Текст книги "Страстотерпицы"
Автор книги: Валентина Сидоренко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Эдуард Аркадьевич вдруг ощутил тоску. Она никогда не выходила из его сердца, но была приглушена суетою поисков, а сейчас вышла, может, отозвавшись на живую тоску, которую источали покинутые усадьбы этой крохотной деревушки в последнюю свою осень…
Сейчас она на дне Братского моря. Все у него давно ТАМ. И мать, не вынесшая разбитой жизни сына, и отец, который так естественно и спокойно не смог прожить без нее и полугода, и Лялька, наверное… И вот он до сих пор в такой же деревушке никому не нужной… и сам, никому не нужный… Нищий иждивенец полунищего Ивана. Октябрь, говорили, собирался отплыть «за бугор». «Революционерит со страшной силой», – сказал о нем Гарик. Как давно это было! Целую жизнь назад… Он вздохнул и, повернувшись на другой бок, разглядел в полутьме Ивана. Сосед лежал лицом к стене и бормотал чуть слышно:
– Букет, банкет, багет… Я же говорил – нерусское все. – Он вздохнул и через плечо прикрикнул на Эдуарда Аркадьевича: – Все, Эдя, спим. Спим. Завтра договорим…
* * *
Утренник вдарил сильный, и утро было долгое, белое от крупного мохнатого на траве инея. Вовсю и сладковато морозило. Эдуард Аркадьевич шел к ручью съежившись. Плащ стоял над ним коробом, и он осторожно переставлял по траве длинные свои ноги, впечатывая в траву глубокие следы. Ручей сковало тонким ледком, песок и вода внутри алмазные, прозрачные, и везде вокруг прозрачно, тонко, морозцевато… И все звенит, скрежещет, бьется. Даже замерзший лист падает жестянкой. Отошли, отпали мягкие звуки последней осени. Скоро-скоро… Вот-вот. Ледок тонко позвякивал в ведрах, заплоты и изгороди поблескивали морозной тенетой, дыхание клубилось паром, и Эдуард Аркадьевич, поставив ведра наземь, обернулся на белую деревню. Она была красива. Предзимняя, торжественная, собралась вся, даже постройнела. Она была живая и все-таки тоскливая, как та, которой он и не узнал имени, потому что она потеряла его еще до их посещения. Почему он вспомнил ее? Потому что он живет только воспоминаньями. Он отыскал взглядом свою усадьбу. «Клепу жалко», – подумал он и, дыхнув паром, нагнулся, гремя застывшим плащом, поднял ведра и, неуклюже оттопырив их от себя, понес воду в дом.
Иван с утра угрюм, сосредоточен, деловит. Он всегда такой перед посещением кладбища. Иван уже затопил печь, и она гудит, весело и малиново полыхая огнем. Сковорода нагрелась, и когда он бросил в нее нарезанное сало, оно так аппетитно и вкусно зашкворчало, что у Эдуарда Аркадьевича помутилось в глазах, словно он не ел вчера ничего. Эдуард Аркадьевич молча чистил картошку, и Иван молча ее жарил на сале. Она оказалась вкуснее, чем вчера, они ели ее молча, запивая горячим крепким чаем.
– Ну, слава богу, – сказал Иван, вставая. – Даст Господь, и перезимуем с тобою, Эдичка.
Эдуард Аркадьевич согласно кивнул головою и подумал, что он душою ближе к Ивану, чем к Октябрю. «Да, да, – подумал он, – потому мне и тоскливо было с Октябрем весь этот период скитаний. Просто я искал Ляльку. Я везде и всегда искал Ляльку!»
Потом Иван курил, ходил по дому, глядя в окна на белесое, несолнечное небо, а Эдуард Аркадьевич прибирал кухню и думал, что Ивану одному-то зимовать здесь тоже несладко. Так что он нужен Ивану. А ему самому что сейчас делать в городе?! Нет, вот перезимуют, тогда уж точно по весне выхлопочет себе пенсию. И заодно поставит вопрос ребром и перед Марго. Он даже запел от светлых перспектив, открывавшихся в его жизни.
Утро долгое, смутное, с морозною стылостью. Наконец, к обеду, едва-едва проклюнуло солнышко. Иван к тому времени уже собрал узелок с продуктами, натянул на голову вязаную шапчонку.
– Ну, двинем, Эдя!
Иван шел впереди с лопатой на плече, узелок болтался на древке, позвякивали в узле алюминиевые чашки. Эдуард Аркадьевич нес на плече грабли. Шли ходко, благо солнышко разогнало морок, подогрело воздух, и ветерок уже ласкал лица. Дышалось легко, свободно. Белка бежала впереди. Проходили мимо домика Эдуарда Аркадьевича, и Иван, заглянув через прясла во двор, гаркнул:
– Ну, ты даешь, Эдя. Какого хрена ты делал-то лето? Хоть бы завалинки перебрал! Ни полешка. Ах ты, Эдя, Эдя! Интеллигент ты паршивый! И пол-огорода картошки в земле! А! Руки бы тебе поотрубать за это!
Эдуард Аркадьевич сконфуженно закашлялся, отвернулся в сторону сапожниковского дома, и ему показалось, что таинственный дом, распластавшийся на пол-улицы, сейчас взлетит. Он только чуть присел перед полетом. Эдуард Аркадьевич встряхнул головой, когда Иван уже был впереди. Пружинил по-хозяйски, оглядывал зорко округу, и даже через телогрейку заметно, как ходуном ходит его живая, сильная спина. Сразу за околицей вошли в лесок, сквозной, какой-то просеянный. Последняя листва трепещет на солнце. Иван потянул носом:
– Надо бы опят поискать на обратном пути!
Пахло грибной отволглой прелью. Эдуард Аркадьевич подумал, что так пахнет листва под ногами, но Иван, словно прочитал его мысли, обернулся:
– Нет, нет! Я здесь столько грибов собирал! Мешками выносил. Да, брат, наткнешься на березу, а она вся ими усеяна. Мешка по три можно с одной березки собрать. Да, грибков бы на зиму!
Эдуард Аркадьевич в ответ почесал бороду. Увидав погост, они чуть привстали, даже Белка присела, неуверенно помахивая хвостом.
Погост разбит на пригорке, сразу за леском, и оброс подлеском. Потому его не видать, только крайние могилы голубеют, как лоскуты из-под юбки. Сейчас он в сквозном лесу, как цыганский табор, расцвеченный в детско-яркие цвета. Только старинная его сердцевина – начало – чернеет заветренным листвяком крестов. Поднялись по тропке, едва уже заметной. Прошли сразу к своим могилам. Они на склоне. Эдуард Аркадьевич привычно оглядывал кладбище. А Иван откинул внутренний зацеп у оградки и прошел внутрь ее.
– Здорово, папаня, – сказал он серьезным, хрипловатым от волнения голосом. – Здравствуй, мама! Верушка… радость моя… как ты там?! Тьфу ты, черт, Эдя, че бы нам хоть из листьев ветку не принести, а. Ну, ты прости Вера… прости… Так и не научился я цветы тебе носить.
Постояли, помолчали и принялись за работу. Погост был чист, потому что они чистили его каждую весну и осень, и никто, кроме них, не заходил уже давно в этот «городок». Эдуард Аркадьевич взялся за свой «советский период», где частили больше железные памятники со звездами, и могилы были в оградках. Он собирал листву граблями, выносил мелкую щепу и трухлядь и рукавом плаща вытирал выцветшие фотографии. Иван работал «на старине». Здесь стояли большие кресты с голубцами, холмики плотные, с дерном. Иван подравнивал могилки лопатой, вкапывал пошатнувшиеся кресты, притаптывал и подчищал тропки между могилками. Работали споро, молча, в охотку. Потом пошли в «обход». Начали со «старины». Ее и сам Иван плохо знал.
– Я тогда ить не интересовался стариками. Помер да помер. Все удивлялся, что они вообще-то живут… Вот этого помню, дед Кузьма – сухой был как… ну, не знаю какой сухой… а ходил прямо-о… Волосы белые… Дядьки Митяя дед. Умер в 126 лет.
– Не может быть!
– Может! Я те че врать-то буду.
– Вон Феня – баушка, ее так и звали, – сто шесть лет прожила.
– О-о-о?
– Да-а-а! Но вот ее-то скрутило! Как улита ползала. На один бок припадала еще. Вещунья была. Все предсказывала, лечила, на воск лила. В общем, та еще была старушка… А вот этот пятачок. – Он указал рукой на сбившиеся в угол заросшие холмики, уже без крестов. – Я не знаю. Не помню, говорили ли что о них. Помню, мать на Пасху обойдет их и положит по яичку и кусочку блина. Так все делали.
Советский период более знаком Ивану, и тут уж он со всеми разговаривал по-свойски.
– Ну, здорово, кореш! Кореш мой тут лежит Буруйчин… Васятка-а! О-о-о! Мы с ними вытворяли – будь здоров! Огороды чистили только так. А это Силантий – дядька мой. С войны безрукий пришел. Добрый был. Сторожил конюшню тоже… Да-а… Всех детей поднял и выучил… всех пятерых. Фершелка наш его загубил… Вениамин… был у нас такой, не тем будь помянут. Вон-он лежит за теткой Марусей Кривошеевой. Ячмени его одолели, дядьку Силку. Забили глаза прямо. Ну, помаялся да Венечке… и имя-то какое-то у него… Возьми этот Венечка, да и прижги ячмень. Чем, не знаю. До столба только и дошел дядька Силантий… В муках скончался…
– А фельдшер?
– А ему че сделается. Дожил до глубокой старости. Знал два лекарства – анальгин да аспирин! Это вот – Шура Кривошейка, Шурочка наша синеглазка… Тихонюшка была… маленькая, синенькая, вся какой-то синий свет излучала. Фосфоресцировала вся… Засветишься, пожалуй, от такой жизни. Колхоз. Девчонкой одна осталась перед войною… Два мешка колосков собрала, вот и все ее приданое. Они ее и загубили, колоски. В войну ее на колосках управляющий поймал. Федька-полудурок… так его звали… Черный был, как ворон, злой… Вон он за дедом Афонькой лежит. Ну и – под суд. А у нее в этот год похоронка пришла на мужа. И ее забрали… Вот уж правда – пришла беда, отворяй ворота. Дали ей, родимой, за колоски – три года. До конца войны отсидела. Ну, детей село сберегло. Не дали бабы помереть. Пришла – и в упряжь… Так и до последнего дыхания… Дети чужие выросли. Не помнили… Она так и доживала одна. Да ты ее помнить должен! У нее первые годы Марго молоко брала!
Эдуард Аркадьевич неопределенно промычал в ответ, он мало обращал внимания тогда на стариков Егоркина. Они все казались ему одинаково серыми; бабки в платочках, деды с палочками. Он, честно говоря, почитал их за глубоко отсталое население, которому человеколюбиво разрешили доживать здесь как они хотят. Он, конечно, тогда так не думал, но такими вот их и видел. Он вдруг вспомнил сейчас Гарика и его небрежно-презрительный жест и кривую ухмылку, закашлялся и отвернулся…
Поминать сели у могилы Ивановых родителей. Иван развязал узелок, распластал его на желтоватой землице, нарезал сала, огурцов, хлеба. Положил каждому по яичку. Белка, шнырявшая по кладбищу, тут же выросла из-под земли. Иван кинул ей кусок сала, потом выразительно глянул на Эдуарда Аркадьевича и достал из кармана куртки «чекушку».
– Помянем, друг!
Небо чистое и высокое распласталось над ними, как громадная летящая птица, и солнце млело, исторгая из себя очередной ясный осенний день, и пульсировало желтым сердцем синей птицы. Там, под погостом, горели последним золотом леса, и простор был пронзителен так, что если долго глядеть на него, захочется заплакать. Эдуард Аркадьевич увидел Егоркино. Оно было белым, словно из белой кости, маленьким и глубоким! Оно казалось более седым и мертвым, чем его цветастый еще, веселый под солнцем погост. И только сейчас подумал Эдуард Аркадьевич об их кровной и вечной связи.
– Я вот думаю, Эдичка. – Иван наливал в жестяную кружку водку. – Вот если можно предсказать, ведь предсказывают всякие там… старцы… будущее… значит, и Егоркино будущее было предопределено… Значит, для этого жило… оно строилось, страдало… – Он вдруг шмыгнул носом и снял пальцем слезу под глазом. – Обидно! Пей давай… Помяни…
Эдуард Аркадьевич принял кружку, помолчал над нею для приличия и выпил. Водка сразу согрела, он поморгал глазами и передал кружку Ивану. Иван заглотил водку махом и сразу выдохнул воздух, взял в руки кусок сала.
– Я только с годами начал понимать, что это такое – народ, родина, с годами… боль какая-то копится в душе. Вот они все – царствие им небесное! – родные мои… Все родные. Тут вот и мать, и отец, и Верка, и дядья, и тетки, и дружки… Все, что во мне есть… Иной раз подумаешь, так и страшно становится – один остался из всех. Один живой егорьевский, а они как стеною стоят… Аж мороз иной раз проймет… И ведь как жили! Счас, как вспомню, как тяжело жили, Эдичка! Какие судьбы, какие судьбы! Как это все осваивалось: потом, кровью, молитвою… Церковь в Мезенцево была… Весь край окормляла. Школы… все тут было. Народ здоровый, веселый… Лица чистые… При этой страшной жизни какие были лица у женщин! У старух… Это были лица икон, такая чистота лучилась на лицах… За что я люблю Венецианова. Ты помнишь Венецианова?
Эдуард Аркадьевич молча кивнул головою. Ему становилось все тягостнее. Он понимал чувства Ивана, но не разделял их. «Народ как народ, – думал он мрачно, – обычный, че уж… тут». Обернулся на кладбище и поежился.
– Да вот он как бы неотмирный… Точно!.. – Иван быстро налил в кружку водки, махом выпил, утерев губы рукавом куртки, закашлялся. Глаза его налились слезами. – Я иногда плачу по ночам. Такое уж время подперло. Господи, – сказал он вдруг в небо, громко и хрипло, – был ли народ на земле у Тебя чище этого народа! Был ли у Тебя еще такой народ! Где он? Покажи его! Разве не этот народ так любил Тебя?! В чем он провинился так перед Тобою?! За что Ты его так? За что мою деревушку и русских, всех нас… – Иван всхлипнул.
Эдуард Аркадьевич глянул на странное сейчас, даже чуть жалкое лицо Ивана и отвернулся, тоскливо разглядывая близкую могилу с тумбочкой без всяких опознавательных знаков.
– Жиды твои за несколько дней, пока Моисей был на горе с Тобою, тельца золотого сварганили… вместо Тебя… Ты простил. Сколько зла… грязи от этого народа, а он процветает… А мой народ, Господи! Ты ничего не простил ему!.. Ты ничего не забыл ему… Ведь разве они виноваты?! Они не отступали от Тебя, не продавали, по европам не ездили, в масонство не вступали, не революционерили… Пахали, рожали, молились… И Ты их не пощадил! Ты не пощадил их, Господи! Ты даже не пожалел нас! Ты разоряешь народ мой, Господи, отдаешь его в руки врагов своих… Своих, прежде всего…
«Он с ума сошел, – холодно думал Эдуард Аркадьевич. – Они помешались там все на жидомасонстве… И Ванька такой же!»
Иван вдруг захлебнулся, отвернулся, видимо, приводя себя в чувство, потряс перед глазами пустую чекушку и с размаху кинул ее вниз, в бурьян. Эдуард Аркадьевич с долгим сожалением наблюдал падение бутылки.
– Видно, ты любишь этих жидов! – докончил Иван. – Ты просто их любишь… Первая любовь, она ведь не забывается. А нас… Подсобный мы материал для Тебя…
– Ну уж ты! – не сдержался Эдуард Аркадьевич. – Смело уж, Ваня.
– А ты молчи, у тебя таких кладбищ нету.
– У меня вообще никакой могилы нет на земле, – тихо сказал Эдуард Аркадьевич, чувствуя близкие слезы. Иван долго и серьезно глядел на него снизу. – Я вообще… воо-о-бще…
– Ну, пойдем, – сказал резко и неожиданно Иван, как делал все, и сразу, закинув лопату на плечо, пошел.
Эдуард Аркадьевич развел руками над оставшейся снедью. Не бросать же такую добротную холстинку да и шмат сала – слава богу! – еще большой… Он суетливо разбросал несъеденные куски по могилкам, последний сунул Белке в пасть, завернул шмат в холстинку и, волоча грабли по земле, нескладно выбрасывая ноги, побежал вслед за Иваном. У развилки Иван, чуть постояв, резко повернул на большую дорогу.
– Однова живем, Эдичка, погуляем еще денек ноне… а там уж за работу. – Он повернул в Мезенцево.
Эдуард Аркадьевич шел за ним и думал, что Иван перегибает палку. Они все перегибают. Подумаешь – Егоркино… Че с него. Истории кончались, цивилизации гибли, какие культуры… А тут крошечная деревушка. Она, может, и не мешала прогрессу, но и не способствовала! Выживают сильнейшие. Эдуард Аркадьевич думал это, глядя в ожесточенно-подвижную спину соседа и представлял себе Грецию, древний Рим, египетские пирамиды. Какие мощные останки великих цивилизаций. А что оставит эта несчастная Россия! Что останется от Егоркино! Потом он думал, что это все неплохо он сложит в статью… И надо… И вообще, почему бы не попробовать что-то написать. Музыкант из него не получился, как и биолог, а писать ведь можно в любом возрасте. От этих надежд Эдуард Аркадьевич воспарил в мысли и уже проектировал будущие работы и какую-то основу для старости и пенсии, и наконец, он может спокойно покинуть Ивана. Он даже запел от удовольствия, на что Иван обернулся злобно и резко.
«Все-таки он злой, – подумал Эдуард Аркадьевич, – злые они, и Гарик был холодный и злой, как змей, а этот как собака». Вот он, Эдуард Аркадьевич, он незлой, потому что не привязан ни к русским, ни к евреям, ни к Егоркино, ни к Израилю. Полукровок, интернационалист. Даже космополит! Мог бы даже пострадать за это. Он носитель идеи общечеловеческих ценностей и привязан был только к Ляльке и матери. Эти две женщины, обожаемые им и обожавшие его, в сущности, и сломали ему жизнь. Это они выбросили его сюда, на задворки всякой жизни, в деревеньку, которую сам Господь забросил и забыл. Конечно, он мог бы ужиться с Софьей и чин-чинарем, может, процветал бы с нею. Мог бы даже укатить в Израиль. Она чистая еврейка, а у него есть заслуги… Да, все-таки подиссидентствовал! Он вспомнил эти тесные интеллигентские кухни, бесконечные разговоры о кризисе власти, деспотизме ее, развале экономики, антисемитизме. Все это полушепотом, вычисляя стукачей, оглядываясь на улицах. Носили под полами самиздат, читали его по ночам, спуская шторы, на ухо передавали друг другу новости о судилищах, терроре, Солженицине, Сахарове. Октябрь, костистый, громадный, с отвислым носом, как всегда, вещал, выбрасывая вперед свою крупную обезьянью длань. Под кадыком его шеи поплавком нырял цветастый узел его обязательной косынки. На этих угрюмых вечеринках в каше мрачного еврейства Эдик, может быть, и обрел бы себя, если бы не та встреча с Лялькой. Как бешено колотилось тогда его сердце, как особенно засветился воздух и зазвучали голоса. В тот вечер, ужиная с семьею, глядя в красивые глаза жены, он подумал, что семейный покой отличается от счастья, как яблоко из румяного пресс-папье от настоящего…
В Мезенцево пришли, когда солнце пошло на закат. Сразу же зазнобил ветер, и отовсюду предательски поползли тени, и Мезенцево по-вечернему помрачнело. Эдуард Аркадьевич суетливо поправил шарф и поднял воротник. Иван сходу попер в магазин и, тщательно пересчитав деньги, купил три булки хлеба и два килограмма крупы, потом подумал и прикупил муку. Все это они завязали в тот узел, который Иван, прихватив древком лопаты, нес на плече.
– Ну, – решительно сказал он на крыльце магазина. – К Метелке!
Метелкой в Мезенцево звали молодую и довольно ладную бабенку, торговавшую поддельной водкой, «катанкою». Их много поразвелось по краю, в любую минуту суток выдававших за десятку бутылку мутной отравы, но не всех звали Метелками. Эту же звали так потому, что она метет все подряд – берет все, что ни принесут: бутылку растительного масла, одежду, мебель, посуду, ковры…
– Ишь, как разжилась! Полсела подмела, стерва! – Иван застучал темным кулачищем по калитке. Взвыли и заметались собаки во дворе. Чуть вздернулась, заколыхалась воздушная занавеска окна и, наконец, на высокое крыльцо дома ступила женщина. Эдуард Аркадьевич посмотрел на нее с удовольствием. Высокая, прямая, с какой-то неповторимою статью, она ступала по мосткам ограды спокойно и величаво, поправляя полною круглою рукою тяжелый узел рыжих волос на затылке. Голова ее была чуть опущена, глаза – вниз.
– Ну, – сказала она ровным, холодным голосом, не открывая низкой калитки, – чего?
– А то ты не знаешь, – ответил Иван, подавая ей через калитку десятку.
– Двенадцать, – сказала она, не поднимая глаз.
– Чего двенадцать? – не понял Иван.
– Рублей.
– С чего это?
Она промолчала, равнодушно глядя вниз.
– Ты че, оборзела! Скоро шкуры драть станешь!
Она презрительно скривила румяные губы.
– Что она стоит, твоя шкура!
– Ну, ладно, давай, в другой раз отдам.
– В другой раз и получишь.
Эдуард Аркадьевич, глядя на округлое мягкое лицо женщины, опущенные темные веки, силился вспомнить ее имя и не мог. «Метелочка», – вертелось у него в мозгу.
– Ну, ты че, хочешь сказать, что мы зря пилили к тебе из Егоркино?!
– А я вас звала?!
Она подняла глаза, но не на них, а туда, через калитку. Она смотрела в небо на высоко пролетавшего ворона, и Эдуард Аркадьевич заметил, что глаза у нее зеленые, круглые, большие и что она с широко раскрытыми глазами еще красивее. Но она тут же опустила их. Выражение лица ее стало абсолютно равнодушным.
– Ну, ладно, хватит выламываться. Хочешь, продам за два рубля. – Иван оглядел себя, похлопал по карманам, потом вдруг потеребил шарф Эдуарда Аркадьевича. – Вот его шарф. Че ты ухмыляешься?! Это шарф благородного человека. Такого рыцаря здесь по всему краю не найти. Возьмешь? Ведь ты же все метешь, Метелочка! А то меня бы подмела. А че! Чем я еще не мужик! А то присмотри, увезу тебя в Егоркино. Заделаю тебе одного-двух деток, на развод, и пойдет от нас с тобою новое село. А, Елизавета! Ты не смотри, я мужик еще в соку… За милую душу обласкаю…
Женщина фыркнула, презрительно скривив губы, бутылка вылетела из-за калитки, раскатившись по желтой опушке осенней травы.
– Облезлый козел! – холодно и негромко сказала она и, повернувшись, спокойно пошла по настилу ограды, равномерно покачивая свою прямую сильную стать и высоко неся рыжую равнодушную голову.
«Вот он, твой народ!» – злорадно подумал Эдуард Аркадьевич, поднял бутылку и подал ее Ивану.
– Видал миндал, – добродушно вздохнул Иван, тут же крикнул в ограду: – Дура рыжая! Бога ты не боишься. Сколь народу потравила этой гадостью. Зараза…
Дверь сенец в ответ хлопнула резко и раздражительно.
Из Мезенцево выходили молча. Иван шел первым, Эдуард Аркадьевич смотрел в мускулистый узел на лопате Ивана и думал о Елизавете, чувствуя, что и Иван думает о том же.
– Да-а, Эдичка, такие вот времена для нас настали. А были ведь – орлы! Сколь я их повидал на веку – скромничать не буду. Бывало, что в азарт входил. А ныне мы облезли с тобою. Была бы монета… Имя… Нет, Эдичка, будем доживать с тобою вдвоем. Бабку брать не хочется. А хороша стерва!
– Хороша, – согласился Эдуард Аркадьевич.
– Да, я сначала в крутой кобеляж вдарился. Надоело. Потом утонченное искал, и это надоело, и осталась одна Верка… Да-а…
К Егоркино подошли по вечерней заре. Еще горел холодный октябрьский закат, деревенька погружалась в сырую, мрачную тьму.
– Ну, здорово, Егорушко, – сказал Иван, остановившись посреди дороги. Он стоял, широко расставив ноги, которые стояли так крепко, что, казалось, уходили в землю, и напоминал древний кряж. Белая деревня перед сумерками встала как заблудшее стадо с вожаком сапожниковского дома, у которого последними закатными отсветами все уже горели окна. Иванов дом еще хранил тепло, но Иван внес поленницу, пахнувшую свежестью, березой, и печка затрещала, полыхая и освещая кухню. Иван сидел, открыв топку, смотрел на огонь и курил. Всполохи тенью прыгали по стенам. Каша упрела быстро, Иван сдобрил ее маслом, она зернисто желтела под неровным светом от печи. Огня не вздували.
– Как в детстве, – вздохнул Иван. – Бывало, мать утром все топчется при свете печи. Электричество поздно провели у нас… Под самые шестидесятые. Че там электричество! Я когда в Иркутск приехал, впервые увидел белый хлеб. Молотый на мельнице. Настоящий… Булки. Я целыми днями заходил во все булочные и покупал белый хлеб и сайки и ел тайком. Стыдно было. А у нас в деревне хлеб пекли из своей муки. Знаешь, на таких каменках мололи. Мука грубая получалась. Хлеб тяжелый черный и с привкусом полыни. Потому что поля зарастали полынью. Полоть было некому. Не васильками, а полынью. И тот хлеб мы ждали не дожидались, когда мать его испечет, все в печь заглядывали, смотреть, как печется… – Лицо Ивана раскраснелось от жара, глаза засинели. Одной рукой он кочергою поправлял жар, искры летели из печи. – Вот этот хлеб она мне положила в дорогу. На дно деревянного сундучка. Я ведь с деревянным сундучком приехал в Иркутск. Ну, будет, давай хлебнем этой гадости.
Катанка оказалась на редкость мерзкой, но выпили. Иван ел кашу, брал руками сало и кидал в сочный свой сильный рот. Эдуард Аркадьевич кушал скоро, но деликатно. Сало поддевал вилкою.
– Отравит, стерва. Ей-богу, отравит. – Иван допил и передернулся. – Издохнуть и переплатить за это! Падла!
– А красивая, – мечтательно заметил Эдуард Аркадьевич.
– Только и утешения, что красивая!
– День был хороший, – сказал Эдуард Аркадьевич, – хороший день, Иван.
– Да, здесь все хорошо, спокойно… А тишина, Эдичка. Зимою-то как кричим, чтобы она прервалась. Тишина-то!
– Я помню.
– Да, иной раз и покричать хочется. Прочистить глотку. Не все же ее заливать вот этим пойлом. Мы ведь с тобою, Эдичка, неисправимые романтики. Как траванулись тогда, в шестидесятых, этим романтизмом, так все не одыбаем. Старые романтичные дети…
– Да, да, – вдохновенно подтвердил Эдуард Аркадьевич, – давай за это выпьем, Ваня.
– Да брось ты, Эдичка, было бы за что пить. Старческие это все слюни. Я представляю, чтобы дед егоровский… любой… орал на огороде… Тишину бил… – вся бы Лена потешалась бы над ним. Другие заботы были у дедов наших. Потому и деревни вековые стояли, крепкие. Они устои блюли, порядки, своеобычаи.
– Ну, знаешь!
– Знаю. Давай-ка лучше за деревню мою и все русское. На них Русь стояла и стоит, да весь белый свет на русской деревне держится.
– Ну, это ты хватил!
– Пей давай! Молча! Если не понимаешь…
Как ни странно, эта рюмка покатилась маслом. Эдуард Аркадьевич заел ее мягкой масленой кашей, оглянулся на малиновые отсветы печи, и жизнь ему показалась раем. «До весны дотяну, – подумал он, – а там выхлопочу себе пенсию и приеду опять… С пенсией. Много ли старику надо. Человеку вообще немного надо… Да, Чехов прав!» – он хотел было еще порассуждать о Чехове, но Иван, вставший из-за стола, чтобы подложить поленьев в печь, все никак не мог освободиться от воспоминаний.
– Все простить не могу себе, что тогда, когда я уходил из Егоркино, не оглянулся на мать. Попер с сундуком – лишь бы вылететь, а она стояла за деревней. До дороги проводила меня и стояла, знаю… пока я не скрылся с глаз. И потом, думаю, стояла долго…
Иван подкочегарил топку, поддел совком уголек, подкурил от него и поднялся. Длинная тень поднялась за ним и поплыла по стенам и потолку. Иван долго всматривался в окно, спина его как-то странно сгорбилась, и Эдуард Аркадьевич впервые заметил в нем нечто от старика.
– Ты знаешь, – сказал Иван, не отрываясь от аспидной тьмы окна, – старики любят даль. Мы любим глядеть вдаль. Я сейчас это за собой стал замечать. Раньше, бывало, мать с отцом встанут у амбара или с крылец, особенно осенью, и все глядят, глядят… На поля любили глядеть… Есть что-то завораживающее в обнаженных пашнях перед снегом. Часами бы смотреть… И когда снег ложится на поля. Я в детстве всегда плакал, когда снег ложился на поля… В раннем… И сегодня чуть не заплакал… Да… Только это не пашни, и мы не дети… Хотя старики и дети – все одно… Дети тоже глядят…
После третьей рюмки Эдуарда Аркадьевича пробрало. Он согрелся, съел кашу и сало. Вид весело топившейся печи был отраден ему как память о матери, и нога весь день не болела. Ему захотелось поговорить о высоком. Сколько же можно топтаться на одном пятачке брошенной деревни. Он с гордостью подумал, что сам он надмирен. Да, но по высокому счету. Он не привязан душою ни к единому месту земли. По-настоящему всемирен! Да, Иванова ограниченность ему незнакома. Все-таки он человек высокий…
– Я бы Чехова сейчас почитал, – неуверенно сказал Эдуард Аркадьевич. – Я люблю Чехова…
– Добра-то! Читай. У меня на чердаке его полно.
– Но почему на чердаке! Это варварство!
– Да что ты говоришь! – Иван снял со шкапчика лампу, поправил язычки, зажег ее и пошел в горницу, залез в какие-то бумаги, шебурша и ворча, вынес наконец потрепанный и чрезвычайно пыльный томик. Пообив пыль о собственный бок, он протянул его…
– Вот тебе Чехов. На! Просвещайся.
Эдуард Аркадьевич с волнением достал очки из кармана своего плаща и удостоверился, что это Чехов.
– Ива-ан!
– Ну, чего тебе еще? Завтра достану всех твоих – Ахматову там, Мандельштама, Цветаеву… Кого тебе еще… Всех до Оси Бродского… бездаря этого… Мало того, что он бездарен, он еще и омерзителен.
– Вандал! – с пафосом заявил Эдуард Аркадьевич.
– Да, да! Так вот, весь комплект паршивого интеллигента там. Торопись. Я еще не все сжег, – равнодушно сказал Иван.
– Вандал! Варвар! Ты что – против культуры?!
Иван добродушно засмеялся.
– А что ты называешь культурой?
– Творение человеческого духа, – с торжественной серьезностью заявил Эдуард Аркадьевич.
Иван вразумительно глянул на него и стал убирать со стола. Белка, вскочив на задние лапы, опершись передними о стол, жадно оглядывала остатки ужина. Тишка сидел на стуле и ждал смиренно. Эдуарда Аркадьевича прорвало. Он строго поправил ворот свитера, вскинул голову и закатил страстную речь. Он говорил о прогрессе, цивилизациях, культуре, высоком, надмирном, космическом. Говорил с патетикой, уверенно, громко. Размахивая руками и без конца тыкая в Ивана пальцем, словно обвиняя его в гибели наций и культур. Речь свою он обильно пересыпал именами, внутренне гордясь своими новейшими познаниями, призывая в свидетели и Гумилева, и Булгакова, и… и Беранже, и Софокла. Сам удивляясь своей памяти и находчивости, не замечая, как бледнеет Иван, как собралось его отрезвевшее лицо и синева глаз стала жгучей.
– Все? – спросил Иван, когда он закончил.
– Все! – победоносно ответил Эдуард Аркадьевич.
– Свободен!
– Что это значит?! – оскорбленно крикнул Эдуард Аркадьевич.
Иван молча ходил по кухне, разбирая посуду, потом заглянул в топку, прикрыл трубу, потом взял лампу и, перейдя в горницу, лег на постель.
Эдуард Аркадьевич исступленно следовал за ним.
– Что? Что? – спрашивал он. – В чем я не прав? Ты ответь!
Иван помолчал, потом вздохнул.
– Отчего это все ложное столь напыщенно? – холодно сказал он. – Там, где пустота, – невыносимая патетика. Чем пустозвоннее, тем громче… Ты в природе не замечал? Ложные грибы намного ярче настоящих… Так и лезут в глаза.
– К чему ты это?
– Ну а к чему ты все это наплел?!
– Я тебе доказывал значение культуры.
– Ну ладно, все, давай спать. – Иван отвернулся лицом к стене.
– Нет уж! Давай объяснимся!
Иван резко встал, взял папиросу.
– Во-первых, культура глубинная – это совсем не то, что ты тут нагородил. Прежде всего она производная культа – религии. И все, что освещено религией, весь глубинный самобытный пласт нации. Вся жизнь ее, быт, этот вот дом, костюм, усадьба. Устройство жизни народа, свадьба, похороны, родина… – вот культура. А эти твои… Это сорняки.
– Это высокая культура духа! – громко перебил его Эдуард Аркадьевич.
– Это сорняки на духе народа! Вся твоя надмирная интеллигенция – суть жидовство махровое. Паразитизм во всех проявлениях. И ничего более! Они, как дьявол, сами ничего создать не могут. Зато очень умеют дергать чужие идеи, мысли переваривать и выдавать за свое. Поедалы чужой культуры… Любой, в особенности русской. Уж ее-то они пожрали всласть!
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?