Электронная библиотека » Валентина Сидоренко » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Страстотерпицы"


  • Текст добавлен: 16 июня 2020, 11:40


Автор книги: Валентина Сидоренко


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Но он свесил нос и поплелся за Иваном, все трогая ворот своего плаща, словно этот жест мог оградить его от ветра. Иван шел сквозь ветер головою вперед, словно прорезал его. Он мог часами ходить по деревне, лазить по чердакам, заглядывать в бани, показывать углы и балки, с которыми, по его рассказам, связана вся его жизнь! И Эдуард Аркадьевич удивлялся, как много Иван облазил и прожил в детстве.

– Вот здесь, Эдичка, во, во, здесь! Я еще в первом классе расшиб нос. Расквасил его, будь здоров! На конюшне нашей сторожем был такой роскошный мужик, как я сейчас понимаю, дядька Сизов… Василий-елки-палки, как его звали. Одноручка после войны. Пьяница был горький. Царство ему небесное. Трубку все курил. Трофейную. А у нас верховодой был Сенька Кум – татарчонок. Вот если он сволочь, то уж от мамки такой…

Эдуард Аркадьевич сонно кивал головой. Он уже не удивляется, что Иван сотни раз за эти годы показывает ему это место, бойко и со все новыми подробностями рассказывая о том, как Сенька набил пьяному одноручке трубку порохом и поджег, и как они бежали от Василия, и как Иван расквасил себе нос, а потом его выпорол отец, и он пострадал за татарина. Он уже знал, что от переулка Иван обойдет деревушку, пересказывая на все лады жизнь земляков, которые покинули однажды с Богом эту сиротку-деревушку и растворились в могучей и мрачной ауре цивилизации. Иван крепко пружинил по деревне, широко ставя свои короткие криволапые ноги, подставив ветру красное, горячее лицо. Он цепко, по-хозяйски, словно свое подворье, осматривал деревушку, энергично орудуя указательным пальцем.

– Онюшки! Глянь-ка, у Таюра Веньки как угол дома повело. Подгнил листвячок, все… Ты знаешь, этот Таюра таким был хозяином! Уж такой был дошлый до работы. Минуты не сидел. Я его таким и помню – маленький, жилистый… Весь искрученный жилами. Руки вздутые от работы. Он все буровил по дому. Такой уж был жук, я тебе скажу… Ему не попадайся. Я один раз пробежал мимо него и не приостановился поздороваться, дак он мне уши так надрал, недели две горели огнем. Да-а-а… И уехал, – задумчиво добавил он. – Так он бился за этот дом… Столько сил вбухал… А собрался, шапку набок… помню, какой-то такой непонятный сидел на узлах своих… И уехал…

Иван прочесал пятернею серебристый дыбок затылка, вздохнул и зашагал дальше.

– Это надо, чтобы бес вошел в нас так, что вот бросить кровное… Одни огородины его что стоили. Ведь годами навозили! Они – огороды – как пух были – перинами. Земля черная, влажная. Стадо шло – земля дрожала, пыль столбом… Вечерами молоком пахло, старчеством. Они, старики-то, к вечеру вылезут на лавочки и сидят. Бабки в платочках, у стариков бороды белые-белые… иной раз чуть не до пупа. Ребятишки кругом, кони на лугу… – Иван остановился и вдруг сел на землю посреди дороги и замолчал. Эдуард Аркадьевич настороженно навис над ним. Он понимал, что этот обход добром не кончится, и нервно перебирал пальцами в кармане плаща, тоскливо взглядывая под солнцем в глубокую синеву остановившейся Мезени. – Бороды были белые-белые, – пробормотал Иван повтором… – Кони на лугу… А сейчас даже трава не такая – лезет по-жидовски. Серая какая-то, безрадостная. Не пахнет совсем. Цветы – и те не пахнут!

Эдуард Аркадьевич согласно и ожидающе вздохнул, и этот вздох раздражил Ивана. Он резко снизу вверх скосил на него синие пятаки своих глаз, вскочил и молча повернул к своему дому… Идя за ним, Эдуард Аркадьевич обреченно глядел в спину соседа, мускулы которой ходили, как желваки, и удивлялся мощной его живости – всегда и весь ходуном. Седая холка на голове Ивана дыбилась и шевелилась.

«О чем это он? – тревожно подумал Эдуард Аркадьевич, пристально вглядываясь в его затылок. – И почему это я все должен выслушивать!»

Он вогнул шею в плечи и увидел, как засален и стар его плащ.

– Ты знаешь, в этом году птица еще не летела, – робко сказал он, чтобы не молчать и перевести разговор на менее острую тему. Он знал все, о чем скажет Иван, почти дословно. Эти разговоры бесконечные, и как он считал, однообразные, повторялись всякий раз, как сосед возвращался из города и словно впервые встречался с заброшенной деревней.

Иван молчал, двигаясь впереди всем своим живучим ходким телом.

– Тепло будет, – неуверенно затихая, пробормотал он. – Еще постоит… Раз птица не полетела.

– Во. Видал! – Иван резко обернулся и поднес ему под нос кривоватую толстую фигу. – Я тебе, жиду, под пятку земли не дам.

– Я «полтинник», – добродушно заметил Эдуард Аркадьевич и помигал над красноватой дулей. – Замерз я, Ваня…

– Никому я на ладонь не отдам. Все. Напродавался Ванька! Раздал все. Теперь как у латыша: хрен да душа!

– Латыши довольно зажиточный народ, – задумчиво сказал Эдуард Аркадьевич.

– Вот на этом горбу и зажиточный. – Иван похлопал ладонью по собственной холке. – Видал, как остался русский ванька-то! А они – латыши – в войну на нашем хлебушке жили. Сколь их тут перебывало. Латышей да поляков. Мать, бывало, придет с работы, а к ней уже эти… эльзы… И сует она им, и сует… Хлеб-то из колосков по ночам пекли. Соберутся ночью у печи и гадают все про гансов своих… Напечет мать, и сначала они едят, потом уж мы, ребятишки.

– Ганс – немецкое имя…

– А они кто?! Чем они от фашистов отличаются? Оперились на русских хлебах. Слушал я их в девяностом… Как они нас поливали – «русские свиньи» – это ведь фашистское выражение. Я слышал его не раз в их устах. Не надо, Эдичка! Мы тут вдвоем… Тайга-матушка да деревня моя мертвая. Я перед ней врать не буду. Она, родимая, в войну кого только ни приняла, ни выкормила!

– Их сюда ссылали, Ваня!

– Правильно, Эдичка, жучок ты травоядный…

– Ну что ты ругаешься? Ты не ругайся!

– Ссылали их на каторгу. Эта вот деревня каторгой была, где мать моя свой пожизненно-каторжный хлеб с ними делила. Они уехали и медалей себе на грудь понавешали. Настрадалися они! Страдальцы! Они эту деревню и мать мою, вечную каторжанку вольную, вспоминали, чтобы лишний раз пинануть ее… цивилизованно… Латыши, все эти, евреи… Эти вообще кровососы, а уж в России-то оне жирны!.. Как они нас презирают…

– Ты, Иван, националист!

– Да уж! И слава богу! Поздно только я им стал. – Иван повернулся к редеющим гольцам и неожиданно пронзительно свистнул, сунув пальцы обеих рук в рот. – Вот так, бывало, соберемся по осени, соловьев-разбойников из себя воображаем. Свистели до посинения, чтоб лист сыпался… И сыпался он, Эдичка! Как сыпался! Разве сейчас лист. – Иван вздохнул. – Разве это лист!

Эдуард Аркадьевич согласно кивнул головою. Ему тоже казалось, что в детстве листья были ярче и плотнее.

– Побывал я в интернационалистах-то! Полакействовал вволю! Всех любил. Все отдавал. Направо и налево. Страшное дело, я тебе скажу, гуманизм. Его та скотина. – Он показал два пальца над головой. – Рогатая придумала. Без этой силы нечистой не обошлося. Такое, брат, изощренное предательство – всего и вся. Чадушко цивилизации. – Иван говорил это негромко и почти бесстрастно. Он замедлил ход перед домом и как-то снизил температуру голоса. Спина – и та теряла свою живость. – Он – интернационализм – порождение вашей еврейской национальности. Это что-то вроде мясного фарша. Понимаешь – вот баран, корова, свинья, каждое животное отлично друг от друга, имеет свои особенности, неповторимо каждое. Смешай его и сделай фарш по вкусу, это и есть интернационализм.

– Фуй! Как грубо! Можно ведь и с букетом сравнить, – робко возразил Эдуард Аркадьевич.

Иван резко остановился и внимательно глянул снизу вверх на собеседника.

– Интересно! – вдумчиво сказал он. – Почему вы все смешиваете? – Фарши, салаты… Щука фаршированная!.. Как будто щуку просто съесть нельзя. Интересно!

Эдуард Аркадьевич промолчал. Он знал, что возражать опасно. Дальше в лес – больше дров. Он поднял ворот плаща и закутал в грязный шарф шею. Лицо его приобрело скорбное и торжественное выражение, и он глянул в светлое небо.

Деревеньку они все же обошли. Иван заходил в усадьбы, по-хозяйски оглядывая и подпирая ворота кольями, прикрывая ставни, осматривая колодцы и заходя в баньки. Движения его были деловиты, резки, решительны. Размах широкий, взор твердый и насупленный. Эдуард Аркадьевич, суетливо забегая перед ним, делал вид, что помогает; все старался потрогать и приладить вослед ему. И все делал робко, мелко, невпопад.

У последней усадьбы на подгнившей белой плахе скамейки курили.

– Букет, – задумчиво сказал Иван, – бу-кет. По-моему, это что-то нерусское, у нас венец… венок… веник, на худой конец. А?! Как ты думаешь, Эдичка?

Эдуард Аркадьевич нервно передернул плечами и втянул в себя дым папиросы.

С реки уже резко тянуло стынью. Воды ее посерели, свинцово и тяжело отливали под низким густеющим небом. Где-то далеко светилась под остатним солнышком сопка и в наглеющих порывах ветра сухо крутилась палая листва. Земля присмирела перед сумерками, затихла. Пахло снегом…

* * *

Ночью Эдуард Аркадьевич проснулся. Он привык просыпаться по ночам и понимал побудку как стариковскую неизбежность, с которой надо смириться, как с болью в ноге! В доме было тепло и как-то насыщенно. Эту насыщенность Эдуард Аркадьевич очень хорошо понимал и знал ей цену. Она состояла прежде всего из дыхания. Живого дыхания людей и животных. Иван ворочался и вздыхал. Белка вздрагивала и о чем-то повизгивала во сне. Старый Тишка сидел на подоконнике, вглядываясь в лунный полумрак морозной ночи. Они были живыми и рядом. Одиночество научило его ценить близкое и живое дыхание. Кроме всего, сытно пахло едою. Картофельной похлебкой, луком, хлебом…

Луна уже отходила, наполовину скрылась за сопками, но отсвет ее еще был ярок и, пробивая белую занавеску окна, наискось прорезал половицы до Ивановой постели. Иван тоже не спал. Повздыхав, он встал и прошел к печи, погромыхал задвижками и, закурив, встал у окна с котом – вглядываться в мерцающую темень. Эдуарду Аркадьевичу тоже захотелось курить. Он неслышно проскользнул мимо Ивана на кухню, длинная искаженная его тень скользнула по стене.

– Возьми спички, – не оборачиваясь предложил Иван.

Кот недовольно потянулся и спрыгнул на пол. Эдуард Аркадьевич закурил у кухонного оконца, из которого луна еще не вышла. Они молча курили в разных концах дома. Эдуард Аркадьевич чувствовал, как стынут ноги, и думал, что Ивану надо будет перебрать завалинку. «Странно, – подумал он, – почему эта мысль ни разу не пришла ему в голову о своей завалинке. Своей!» – тут же усмехнулся он. Любая изба Егоркина и близлежащих деревенек могла бы назваться его. Захоти только!.. Эхма… Как там Клепа?!

– А я Верку во сне не вижу, – вдруг сказал Иван. – Я редко сны-то вижу. И все какая-нибудь дребедень. Иной раз так хочется хоть бы краешком глаза… Как там. – Он заикнулся, чувствовалось, что ему перехватило горло. – Я ведь бил ее, Эдичка! Да-а! Было дело. Я в семидесятых пил, как скотина. Помнишь, поди, те застойные-запойные?..

– Да и я сам-то!..

– Вот тогда-то я и загулял! По-черному. О, брат, где разгулялся-то Ванька. Жизнь какая-то была… Дешевая и мелкая. Как-то она уже чуялась – опасность… тревога, а где, откуда, еще не могли понять. Застой, это ведь ловушка была. Затишье перед грозой…

– Да, да… А мы – шестидесятники!

Иван вразумительно и долго молчал, потом многозначительно кашлянул и продолжил:

– Поганое, конечно… Во мне в основном, – он вздохнул. – Бабья этого было! Глаза разбегаются. А тут придешь домой – серенькая какая-то сидит. Счас, как вспомню, – мороз по коже! Вот ведь как я подонил-то! А она молчит, молчит… Детскими своими глазенками лупит. Тот я еще скот-то был! Ну и напьешься нарочно и «поддашь»… Слово тогда такое бытовало у нас – «поддать». – Иван глубоко, с надрывом вздохнул и сел на постель. Кот запрыгнул к нему на подушку и усиленно затер лапой мордашку.

– Гостей намывает!

– Да, с того света к нам теперь только и придут.

– А ты боишься смерти? – вдруг, затаив дыхание, спросил Эдуард Аркадьевич.

– А че ее бояться! У меня там все – мать, отец, Верушка… Они мне там, поди, место потеплее уж приготовили.

– А если нет?

– Грехи-то родимые. В разные места попадем! – Верка-то, может, и сробеет за меня слово замолвить, а матушка-то все одно замолит. Ты мою матушку не знаешь. О, она, брат, такая была вострушка, во все дыры бывало влезет. Никому спуску не давала. А за меня – в огонь и воду! Она уж там поплачет обо мне. У нее грехов мало. Да и у Верки – одни страдания… Нет, за меня есть кому там заступиться! Да и я потому, может, и оставлен еще, чтобы их могилы обиходить… Чтобы не сиротели они на земле… Со всем Егоркиным. Завтра на кладбище пойдем. К Верке на свидание. Плохо, что у тебя здесь могил нет. Она, могила, держит все-таки… Как маленькая церковь… Как-то собирает…

«А у меня и могилы Лялькиной нет, – горько подумал Эдуард Аркадьевич, – лежит где-то… одинешенька… Я бы ей цветы рвал…» – он почувствовал теплые слезы на щеке и, испугавшись, что Иван заметит их, отдалился от лунного света во тьму.

Лицо же Ивана под лунным светом изменилось, напряглось и вытянулось. Что-то мистическое появилось в его овеянном лике.

– Что мы все о могилах… ночью, – неуверенно заметил Эдуард Аркадьевич и утер слезы рукавом рубахи.

– О могилах надо день и ночь думать. Помни о смерти! А нам с тобою и подавно! – Он лег на подушки, закинув руки за голову. Эдуард Аркадьевич прошел к своему топчану и сел, глядя на Ивана.

– Это молодым трын-трава! Они летят по жизни. А мы ползем… с тобою…

Эдуард Аркадьевич сочувственно молчал и думал, что в житейских вопросах Иван всегда прав и точен.

– Мы с тобою, брат Эдичка, не из тех, кто приносил бабам счастье.

Эдуард Аркадьевич вздохнул и заносчиво спросил:

– А в чем оно, счастье?!

– Не, не в том!

– В чем не в том?!

– Не в том, Эдичка! Не в том! Знаю я ваши басни. В любви скажешь…

– Ну, не только…

– Да!. Ну, еще вы все человечество освобождаете… Со страшной силой… все его освобождаете… освободить не можете. От кого и от чего только… От Бога, прежде всего…

– Ну, знаешь, Иван!

– Знаю, знаю! Счастье для вас… все какие-то порывы, все ждете его, гадаете, кличете. И все новое… новизны вам хочется, свеженинки… Все о любви толкуете. – Иван говорил равнодушно и просто, без обычной своей озлобленки, как давно усвоенную им истину. – За каждым поворотом ее ищете… Как в той песенке: «Люблю тебя я до поворота, а дальше как получится!»

– Ну-у, свежесть чувств, – промычал Эдуард Аркадьевич, впрочем, просто так, чтобы не поддакивать Ивану. Он уже ловил себя на том, что старается все угодить Ивану, подладиться под его тон. Даже спина ниже гнулась и походка стала неувереннее. Так нельзя, решил он. За кусок хлеба… продавать идеалы! Никогда! Он на всякий случай кашлянул и глянул в окно. Луна ушла со двора, и двор померк, хотя небо приблизилось и звезды загорелись ярче. «Сам-то, – подумал он. – На себя бы посмотрел!»

Иван хмуро перевел на него взгляд, помолчал угрожающе, потом продолжил:

– Все это ваши еврейские утопии. Причем для гоев. Разрушительные… Сами-то вы своих баб до смерти бережете… Ваши сары, как в Библии, до глубокой старости… первые… Я сам, дурак, нахлебался в институте этой романтики поганой. Вот где, скажу тебе, ядовитая штучка! С Веркой мы здесь подростками сошлись, первые поцелуи наши были. Потом, когда, понимаешь, пузо-то нагрели, женился. Нет, я любил ее тогда… Я помню. Я нынче шел мимо Милешкина двора, вспомнил, как целовались у поленницы… И комок к горлу… Нет, я женился по любви. И мы жили счастливо… до института. А там понесло меня по течению. Забуровился, дурак, в Москву. Что ты – МГУ – престиж, элита!.. И сошелся-то я, по моему тогдашнему разумению, с эли-то-ой! Что ты. Самой отборной, мне казалось. Девочки – все сплошь жидовочки. Парни – интеллектуалы! Это те, что всех презирали. Это уж с такой издевочкой. Тонко, изощренно. А я че! Валенок из Егоркино. Помню, у нас Илюша был Кремель, худой, носатый такой профессорский сынок. Он все Пастернака читал. Торжественно, как клятву. Они всех, как клятву, читали. Я с ума сходил от счастья. Прямо прикасался к звездным мирам. Мальчик из Егоркино, из этого вот дома. Вот на этой кровати родительской и вылез на свет. Шел в Москву, как Ломоносов, почти пешком до Иркутска, а там зайцем под лавками. Поступил – плакал от счастья!

– Ты на филфак?

– А как же! На филфак родимый. Любовь к мудрости. Да-с! Физики-лирики! Знаменитый, помнишь, спор. Мы их разили тогда со страшной силой.

– Да, да. – Голос Эдуарда Аркадьевича немедля набрал силу. Сам он вдохновился и встал с лежанки, шагнул к окну, взволнованно вернулся к постели и снова сел. – Да, да… Я помню, – торжественно заявил он. – Как это все было!.. Как все было!

Иван холодно скосил в его сторону глаза и сквозь зубы выронил:

– Охолонь, Эдик!

Но Эдуард Аркадьевич уже не слышал ледяной иронии соседа, не видел бритвенной неприязни в быстром и отстраненном его взгляде. Его понесло, воображение воспылало мигом. Он вспомнил родную компанию, задиру Октября, Дуба, Гарика. Их бессонные ночи, споры, стихи.

– Как это было прекрасно! – прошептал он громко. – Да, тогда мы были правы! И любовь… Ты помнишь нашу тогдашнюю любовь, Ваня! Как мы любили! Как умели мы любить тогда! По-рыцарски!

– Еще бы, – усмехнулся Иван, – как не помнить. Была у меня тогда… Лярва… Лили-т-т-т! Лилечка! У тебя Лялечка, а у меня уж, конечно, Лилечка! Вот уж где рыцарство я проявил. И душу, и все что было! Разгружал ночами вагоны, чтобы с ней по Горькому пройтись. Душу-то она из меня вынула, попила кровушки моей всласть. Такая роковая стерва была. Рыжая, наглая, громогласная. А поразила меня тем, что носила браслеты и брякала на пианино. Когда она снимала браслеты на ночь, я ассоциировал все это с блоковским – помнишь, там что-то «и звенели, спадая, запястья… громче, чем в моей нищей мечте». Мечта, конечно, была нищая. А в то время моя Верка здесь жилы рвала, картошку продавала, чтобы мне деньги слать. Борова выкормила и всего в посылки затоварила. Учись, муженек! Буду я за ученым мужем! Ждала и дождалась! Я приехал через год – разводиться! Достала меня Лилечка. И постелью, и Москвой, и культурой, и всем, и вся. Требовала законного брака! Помню, как поразило меня Егоркино после Москвы! Нищетою своей, какой-то убогостью. Верка в телогрейке! Пятьдесят четвертый год! Хлеб на домашней меленке молотый! Какие уж тут браслеты… Мать старухой казалась. А ей еще и пятидесяти не было! Моложе меня сейчас бы почти на пятнадцать лет! Язык не поворачивался сообщить им о разводе. А та дура телеграммы шлет. То она меня никак не признавала, то, значит, одурела от любви. А ведь деревня. Почта-то в Мезенцево! Пока почтарь несет до тебя эту телеграмму, три деревни об ней уже знают. В общем, мне и говорить ничего самому не надо. Смотрю, Верка моя сжалась в кулачок и молчит. И молчит, и молчит! И батяня – все молчком! Мать только – завела меня за стайку и давай чихвостить. По-русски, по-бабьи, с матерком. Кобелина, мол, для того тебя в Москву послали, горбатились на тебя. Света белого не видели, куска не доели. «Ах, кобель недобитый… и растудыт твою деревню!» А меня гонор! Что ты! Я из Москвы… А тут под телятами меня оскорбили, понимаешь… – Иван замолк, с трудом проглотив накатившее, даже высморкался и изменившимся голосом сообщил: – Сволочь я был, Эдик!

Эдуард Аркадьевич молчал и ждал продолжения рассказа.

– Ну я, гордый, попер из дому. Ни развода, ни любви! Два дня у дружка прокантовался. А там билет купил и назад… в столицу лыжи навострил. Утром, помню… рано-рано в Мезенцево пошел. Оттуда автобус до Иркутска. А перед осенью, уже утренники первые, зябко так, просторно. Мимо дома-то своего иду – калитка звякнула. Смотрю: Верка с Коленькой – сыном нашим.

– Чего? – говорю.

– Мать послала.

Не надо было и спрашивать. Ясно, что мать послала. Идем, молчим. Молчит, дышит.

– Кольку-то, – говорю, – дома бы оставила.

А сам не беру. Она мне говорит тихо:

– Посмотри подольше. Нечужой ведь.

В автобусе молчим. Сидит в телогреечке, платочек на ней старушечий, руки темные, худые, в цыпках. Стесняюсь ее. Вот, понимаешь, стесняюсь, сволочь такая! Она мне из Сибири посылки слала, деньги, чтобы я эту стареющую жидовочку, она меня лет на тринадцать старше была, в арбатовские пивные водил, под сушеную воблу обсуждать достоинства Селинджера и стонать над Мандельштамом. Верка в двадцать два года, кроме этой телогрейки, ничего и не видала, а я ее стеснялся. Больше всего боялся, что она явится в Москву, в мое общежитие… На вокзале сидим, молчим, в поезд сажусь, говорю: «Прощай». И глянул на нее. Белая стоит вся, а глаза синие, скорбные, отрешенные, губы сжала… Коляшку к груди прижимает. Поезд тронулся, а я смотрю на нее, она за поездом идет с пацаном… Волосенки ее льняные выбились из-под платка… И так меня резануло! Как-то ударило… словно током… Я ведь любил ее в первой юности до слез… а это мужское… Права мать была… жеребятина наша…

Эдуард Аркадьевич слушал молча. Иван впервые так сокровенно говорил с ним о семейной жизни. Он и не знал таких подробностей в семье Ивана, считал ее пресновато-благополучной, сжившейся, как большинство семей, несмотря на Ивановы порывы раскаянья, время от времени прорывавшиеся в их пьяных беседах.

– И как вынесло меня из вагона. Волною словно кинуло к ней. Не помню, что и проводница мне кричала вслед. Поезд ушел, а мы остались на перроне. Стоим и смотрим друг на друга. Взял я Кольку на руки.

– Пойдем, – говорю, – домой.

– И все?

– Че все?! Ну и… загулял я после и здесь. Перевелся на заочный… Бросил, конечно, «Лилитту», выдергу ту. Она норовила даже приехать. Картинка, думаю, классическая была бы… Ну, а пил-то я лет до сорока… Пил и гулял… И уходил, и возвращался. Не мог я без нее. Не мог и все. А любовь-то у нас вот здесь началась, и здесь и закончилась. Сюда-то как переехали с нею, вначале так – дача-не дача. Колька женился, квартиры нет. Вроде как тесновато с молодыми. Ну и надумали сюда. Поездили – понравилось. Даже влюбились друг в друга, как в юности. С воспоминаньями да с одиночеством… Вторая молодость. А потом как из газеты-то твои демократы меня турнули, ну мы уже и не выезжали. Хорошо хоть кроме пенсии акции эти поганые мне Васька, наш редактор, сделал. Хоть и получать их грешно – почитаешь эту газетку, как в лохани помойной искупаешься. Вроде как этими погаными акциями и причастен к дерьму вашему становишься. Вот тут мы и дожили с нею. А вообще-то настоящей любовью я ее только после смерти и полюбил. Когда вспомнил всю, как есть, от детства до старости, до последней минуты ее. И понял, что я – гниль перед нею всегда был… А она все выше и прекраснее…

«А я любил Ляльку, – подумал Эдуард Аркадьевич, – и правда, чем дольше живу, тем прекраснее мне кажется наша любовь».

– А я любил Ляльку, – сказал он неожиданно для себя.

Иван сел, чиркнул спичкой, прищурился.

– Да, наверное, – сказал он сочувственно, и это была тоже неожиданность для Эдуарда Аркадьевича. Он ожидал легкой издевки.

Иван снова встал к окну и смотрел во двор, а Эдуард Аркадьевич, глядя на него, мстительно подумал, что Ляльки он не стеснялся. Может, только вначале чуть-чуть, а потом даже гордился. Но не сказал этого, просто неуверенно буркнул:

– Рассветает.

– Нет, до рассвета далеко. По осени до света и в утренние часы выспаться можно. Ну, ты прав, давай-ка спать. – Иван сел, потом вздохнул: – Спать надо вовремя. Все, Эдичка, надо делать вовремя – спать, есть, любить, кряхтеть по-стариковски – всему свое время.

– Да, время собирать камни, и время разбрасывать их.

– Да, да. Я так и знал, что ты это скажешь. Как попки! Друг за дружкой повторяете. Ты хоть Библию читал?

– Кто это – вы? – не выдержал Эдуард Аркадьевич. – И что ты нового сказал?

Иван не ответил. Эдуард Аркадьевич лег, отвернувшись к стене.

– Настоящая любовь, Эдя, бывает, наверное, только в старости, – серьезно сказал Иван. – Когда утихают страсти, перед приближающимся концом, когда все пережито и познано, и прощено, и всему названа цена и имя. Вот тогда, мне кажется, и проверяется любовь! А все эти ваши страсти-мордасти… грошовые. Я вот почему еще задержался: с Колькой. Лежал он на обследовании, что-то с опухолью. Ну, слава богу, обошлось. Да, а там у одного академика баба лежала с опухшими ногами. Они уже за семьдесят оба. Он еще ничего; молодится-светится, весь в регалиях там, ректор, академик, профессор… И вот мне говорили, что он все свои заграничные командировки отменил, чтобы укладывать больные ноги супруге. Только он умел и знал, как их положить, чтобы ей полегчало. Вот она где любовь-то, Эдичка! Ты бы видел, как бережно-любовно укладывал он эти разбухшие ноги. Как драгоценность. Не ножки двадцатилетней кокетки, а…

Эдуард Аркадьевич не слушал его. «Хорошо ты рассуждаешь, – думал он, – рассуждать хорошо. Жить-то так не выходит. Почему вот он не сжился с Софьей… Софи… Софья… Сонечка… Суховата была… Да, но не в этом дело».

В первые годы их семейной жизни Эдуард Аркадьевич был не то чтобы счастлив, но вполне доволен. Софья была серьезна и рассудительна. Она разумно и крепко вила их гнездышко, во всем подлаживалась к матери. Старики были счастливы. Сразу родился Боб, и Софи с матерью часами говорили о пеленках, кормежке, присыпках, прививках. Он должен был со счастливым видом бежать в особые отделы, где уже все было оговорено, и забирать детское питание, костюмчики, мясо… О господи! Как много тогда ели мяса! Немудрено, что его было мало в магазинах. Зато полно в холодильниках.

Он тогда был биологом. Боже, когда-то он был женат и работал в престижном Сифибре у знаменного тогда и сейчас Теплякова! Он даже собирался писать диссертацию. И все для этого было отлажено. Мать, распрощавшись с мечтой о выдающемся музыканте-сыне, вполне смирилась с биологией и привычно выстилала ковриками научный путь сына. Немного было скучновато, но это уже детали.

И весь этот отлаженный, устроенный уже и милый мир сломала, конечно, Лялька. Одним движением брацковато-смуглой, крепенькой своей головки на уже расплывавшейся шее. Она взмахнула своей головенкой, пересекая площадь у набережной, где он пил пиво с Тепляковым, и тот советовал ему заняться мятой для диссертации. Он во всем соглашался, готовно кивая головою: тема необременительная и спокойная, и вдруг, обернувшись, увидел Ляльку: она быстро пересекала пространство. Она все делала быстро, резко, беззаботно, и взмахнула сумочкой так знакомо, так резко и гарцующе двигая плотными голенями, в каких-то немыслимых не по возрасту узких брючках, и он отметил сразу, что она изменилась, постриглась, подобралась, и только потом осознал, что это Лялька из Николаева пересекла сейчас пространство у его носа. Его Лялька! Он вставил свою бутылку пива в ладонь Теплякова, кинулся за ней, но поздно. Она растворилась в этом пространстве! Он метался посреди гуляющей публики, одиноких пар и компаний, как затравленный, и уже было настиг ее, маячившую вдали, с угрозой кануть навеки, и крикнул не своим голосом, хрипло и властно:

– Лялька!

И вся эта пестрая публика обернулась. И она обернулась. Он ясно видел издалека, что она услышала, и как облизнула верхнюю губу, шоркнув тыльной стороной ладони о бок, и резко отрицательно мотнула головою и исчезла. А исчезать она умела. Он обыскал все вокруг, ее не было.

Тепляков, когда он вернулся к нему, смотрел ему в лицо долго и удивленно.

– Мята! – вдруг неожиданно для себя заявил Эдуард Аркадьевич. – Опять мята?! Ее уже открыто и изучено 180 видов. Занимайтесь ею сами. Ту-ф-ф-та!

Он допил пиво и, вручив ошарашенному начальству пустую бутылку, резко повернулся и ушел.

Он запил. И все рухнуло.

Да, еще подвернулся Октябрь. Они появились в одно время, Лялька и Октябрь. Рослый, жилистый, сутулый, с желтоватой проплешью под черными, всегда влажными волосами, он был похож на орангутанга. Он всегда был одержим какой-то идеей, которая обязательно работала «в пику» существующему, и он говорил о ней без передыху, громко, страстно, взмахивая длинными жилистыми руками, полыхая огненной чернотою выкатывавшихся из глазниц ничего не видящих глаз. Вещал он споро и доказательно, начитанно, либо заражая слушателя своей идеей, либо отталкивая от нее. На этот раз он был одержим идеей спасения русской культуры. В частности, ее сельской старины.

– Старик, – сказал он Эдику, завалившись однажды к нему домой с рюкзаком, набитым иконами, туесками, пестиками и всякой-всячиной крестьянской утвари, – бросай эту всю бодягу, не приличную для мужчины, будем спасать Русь.

Эдуарду Аркадьевичу, как и Октябрю, было все равно, что спасать – Русь или Израиль.

Шла эпоха затоплений. «Зловещие гидры электростанций пожирают лучшие земли России вместе с деревнями и ее неповторимой культурой», – так говорил Октябрь, чистопородный еврей, вечный революционер. Если бы Россия не затоплялась и оставалась деревенской, он начал бы яростную кампанию ее разрушения. Топил бы ее за милую душу. Строил бы гидроэлектростанции и прочее. Хотя строить он ничего не умел. Он умел бороться. Такие уж у него гены. К тому времени Тепляков, стремительно разочаровавшийся в Эдуарде Аркадьевиче, уже готов был с ним распрощаться, и распрощался с искренней благодарностью за его добровольный уход. И Эдуард Аркадьевич сорвался. Он мотался с Октябрем по брошенным деревням, чем-то похожим на Егоркино, но тогда, перед своей гибелью, они были полнокровными, обильными, с брошенной утварью, рукодельной крестьянской мебелью, сундуками, рундуками, прабабкиными костюмами и прочим, тогда казавшимся ему дешевым камуфляжем, и только сейчас, прожив некоторое время в крестьянском доме, он начал понимать истинную цену тем немудреным и неброским вещам. А тогда он, полуверя, выслушивал громогласные тирады Октября и лазил с ним по пустым усадьбам, амбарам и чердакам, заходил в бани, заглядывал в запечье, восклицая перед каждым найденным пестиком или самотканкою, изо всех сил изображая понимание и радость. И то хоть какое-то было занятие. Кроме пьянства… И скитались они по Северу порядком, почти собрали музей крестьянской утвари. И однажды в жарком сентябре остановились посреди малой пустынной деревушки, прямо на дороге. Октябрь разделся и лежал под последним, но еще крепким жаром, развалившись и разомлев на жестковатой подсыхающей траве, как стареющий фавн, равнодушно оглядывал эту притихшую перед гибелью русскую деревню, и в его ожесточенном лице появилась пресыщенность.

– Русские – дерьмо, – сказал он вдруг. – Они ничего не могут. Даже спасти свою культуру. Самобытность, и ту за них подбирают евреи. – Он подергал алую косыночку на шее, которую всегда носил вместо галстука, и, сплюнув через зубы, добавил: – Это страна рабов.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации