешь не хочешь, а надо сознаваться: все тепери не так. На холодный ветер, как собачонку, выгнали человека, и гонит его какая-то сила, гонит, никак не даст остановиться. Самая жизнь гончей породы. А он уж и привык, ему другого и не надо. Только на бегу и кажется ему, что он живет. А как остановится – страшно. Видно, как все кругом перекошено, перекручено…»
– Тебя об одном спрашиваешь, ты о другом, – с обидой сказала Вика, не отставая: что-то зацепило ее в этом разговоре, чем-то ей хотелось успокоить себя.
– Про дедушку-то? – вспомнила Наталья. – Ну так а что про дедушку. Твой-то дедушка и не тот был, с которым я до войны жила…
– Как не тот? – поразилась Вика.
– Ну, а как ему быть тому, если того на войне убили, а твой отец опосле войны рожденный? Ни того, ни другого давно уж нету, но сначала-то был один, а уж потом другой. Сначала Николай был, мы с ним эту избенку, как сошлись и отделились от стариков, в лето поставили. Здесь дядья твои Степан да Василий родились, Николаевичи. Отсюда он, первый-то дедушка, на войну ушел. А второго дедушку, твоего-то, он же, Николай, мне сюда послал.
– Как сюда послал? Ты что говоришь-то, бабушка? – Вика рванула кровать, как гармонь, и уселась, наваливаясь на спинку и подбивая под себя подушку. – Ты расскажи.
Что делать: заговорила – надо рассказывать. Наталья подозревала, что младшие ее внуки мало что знают о ней. Одного совсем не привозили в деревню, Вика же была здесь лет пять назад, и неизвестно, когда приехала бы снова, когда бы не эта история. Знают только: деревенская бабушка; вторая бабушка была городской. Подозревают, что деревенской бабушке полагался деревенский дедушка, но его так давно не было, что о нем и не вспоминали. Легче было вспоминать того, первого, о нем хоть слава осталась: погиб на фронте.
– Как он мог прислать, если он погиб? – и голос звонче сделался у Вики, выдавая нетерпение, и кровать под нею наигрывала не переставая. – И как это вообще можно прислать?
– Вот так, – подтвердила Наталья и покивала себе. – Чего только в жизни не состроится. Ко мне Дуся на чай ходит… знаешь Дусю?
– Ну.
– Она опосле войны у родной сестры мужика отбила. У старшей сестры, у той уж двое ребятишек было, а не посмотрела ни на что, увела. Мужик смиренный, а взыграл, поддался. Та была путная баба, а у Дуси все мимо рук, все поперек дела. Ни ребятишек не родила, ни по хозяйству прибраться… охальница, рюмочница… Ну, как нарочно, одно к одному. И терпел мужик, сам стряпал, сам корову доил. Теперь уж и его нет, и сестры не стало, а Дуся к тем же ребятам, которых она без отца оставила, ездит в город родниться, помочь от них берет. Приходит позавчера ко мне: «Наталья, я в городу была, окрестилася. Потеперь спасаюсь». – «Тебе спасаться до-олгонько надо, – говорю ей. – Не андел».
– Бабушка! – вскричала Вика. – Тебя куда опять понесло? Мне неинтересно про твою Дусю, ты про себя, про себя. Про второго дедушку.
– Ворочаюсь, ворочаюсь, – согласилась Наталья, вздыхая. – Я тоже стала – куда понесет. Ну, слушай. С Николаем я прожила шесть годов. Хорошо жили. Он был мужик твердый. Твердый, но не упрямый… ежели где моя права, он понимал. За ним легко было жить. Знаешь, что и на столе будет, и во дворе, и справа для ребятишек. Меня, если по-ранешному говорить, любил. Остановит другой раз глаза и смотрит на меня, хорошо так смотрит… А я уж замечу и ну перед ним показ устраивать, молодой-то было чем похвалиться.
– И чем ты хвалилась?
– А своим. Все своим. Чем еще? Работой я в ту пору не избита была, из себя аккуратная, улыбистая. Во мне солнышко любило играть, я уж про себя это знала и набиралась солнышка побольше. Потом-то отыгра-ало! – протянула она, проводя границу. – Потом все. Сразу затмение зашло. Отревела опосле похоронки, пообгляделась, с чем осталась… Двое ребятишек, одному пять годков, другому три. А младшенький еще и слабенький, никак в тело не мог войти, ручки-ножки как прутики…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?