Текст книги "Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Помнится, прослушав в своем роде замечательный очерк о петербургских шарманщиках, над которым Григорович, к его удивлению, что-то уж слишком, против обыкновения, долго корпел, что-то, пожалуй, даже побольше недели, он сдержанно похвалил, рассчитывая хотя бы сдержанностью-то своей его самолюбие, что ли, задеть и тем засадить за медлительный, сознательный труд: мол, хорошо-то оно хорошо, кто говорит, да ведь могло бы быть и много получше, чуть не в каждой строке ещё бездна труда, и несколько даже раздраженно сказал:
– Там у тебя есть одно место: когда шарманка перестала играть, чиновник из окна бросает пятак и пятак и падает к ногам артиста, но ведь это не то и не то, как тебе не слыхать, абсолютно не то! Выходит слишком уж прозаически, сухо: пятак упал к ногам. Ну что это? Срам! А ты бы сказал: пятак упал, звеня и подпрыгивая, как оно и было на деле. А? Слышишь, как бы оно изменилось?
Он имел правилом никогда не обижать человека, каким бы тот ни был, разве случайно, и в случайной обиде всегда сознавая свою вину перед ним, но тот раз этим ворчливым, даже несколько презрительным тоном он нарочно именно задеть, обидеть хотел, уколоть, чтобы хоть этой занозой, воткнутой в его самолюбие, заставить молодого пока литератора остановиться на минуту другую, попристальней поглядеть на себя, на свое ремесло, ведь, того и гляди, станет поздно браться за ум, прогуляет, прошляпит талант, тогда как талант надо лелеять, лелеять в себе самому, талант как зеницу ока надо беречь.
Как бы не так!
Григорович тотчас истину ухватил, подпрыгнул от восхищения, прошелся в мазурке, вскидывая длинные ноги, рассыпался в благодарностях, без сомнения искренних, из самой души, мимоходом выразил что-то о существенной разнице “между сухим выражением и живым, литературно-художественным приемом”, черкнул на девственной рукописи единственную поправку, только одну, о подобных других в ум не взошло, расхохотался, довольный, и тотчас исчез.
Ну что прикажете делать с таким? Истинно шалопай, хоть и великого князя словцо.
Жить с таким шалопаем, если честно признаться спустя столько лет, было весело и легко, и они жили дружно, нисколько не мешая друг другу, однако ж приходилось сугубо молчать о своем, о самом серьезном, да он и во все времена, с самого первого детства, был сосредоточен и скрытен, да и со всеми вечно молчал и молчал.
Впрочем, в те поры другие к нему не ходили, сам он, правда ходил, но не часто, к немногим не очень близким знакомым, к двум-трем, вероятней всего.
Страдал он, одиночество угнетало его?
Понятное дело, страдал, к чему и скрывать, ведь любому и каждому больное пренебрежение, равнодушие ближних, всякий-то каждый-то весьма живой человек. Однако вот что ещё определенно копошилось притом: они же, ближние, и правы, то есть, конечно, правы по-своему, что он для них? Чем интересен? Какая польза им есть от него? Какое у него-то именно законное право на внимание ближних? Единственно то, что и он человек? Надобно верить истинно, живо во всю идею Христа, чтобы без равнодушия, без пренебрежения принять всякого-то и каждого-то человека как брата, мимо интереса, мимо той пользы, какая может быть от него. То-то и есть, что для столь необъятного чувства надобно верить истинно, живо во всю идею Христа. А для сердца нынешнего, уверовавшего в рубль как в Христа, от всякого и каждого одна голая польза нужна, без пользы не то что бы дрянь человек, а нет ничего. И то рассудить: ведь маловато числиться в человеках, если и повыше только пользы на дело взглянуть. Тут главное, какой есть в тебе человек. Он-то чувствовал, даже вовсе доподлинно знал, что человек в нем большой и хороший, да человек большой и хороший пока что наружу не выступил, слова своего не сказал, стало быть, хоть по-божески, хоть по-человечески и обиды на ближних быть у него не могло.
Впрочем, и некогда было ему предаваться душевным терзаниям. Жить на присылки опекуна по десяти рублей серебром было куда как не сладко. Деньги, деньги были нужны, как и всегда. Для получения денег в голове кипело множество предприятий, самых надежных, самых доступных и верных. По временам он в груди ощущал даже и исполинские силы, потребные на скорейшее исполнение хотя бы и всех предприятий зараз, и пренебрежение, равнодушие ближних, да, унижая, да, оскорбляя и даже нравственно уничтожая его, лишь прибавляло исполинской силы в груди. Он порывался не просто к успеху, о нет! Он рвался к величию, к признанию полному, к славе, к славе, быть может, всемирной, как Шиллер, Шекспир, Вальтер Скотт, чтобы тогда-то вот и увидели все, как грубо, как стыдно они ошибались, как были обидно несправедливы к нему, как неверно судили о нем, и в один день стали друзьями и братьями. Ради признания, ради величия, ради славы, славы, быть может, всемирной, как Шиллер, Шекспир, Вальтер Скотт, ради того, чтобы все в один день стали друзьями и братьями, он дни и ночи состязался с гигантами, которых не переставал передумывать, перечитывать, твердо зная, что талант надо растить, что талант надо напитывать великими мыслями прошедших веков. Всё, что открывал он у них, представлялось ему замечательным, однако порой и ещё несозрелым, приблизительным тоже, в конце концов даже неверным. Эти промахи, эти ошибки, которые совершали гиганты, те, кто был законно, заслуженно всемирно прославлен и признан за гения, возмущали его и питали надежду, укрепляя пока ничем не проверенную, но непоколебимую веру в себя.
Ведь необходимо дерзать.
И он видел повсюду, у Шекспира и Гете, что написал бы получше и поглубже, сильней и стройней, возьмись он только за тот же сюжет. С этой именно целью, ещё в тесноте и скуке училища, потом на безсмысленной службе, он переписал на свой лад “Бориса Годунова” и “Марию Стюарт” и сильно надеялся, что в самое ближайшее время его переделки поставят на сцене, после чего не останется ни забот, ни хлопот и можно будет свободно, обдуманно, хладнокровно двигаться дальше, к беспрестанно влекущим, громко зовущим вершинам Парнаса.
А пока надлежало прожить переводами. На этом поприще, как он высчитал точно, не то что рубли, но копейки, закопано было его Эльдорадо. Он вопрошал, нервно шагая, почти бегом, спотыкаясь по комнате, с хмурым лицом: отчего Струговщиков имеет имя и уже славен в русской литературе? И торжественно отвечал, уставя перст в потолок: переводами, переводами! И нажил ими целое состояние! Стало быть, надобно только уметь с рассужденьем и толком приняться за это приятное и полезное дело!
Мечты, которые берег про себя и которые вызревали и ширились в дерзком молчании, торопили и гнали вперед. Влюбившись всем сердцем в романы Бальзака, находя в них слишком многое из того, что успел передумать и сам. Он одним дыханием перевел “Эжени Гранде» и пристроил в “Репертуаре русского и пантеоне всех европейских театров”. Ему было назначено по двадцати пяти рублей за печатный лист перевода. Это было, разумеется, нищенски мало, ибо ещё не родился издатель, который не грабил бы самым бессовестным образом автора, аки тать во нощи, однако же, полагаясь смело, бестрепетно на свою неиссякаемую способность отдаваться труду с головой, круглые сутки, ежели потребуют того обстоятельства, он без промедления подсчитал, что без особых усилий за один только день переводит листа полтора, что принесет, он тут же помножил полтора листа на тридцать дней по двадцати пяти рублей за лист, каждый месяц не менее тысячи. А в год?
Было из чего потрудиться! План у него сложился простой: переводами он сколотит небольшой капитал, освободится от пошлой необходимости жить из последних копеек и создаст наконец своё собственное, непременно капитальное, непременно великое, даже величайшее сочинение.
Не откладывая, он схватился за перевод “Последней Альдини” Жорж Санд, выговорив всё в том же “Репертуаре и пантеоне “ в два раза дороже за лист, уговорил брата перевести всего Шиллера, чтобы издать его на компанию, да придумал ещё, в подражание ужасно плодовитому, и должно быть ужасно богатому, Диккенсу, издавать выпусками нашумевшие романы Евгения Сю, спрос на которые, по его наблюдению, был чрезвычайно велик.
Естественно для продвижения в жизнь таких предприятий, роскошных и прибыльных, необходима была предприимчивость и большой капитал, для начала рублей хоть пятьсот. Предприимчивости он открывал в себе сколько угодно, а вот капитал? Да что, в конце-то концов, капитал? Уверенный свято в большом барыше, он рыскал по городу, где бы занять, согласный давать хоть сорок процентов позабывшим про совесть ростовщикам.
Всё предприятие было просчитано математически точно и верно, ошибки быть не могло, и все-таки горькие неудачи не замедлили обрушить на него свои камни, даже не камни – горы камней. К дирекциям театров, вдруг обнаружилось, он не смел ни с какой стороны подойти, а пока, в надежде, что сам собой выкинется случай проникнуть хоть за, хоть сквозь волшебную дверь, пересмотрел на досуге свои переделки “Бориса Годунова” и “Марии Стюарт”, чтобы совершенно их приготовить на сцену, как только призовут актерам читать, так там у них, он слыхал от кого-то, заведено. И что же? Он взглянул на свои переделки иными глазами. Они представились всего-навсего скверными школьными упражнениями, может, и дерзкого, и небесталанного. Но всё же ученика. Нет, решил он, десять лет необходимо серьезному человеку, чтобы обдумать и создать великую, тем более величайшую драму. Таким образом, громкий успех на театре, славу и кассовый сбор приходилось пока отложить.
Он бросился строчить переводы и строчил полтора, даже два листа в день, превосходя свои самые смелые планы. А тем временем дельцы из “Репертуара и пантеона”, отчего-то не желавшие швырять свои деньги на ветер, навели самые верные справки. И по ним оказалось, что перевод проклятой “Последней Альдини” был уже напечатан лет пять назад. Тоже и больших денег ни под какие проценты никакой черт без поручителей и залога и не думал давать, так что всего Шиллера совокупно с Евгением Сю тоже на неопределенное время пришлось позабыть.
Даже с горячо любимой и абсолютно надежной “Гранде” тоже приключилось неладно. Во-первых, его перевод явился на свет едва ли не на треть сокращенный. Во-вторых, беспутный шалопай Григорович однажды явился с гуляний что-то слишком уж рано, чуть ли не в десять часов. Такое явление было до того необычно, что он, оставив работу, вышел к нему. Григорович глядел мрачнее ночи. Мрачный Григорович не укладывался у него в голове. Он испугался, бросился его тормошить, полагая, что на того свалилась уж очень большая беда, не меньше, чем чья-нибудь смерть.
Григорович привстал на диване, но долго, очень долго молчал, хмуря прекрасные брови и что-то неясное бормоча про себя, наконец махнул безнадежно рукой и уныло сказал:
– У Белинского был.
Известие испугало вдвойне. Имя Белинского слишком грозно гремело во всех литературных кружках. Он, помнится, несколько даже позаикнулся:
– И… что?
Григорович с мрачным видом уставился в угол:
– Э, так, ничего…
Ему показалось, что он угадал, какая там безобразная сцена стряслась. Он, негодуя, воскликнул:
–“Шарманщиков” изругал?!
Григорович всё неподвижно сидел, опираясь ладонями на край дивана, и возразил с неестественным равнодушием:
– Напротив, сильно хвалил.
Он растерялся:
– Так что?!
Григорович и тут не переменился в лице, напротив, даже голос его как-то скрипел:
– Я вам уже говорил про Некрасова.
Он припомнил с трудом, нисколько не понимая, с какого тут боку приплелся Некрасов, тогда мало кому известный поэт:
–“Мечты и звуки”, это его?
Григорович подтвердил с неизбывной тоской и в голосе и в опавшем лице:
– Помните, значит? Так вот, настроенный им, я ждал, как счастья, видеть Белинского. Этот Некрасов в Белинского прямо влюблен, без памяти, право. Я переступил порог его робко, с волнением, обдумав заблаговременно все выражения, в коих мечтал высказать моё восхищение его удивительными статьями, и всю симпатию мою задушевную к бессмертным твореньям Бальзака, я бы сказал, даже любовь, какую именно вы во мне к нему пробудили. Ведь это первейший писатель современного, Ежели не всего подлунного мира, отлично помню ваши слова.
Григорович вздохнул так протяжно, с таким горьким чувством, что сердце сжималось глядеть на него.
– И вот представьте себе, только успел я коснуться, что вот, мол, сожитель мой, имя которого никому пока неизвестно, однако будет известно всенепременно, не спорьте, не спорьте со мной, взял на себя приятную смелость перевести “Эжени Гранде”, этот перл, один, на нынешний день, из лучших романов Бальзака, Белинский разразился жесточайшею бранью, наименовал Бальзака мещанским писателем, клятвенно заверил меня, что только бы попала ему в руки эта “Гранде”, он бы доказал на каждой странице всю пошлость этого пошлого сочинения, и пошел и пошел. Я так и сел.
Григорович наконец взглянул на него, виновато и жалко:
– Мне бы следовало подобно льву защищать Бальзака, и вас заодно, но я был до того ошарашен столь грозной филиппикой, что из головы улетучилось всё, что готовился высказать, входя к нему в дом. Я положительно растерялся и выбрался от него как ошпаренный, негодуя на себя ещё больше, чем на него. Не ведаю, что подумал он обо мне, а вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, который в защиту своего мнения не умеет связать двух слов.
Он было тоже опешил, тоже не ожидая от Белинского такого афронта, но тут же бросился утешать, сознавая в душе, что, найдись Григорович, мнение о нем могло сложиться много, много похуже, даже, может быть, гаже, Белинский умел.
– Полно тебе! Ежели ты промолчал, он, может быть, и ничего не подумал, мало ли что.
Григорович наконец передвинулся, оборотился к нему, и в больших, красивых, неизменно веселых глазах его взблеснули чуть ли не слезы:
– Да, вам ничего, а я к нему шел к чему-то вроде оракула, и вот он сделал на меня впечатление, обратное тому, какого я ожидал. Как же так? Бальзак – и вдруг мещанский писатель!
Глава пятая
Надо дерзать
Какие могли бы найтись от столь обманутых надежд утешения? Он и сам оставался сильно смущен. Не то чтобы он колебался. Он тверд был всегда в своих предпочтениях, и в тот раз, несмотря на Белинского, мнений своих о Бальзаке не изменил, однако же подумать с практической точки было над чем, и выходило, что впредь надобно поосторожней избирать предметы для перевода, из опасения не одного неуспеха в журнале, но также того, что вот Белинский возьмет и докажет пошлость его не в одном разговоре с Григоровичем да с Некрасовым, а в журнале своим блестящим пером, что со страстью и желчью по другим поводам делал не раз, что тогда? А то, что чистый убыток тогда: половины покупателей как не бывало! Вот тебе и барыш!
А тут всё набегали и набегали долги, которые он делал как-то само собой и беспечно в поразительной степени, понадеясь на ближайший и, конечно, громадный доход от своих переводов, по полтора листа в день, всенепременно. Самые гнусные живодеры из кредиторов в любой час могли подать ко взысканию. А что с него взять? Ах, нечего взять, так упекут в долговую тюрьму, откуда некому выкупить, так и сгниет ни за что, за какую-нибудь сотню рублей.
Он ощутил, что враждебные обстоятельства сжимают его как пружину. В нем страшная от сжатия копилась энергия, и вот его энергии не находилось исхода, а он по образованию был инженер и математически помнил ещё: либо лопнет пружина, либо выкажет ужасную силу, когда представится надлежащий простор. Простор предоставлялся один: не корпеть над сомнительными, ненадежными по обстоятельствами переводами, как бы ни выгодны они были Струговщикову, не издавать в компании с братом Шиллера и Евгения Сю, как бы первый ни был полезен России возвышенностью и благородством порывов души и как бы ни был широко популярен второй у мещан, тут Виссарион Григорьевич прав, а писать свое, писать самому.
Ибо, как уже убедился на опыте, полезном, хоть горьком, с убитой карты в другой раз ходят одни дураки.
И, понятное дело, не просто писать, а писать, состязаясь всенепременно с гигантами, сравняться с ними мастерством исполнения и необычностью замыслов и, может быть, их превзойти. Не с преуспевшей посредственностью, вроде того самого Евгения Сю, кумира мещан, которая, куда ни глянь, куда ни поворотись, у нас и в Европе, всюду в первых, даже в первейших местах, а с гигантами, да!
Как, и с Пушкиным, с Гоголем?
С ними!
Непрестанно обдумывая, какой именно исключительный замысел должен поставить его в один ряд с величайшими гениями или, может быть, и повыше, он привык торопливо ходить взад и вперед, почти бегать, опустив голову, заложив руки назад, не видя перед собой ничего, однако же в клетке своей успевал сделать пять больших шагов от стены до стены или шесть не очень больших из угла в угол, и от краткости расстояния его мысли не могли развернуться по-настоящему широко и свободно, как бы хотелось, как требовалось ему. Мыслям, что там ни говори, нужен, прямо необходим широкий простор, и он, сердясь на безденежье, тяжело переживая непредвиденные свои неудачи, чувствуя, как нелепо и грубо унижен без вины и причины, бродил подолгу по улицам, не разбирая, солнце ли светит, дождь ли льет или снег.
На Невский или Гороховую он норовил не выходить. На Невском или Гороховой адский шум, мышиная суета, беготня, рестораны и лавки. Там в саженных витринах дорогие одежды, тонкие ткани и самые модные перчатки и шляпы. Там рессорные коляски на мостовых, с шелком и бархатом, с зеркальными стеклами, с лакеями в позументах, иные даже при шпаге, с каменным презрением к тем, кто трусит по грязным тротуарам пешком, да ещё в дождь или в снег.
Блеск и богатство и оскорбляли и манили его. Ему страсть как хотелось промчаться в роскошной карете и щегольнуть тончайшим голландским бельем. Что поделать! Он знал, что такого рода желания недостойны его, что он предназначил себя к великим свершениям, но он был уже художник в душе и любил красивые вещи, к тому же вокруг, вопреки поговорке, и встречали и провожали, глядя на шляпу, жилет и собственный экипаж, и, как бы ни презирал он этот издевательский принцип самодовольства и пошлости, как бы ни ненавидел всё то, что служит унижению ближнего, именно всё это замышляя впоследствии заклеймить своим злым, беспощадным пером, чтобы, избавившись наконец от самодовольной страсти унижать и топтать бедняка за одно то, что он бедняк, чтобы человек относился к человеку по-человечески, независимо от того, кто как одет и кто сколько имеет миллионов, карет и сапог, он все-таки не мог, имея отчасти фантастический, но отчасти и реалистический ум, с этим возмутительным принципом самодовольства и пошлости не считаться, не мог не заботиться и о своей внешности с особенным тщанием, не позволяя на Невском и в Гороховой на себя лишь оттого глядеть свысока, что на нем поношенный, вышедший из моды сюртук, однако хороший модный сюртук уже был в закладе, а прежний сюртук он не обновлял самое мало с год, и по этой и по многим другим, может быть для кого-то и странным, причинам от Невского и Гороховой ему приходилось держаться подальше.
На Фонтанке тоже бывало не совсем хорошо. На Фонтанке теснили дома, высокие, закоптелые, темные. И народу носилось там бездна, то пьяные деревенские мужики, то крикливые курносые бабы, то извозчики, отставные солдаты и всякая рвань. Весь этот сонм разнообразных фигур вызывал на раздумья, трудные, безответные, порой даже слишком больные. Он себя вопрошал беспрестанно: отчего одни синеют от беспробудного пьянства, другие с истерическим воплем бранятся за вздоры, третьи тупо, угрюмо молчат? То откровенно безобразная, то слегка застенчиво поприкрытая безобразная бедность разрывала дугу его состраданием, бессильным до слез, да и тоже постыдным паническим ужасом: и сам вот-вот окончательно свалишься в ту же безысходную нищету, пропадешь и сгинешь в тюрьме за долги.
Нет, на Фонтанке он часто бывать не любил.
Чтобы мысль созревала, крепла, росла глубоко и спокойно, он выбирал одичалые тихие переулки или бродил по дальним пустынным каналам. В этих местах, далеких от чванства и роскоши центра, не встречалось почти никого. Задумавшись глубоко, он бродил там почти что вслепую. Когда же усталая мысль неожиданно обрывалась, заворотивши в, казалось, непроходимый тупик, он вдруг останавливался как вкопанный, с недоумением озираясь вокруг, и не узнавал порой мест, куда занесли его трезвые ноги.
Во время таких непредвиденных остановок изучал он дома и прохожих. Устав, не в силах отшлифовать свои великие, чрезвычайно сложные замыслы и упрямо спорить с гигантами, которых мечтал догнать и перегнать, он превращал дома и случайных прохожих в тайных, но понятливых своих собеседников. Он говорил с ними, разумеется молча, с разгоравшимся любопытством: что-то ответят они? Не называя, натурально, себя, скрывая от них и горькие беды и геркулесовы замыслы, он говорил им о них же самих. Какими их представляла фантазия. Он вопрошал, куда спешат они среди дня или вечером, как ладят с мужьями и женами, с родными, с соседями по общей квартире, с любым человеком, с которым хоть на миг столкнула слепая судьба, чем озабочены, стремятся к чему и, главное, верят, верят во что? По походкам и лицам он учился отгадывать их тайные муки. Он с ними сливался на миг тревожной душой. Он к ним привыкал. Ему весело становилось, когда бывало весело им, он хандрил вместе с ними, когда попадались унылые или грустные лица. Они были унижены – он страстно, всем сердцем сочувствовал им, но вдруг обрывался вопросом, наблюдая приниженные фигуры, понуренные головы, убегающие глаза: да из чего они сами-то унижают себя? Ведь вот он тоже бедняк, да не гнет ни перед кем головы! Не сделал ещё ничего, чтобы заставить себя уважать, да решился чего бы то ни стоило сделать!
Это оказался проклятый вопрос, вопрос без ответов, то пропадающий, то вновь коловший своим ядовитым, зазубренным жалом. Своей безответностью вопрос этот страшно мешал и работать и жить. То место в мозгу, где он застрял, словно чесалось и натирало кровавый мозоль. Капля по капле, зерно по зерну, туманно, однако же явственней день ото дня он ощущал, что без ответа на этот кардинальный, коварный вопрос никогда не догонит, тем более не перегонит тревожно зовущих гигантов, которые, кажется, с этой именно стороны, вдруг представшей ему, к вопросу об униженных и оскорбленных не заходили, и не случится с ним ничего из того, о чем так пылко мечтал, ещё, чего доброго, сам решит про себя, что недостоин и низок их догонять, если не отыщет ответ.
Своего ума не хватает – необходимо вооружаться чужим. Он читал и перечитывал Гете; “Страдания юного Вертера”, эта чудная вещь, начинала казаться пусть и великой, однако недосказанной книгой, даже в чем-то немаловажном, к его расстройству, даже обиде, фальшивой. Он упорно мерил шагами свою узкую щель и подолгу бродил вдоль каналов. Нет, уж слишком возвышенно страдали в знаменитом романе!
Он наблюдал, он испытывал на себе страдания пообыденней и попроще, но от этих страданий соленые слезы стояли в глазах, а однажды голос пропал и он чуть не лишился ума. Он видел, как страдали униженные, втоптанные в самую грязь, обращенные в самую последнюю тряпку одним, но очень даже стоившим пощечины взглядом какого-нибудь в длиннейших бакенбардах высшего чина или наглого от природы большого богатства. Он в недоумении обнаруживал, что многие сами до истязания терзали себя, унижались, доброй волей обращались в самую последнюю тряпку, единственно оттого, что не представляли на свете никакого иного достоинства, кроме достоинства высшего чина и большого богатства, и всё это единственное, исключительное достоинство, по понятиям таких же униженных, заключалось, главнейшее, в том, что богатству и чину дозволялось втаптывать в грязь без исключения всех остальных, бедных достатком и чином.
Он читал и перечитывал Гоголя. Гоголь был ему, естественно, ближе, понятней, чем Гете. Казалось, именно Гоголя поразила в самую душу та же идея, та же неотступная мрачная мысль, но и у бесстрашного Гоголя как будто выходило что-то не так и не то, что он чувствовал остро, однако, несмотря на усилия и ходьбу по каналам, никак ясно выразить словом не мог. Фантастично, невозможно, неправдоподобно сказать: лица, созданные творческим гением Николая Васильича, не страдали! У него всё ужасно, до бесконечности счастливые люди: Манилов, Чичиков, городничий! Вторя друг другу, чуть ли не хором, почитают одни эполеты и деньги, для каждого в отдельности и для всех вместе это высшая норма, фундаментальная мера всего и вся в нашей нынешней и во всей будущей жизни в России, в Европе, на Соломоновых островах, высшая справедливость её, квартальному на мундир, городничему на шубу жене, полицмейстеру деревенька, а уж ежели сумел извернуться, мертвых в казну заложил и ни с чего прикарманил барыш, так Аустерлиц, Бонапарт, высшая награда за ловкость и ум. Все у Гоголя жаждут подняться повыше, однако же мановением какого-то чуда вполне довольны и своим нынешним непрезентабельным весом и местом. Городничий гнет спину перед столичным чиновником, да не гнется, каналья, дугой, достоинства не теряет, не унижается искренне, раболепствует только для обмана, для вида, потому как от века кем-то предписано и в обычай вошло самым свинским образом перед начальником лебезить.
Отчего это всё? Может быть, оттого, что по недоразумению или нарочно, ведь ужасно, ужасно загадочный человек, Николай Васильич разъединил эту мертвую душу живу, с одной стороны, от того, что всеми признано за идеал, за высшую справедливость и за что там ещё, с другой стороны? Каждому по чину, выслужил – получи? Хорошо, вот я городничий, вот и уважение тебе от меня в этих строжайше очерченных рамках, не меньше, а пожалуй и больше, потому что в душе-то, в мертвой душе, но живой, знаю прекрасно, что поумнее, пооборотистее многих иных миллионщиков и генералов, да хоть и фельдмаршалов.
И Павел Иваныч с Маниловым так и парят в облаках, с Собакевичем торгуется как барышник и последний прохвост, а с Плюшкиным истинный скряга, однако в душе-то всех этих свойств ничуть не бывало, душа сама по себе, точно отдельно, в ином мире живет, и Павел Иваныч из той неизвестно где живущей души поглядывает на всех свысока да только этак тихонько смеется, что, мол, олухи вы, вот ведь как я вас всех кругом пальца обвел.
На что уж Башмачкин, ведь ниже человеческое достоинство и падать не может, некуда падать, затерли человека, окончательно, бесповоротно затерли, обратили в ничто, в одно перо и чернила, а тоже сидит себе и строчит исходящие, один только разок и вымолвил словечко с укором, а так ничего, наслаждается тем, как буковки славно выходят, и, кажется, даже в мыслях своих толкует с ними по-свойски, как толковал бы за чашкой чаю с лучшим, с истинным другом. По-настоящему, уже абсолютно, до крайней нитки забит и затерт человек под тяжким бременем бесчиновья и безобразнейшей бедности, до протертой шинели и рваных сапог, а приглядишься, раздумаешься, нет: своя и в высшем смысле счастливая жизнь, хотя бы только и с буковками.
И всё отчего? Может быть, оттого, что у Николая Васильича богатство и чин принимают за норму и высшую справедливость не сердцем, а только вечно скользким, хитрым умом: мол, эта подлая вера в чин и богатство принята всеми, что делать, приходится жить, как другие живут, а вообще-то я сам по себе, живу и живу, не трогаю никого, да и мне что ни есть от других как с гуся вода?
Нет, персонажей этого рода он нигде не встречал. То ли именно ему лично всплошь и рядом попадались иные, то ли весь мир состоял из этих иных, только кругом, куда глаз его доставал из узкой-то щели, прежде он сам, стенали от внутренней раздирающей боли, как от зубов, так что на лоб лезли глаза. Этим безвинным страдальцам паскудная вера только в чин и в богатство намертво въелась в самую душу. Эти словно бы и не мыслили себе иной веры, иной справедливости, жизни иной. У этих чин и богатство как истинная вера, как высшая справедливость, как единственный идеал, без фигуральности выражаясь прямо кипели в крови.
Что там у Николая Васильича начальник купчишек за дикие бороды потаскал да на раздолье бесправия высек ненароком вдову! Экие вздоры, экие пустяки! Этих, каким был он сам, каких изредка встречал на каналах, если уж унижали, так оплевывали в живом человеке самую душу в полном сознании, что именно полное право имеют на оплеванье души, достоинство человека презирающим взглядом одним отнимали да так и оставляли беднягу ни с чем. Эти-то, с верой в богатство и в чин, если уж унижались, так унижались всем своим трясущимся существом, опять-таки в полном сознании, что и души-то у них не завелось никакой, и достоинства ни на грош, и уважать их, таким образом, истинно не за что: вот бери меня на полную волю, коль миллионщик иль генерал, фельдмаршал пуще того, да ноги об меня вытирай, потому как ты на всякую подлость полное право имеешь, а чуть кто поплоше как-нибудь не так на него поглядел, так такая вылезет свинская наружу амбиция, что постороннему человеку невозможно без негодования и брезгливости наблюдать, и тотчас явится страстишка в отместку напакостить, насолить, тоже точно бы ноги как вытереть, а ведь сознает при этом, подлец, что пакостить нехорошо, высшая правда в душе все-таки об этом шепчет ему, но всё же напакостить, насолит непременно, несмотря на тихий ропот души, однако, лишь бы самому с собой примириться, напакостит, насолит самым что ни на есть благороднейшим образом и за эту неслыханную способность напакостить, насолить ближнему самым что ни на есть благороднейшим образом ещё станет себя уважать как героя.
В каком месте у этих-то человек? А у этих-то ни в каком месте нет человека! Впрочем, опять же неверно, ошибка ума, человек-то, ежели поприглядеться попристальней, всё же, как ни верти, а каких-то извилинках да закоулках имеется, всего– то человека до конца никогда никаким презрением не убьешь, Божья правда, минутами, нельзя не признать, протеплится, возьмет свое земной-то закон, человек вдруг ощутит и осмыслит себя вполне человеком, которого и без миллиона и без генеральского чина есть же за что уважать, достоинство вдруг пробудится, нравственный закон вдруг заявит себя, да ведь именно на одну только минутку: нынче нравственному-то закону не за что зацепиться в душе, коль душа нынче верит единственно в рубль, фунт или франк, и вот уж опять пошли раздирать оскорбленную душу когтями или в отместку за себе же причиненную боль обращать свое презрение или ненависть на других, таких же, в сущности, неприкаянных, несчастных страдальцев.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?