Текст книги "Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
Иван Александрович усмехнулся тихо и грустно:
– Так вот оно что, я-то гляжу, а вы обольщаетесь вместе с ним, любившим страстно идею, однако, помилуйте, жизнь, мне кажется, не обновляется словом.
Он возразил убежденно, устремив на него пронзительный взгляд:
– Жизнь обновляется верой! Самое развитие народов зависит единственно от того, во что народ верует, что признает идеалом истины и добра. Народам нужен пример, образец, подвиг самоотвержения. Необходимо, чтобы, обожженная этим примером, совесть не замирала ни в ком.
Иван Александрович опять усмехнулся:
– Боюсь, что у вас именно с примером-то и вышла ошибка.
Он настойчиво возразил:
– Довольно того, что он был настоящим человеком идеи.
Иван Александрович простодушно поправил:
– Белинский был донжуаном идеи.
– Он так изумился, что не сразу спросил:
– Донжуаном идеи? Это как понимать, почему?
Глядя в землю перед собой, играя с явным удовольствием тростью, Иван Александрович почти ласково объяснил:
– Идеями Белинский обольщался, как Дон Жуан обольщался своими красавицами, потом к ним хладел, потом стыдился многих из них и будто мстил им за прежнее увлечение. Впечатление у него изменялось, и пока оно переживало в нем свой положенный срок, оно его поглощало всего целиком, а потом наступало время анализа, и мнение его более или менее утверждалось, до тех пор пока не являлось новое впечатление.
Он так возмутился, что заспешил:
– Нет, нет, сто раз нет, Белинский никогда не менял своих убеждений! Он бывал всегда прав, даже когда был виноват!
Иван Александрович, поиграв иронично губами, с легкой иронией возразил:
– А вспомните, как он, истощившись на Пушкине, Лермонтове и Гоголе, сей же час легко перешел к вам, а когда пришел я, от вас перешел ко мне, потом к Григоровичу, потом к Герцену, а под конец жизни восхищался даже Дружининым.
Он вскипел, прищурив глаза:
– Я говорю об его центральной идее!
Иван Александрович озадаченно пожевал, пытаясь захватить правый ус, покачал головой, не то с осуждением, не то жалея его, и лениво, размеренно проговорил:
– Ах вот вы о чем! Ну, в этом вы, разумеется, правы. Его центральной идеей, как вы говорите, были идеалы свободы, правды, добра, справедливости и гуманности, причем он нередко ссылался и на Евангелие, и, не припомню где, даже печатно. Этим идеалам он, точно, не изменял никогда, и на всякого сколько-нибудь близкого к нему человека смотрел не иначе как на единомышленника, иногда не давая себе труда приглядеться, действительно ли это было так или только казалось ему. Никаких уклонений от этих его путеводных начал действительно сам он не знал, ни в ком не допускал и не прощал никому иного исповедания в нравственных, политических или социальных понятиях, кроме тех, какие принимал и исповедовал сам. Но ведь всё это была только теория. На практике это было неприменимо нигде, кроме робкого проговаривания или намеков в статьях да толков в самом темном кругу.
Но он наступал, недовольный тем, как он изъяснял, сжимая и разжимая кулак:
– А вы вспомните, вспомните, как зажигали нас эти статьи! Он обновлял, он облагораживал нас, он давал нам чудесную веру, которая сдвигала нас с места!
Иван Александрович спокойно закончил, как начал:
– И потом мы видели, что перед нами стена.
Он с задором воскликнул:
– Положим, положим, всё верно, да все-таки не совсем и стена, не совсем, не совсем!
Иван Александрович меланхолически поправил его:
– В этих стремлениях, в этих порывах лучше всего и высказывалась горячая натура его.
Он горячо подхватил:
– Несомненно!
Иван Александрович словно не слышал его, что-то снова чертя на красноватом песке:
– В нем было горячее нетерпение, как у нас всех, и, как у нас всех, иногда до ребячества. В тумане новой идеи, даже вроде идеи Фурье, например, если в ней искрился хотя бы намек на истину, на прогресс, на что-нибудь, что казалось ему разумным и честным, перед ним уже возникал определенный образ её. Он веровал в идеал, я бы сказал, в пеленках, не думая подозревать тут какого-нибудь обольщения, заблуждения или даже замаскированной лжи. Он видел в этой гипотезе одну только светлую сторону. Помню, всматриваясь и вслушиваясь в неясный слух и говор о коммунизме, он наивно искренне произнес однажды почти про себя: “Конечно, будь у меня хоть тысяч сто, их не стоило бы жертвовать, но будь у меня миллионы, я отдал бы их!” И не думал в этот момент, кому бы отдал, куда, в какую кружку он эти бы положил миллионы, чтобы на них устроить коммуну, когда одно только смутное понятие коммунизма носилось в воздухе, перескочив к нам через границу.
В этом осторожном, скептическом мнении ему явно слышалась горькая правда, но не эта правды теперь обжигала и поднимала его, и он с жаром высказал это:
– И отдал бы, и отдал бы всенепременно, и это в то время, когда другие всё гребут да гребут, мало им миллиона, ещё миллион, ещё миллион.
Иван Александрович согласно кивнул:
– Отдал бы, в этом вы правы, приблизить светлое будущее всего человечества ох как ему не терпелось.
Он обрадовался, заговорил, однако с какой-то внезапной тоской:
– Он всё тосковал, зачем, зачем не сейчас, зачем так не скоро, зачем? Он, конечно, имел самолюбие, но саморисования ни капли в нем не было, как вот нынче во всех, только выползи из грязи повыше, хоть на ступень ближе к тем, кто власть и богат. Он во всем предвидел высшую цель, но, может быть, та же высшая цель не позволяла ему участвовать в прямых и насущных интересах России.
Иван Александрович помедлил и, согласившись, негромко спросил:
– Может быть, это и так. Вы помните, в самом конце, он ездил в Германию и во Францию?
Он подтвердил оживленно, ощущая всем своим существом, что не зря, не зря завел этот любопытнейший, этот интереснейший, этот чрезвычайно особенный разговор;
– Разумеется, разумеется, только больше этого мне ничего неизвестно, мы, к сожалению, уже разошлись.
Иван Александрович искоса взглянул на него, уловил напряженно-внимательный, будто до дна души проникающий взгляд и поспешно, стараясь говорить совсем лениво и вяло, подтвердил;
– Ах, да, вы с ним, кажется, тогда были в ссоре.
Уловив какой-то непонятный намек бог весть на что, он явственно вспомнил, что Иван-то Александрович тоже не числился Белинскому в самых близких друзьях, либо не удостоился, либо сам не хотел, стало быть, ревности или досады здесь быть не могло.
Боже мой, он силился понять, напрягая все силы ума, однако ж не всегда понимал Гончарова, ни в молодые годы, ни нынче. На людях Иван Александрович редко бывал, большей частью сидел в уголке, не то внимательно слушал общий содом, не то утомленно дремал, как Обломов, любил мягкое кресло и вечно казался ко всему равнодушным, что бы с пылом и жаром ни кричали вокруг, однако ж он был почему-то твердо уверен, чуть не до последней черты, что автор-то никак не Обломов, как бы часто над ним ни шутили те, кто объявлялся друзьями. Нет, он угадывал, тогда и теперь, под этой сонливостью, непринужденной, а все-таки словно бы напускной, что этот громадный мозг, сумевший выносить и создать образ не сиюминутный, не временный, а непреходящий и мировой, как Гамлет и Дон Кихот, – этот мозг непрерывно работал, что в этой! словно бы невнимательной голове рождались такие своеобразные, такие глубокие мысли, в том числе и о будущем, каких, ни у кого не бывало. Такое молчание он уважал и сам любил помолчать. Он вдруг заметил, что, по привычке, откликнулся, может быть, чересчур горячо, больно задев, не желая того, Эти обнаженные, слишком тонкие, слишком ранимые нервы, и постарался ответить спокойней:
– Мы не ссорились с ним, но он меня вдруг невзлюбил, верно, за мои тогдашние, в самом деле не совсем удачные вещи, и весь тот год, последний его, я к нему не ходил.
Иван Александрович удовлетворенно кивнул и продолжал своим вялым голосом, подтрунивая не то над Белинским, не то над собой, не то над недогадливым своим собеседником:
– Да, в этом именно роде с ним случалось всегда, и вы, натурально, не могли слышать рассказов его, когда он из всех этих европейских упований умилений возвращался домой. А мне ох как интересно было его наблюдать. Он воротился поздоровевшим, перебрался на другую квартиру, сам ставил книги на полки, взялся было писать, но простудился и совсем занемог. Приходя к нему, я заставал его на диване, с провалившимся серым лицом, с истощенным телом изголодавшегося подростка, с расширенными мукой зрачками. Он кутался в свой старенький теплый халат и дрожал от холода в натопленной комнате. Мокрые косицы бледных волос так и липли к запавшим вискам. Но он тотчас заговорил, и заговорил о Европе. Я спросил, хорошо ли там было ему. Он воскликнул, сверкая гневно глазами: “Пленение вавилонcкое!” И стал жаловаться слабым взволнованным голосом, что скучал там, зевал и даже страдал апатически. Он будто весь замер там, его беспрестанно тянуло в Россию. Он ораторствовал о беспачпортных бродягах, абстрактных человеках, о том, что деньги покрыли Европу позором, что от жажды денег всё в ней противоречиво, мелко, ничтожно. Он кашлял. Плевал кровью в уже мокрый платок, а расширенные зрачки угрожали кому-то, и он тяжким шепотом проклинал отсутствие национальной чести и гордости, холодность сердца, падение нравов у европейских народов. А ведь хотел же, чтобы Россия стала Европой, мечтал, что новый Петр доделает то, что успел доделать Великий, и всё волновался, скоро ли достроится Николаевская дорога, с открытием которой начнется у нас, как он несколько раз горячо повторил срывавшимся голосом, чуть ли не новая эра и новые отношения.
В его душе вновь вскипели противоречивые чувства, Эта героическая жизнь вечного духа восхищала его, не восхищать не могла, и он подумал с тоской, что вот и этот герой оказался слишком хорош для России, сгорев слишком рано, почти не оставив следа, и теперь, может быть, почти всеми забытый. И горько, горько стало ему, что эта светлая, эта чистая, честная личность, каких, может быть, никогда не видала и слыхом не слыхала погруженная в слепую материальность Европа, больше не трогает очерствелые души погруженных в ту же слепую материальность русских людей, ни в чьих поникших сердцах не возжигает огня, не любим, не почитаем никем. Но эта надежда на продолжение дела Петра! Совсем, совсем нет, дело Петра, он был убежден, слава Бога, теперь завершилось, наконец наступили иные, новые времена! В уме его тотчас вспыхнул страстный, обличительный монолог, однако в такую минуту спорить он не хотел, и, умиротворяя себя, он сказал то, что в эту минуту было ближе ему:
– Да, у него была эта отличительная черты – волноваться о том, что лично до него не касалось, а сила убеждения доходила при этом до фанатизма. Он уж если сказал, так мог и сделать то, что сказал, и сделал бы всенепременно, на этом я твердо стою. Это была натура простая и цельная, у которой вместе слово и дело. Другие сто раз, тысячу раз передумают, решаясь на что-то, а всё никогда не решатся, а он – нет: решил и тотчас вперед, вперед до последней черты! И знаете, теперь, вот в последнее время, всё больше разводится подобных натур: сказал – и сделал, застрелюсь – и застрелился, застрелю – и застрелил. Всё это цельность, прямолинейность, и уже много, много таких, и ещё больше будет, увидите!
Иван Александрович потрогал холеным пальцем висок:
– Ну, может быть, не совсем. Белинский увлекался, конечно, решительно увлекался, однако ж результатом всех его увлечений было открытие истины. Он жертвовал собой только за то, что принял за правду и истину. Это и сделало фигуру его крупной, фигурой непреходящей. Каждый зачинатель нового дела непременно должен походить на него самоотвержением, бескорыстием, нравственной чистотой. А нынешние только оглядываются да ссылаются иногда на него, а натура-то натура совершенно не та. Куда нынешним до него. Призраки, миражи…
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?