Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 5 декабря 2022, 18:20


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Он выспрашивал бойкого Григоровича, знавшего всё обо всём. Григорович, не запнувшись ни на секунду, посоветовал обратиться к Некрасову. Он отнекивался: как можно обращаться к абсолютно незнакомому человеку!

Григорович торопливо настаивал, уже выбегая из-за стола:

– Вы не глядите, что его первые стихи его осрамили, у него редкий практический ум, уж вы поверьте чутью. Он обходит все затруднения по части цензуры и капитала, а это, сами знаете, в мудреном деле издания первая вещь. Французы, первые по этой части пройдохи, ввели в моду, как они обозвали, “физиологии” – Некрасов тотчас издает “Физиологию Петербурга”, и книга имеет громкий успех. Нынче вводится мода на альманахи – Некрасов и тут впереди. Скончался Крылов, светлая память, – он ранним утром, только узнал, уже у меня с толстой книгой в руках: садитесь, не теряя минуты пишите биографию “Дедушка Крылов”, я пишу, он издает, и книжечка благополучно расходится. Ему хоть что попадется – несет Полякову, и Поляков у него непременно возьмет. Человек он в этом смысле отличный, его ни о чем не надо просить, он нюхом чует барыш и тотчас достанет вам преотличный заказ. В накладке с ним не останетесь. Пора и вам войти в литераторы, станете жить литературным трудом, как вот Некрасов живет, а по его примеру и я.

Слыша столь дивно-приятные вещи, он от Григоровича отстать не хотел, пока Григорович не выложит всю подноготную, как у нас можно жить литературным трудом. Они вместе вышли гулять. Небо закрывалось сплошными, тяжелыми тучами, висевшими низко, чуть не на крышах домов. Было сыро и грязно. Злой ветер с моря пробирал до костей.

Он обдумывал то, что быстро и складно так и трещал Григорович, верно довольный, что слушатель есть, хмурился, пожимался от холода под тощей шинелью и придерживал шляпу, поминутно готовую улететь.

Разве он готовил себя на такое вступление на литературное поприще? Спорить нельзя, и ему деньги были нужны позарез, поскольку в его кошельке не оставалось уже и на булки, однако ж не одни только деньги, много важней для его самолюбия было с первого шагу верно поставить себя, заметно, сильно начать, а там бы уж и пошло и пошло, известное имя, предпочтительный запрос от читателей, они же покупщики, и без Некрасова издавали бы нарасхват, знай писать поспевай. Уже новые презаманчивые идеи сами собой слагались у него в голове. Сколько превосходных романов он мог бы создать, первостепенных, превосходных, прекрасных, уж это условие непременное: два или три? И ведь вся-то судьба этих первостепенных, превосходных, прекрасных новых романов чуть не целиком зависела от самого первого шага, он был в этом уверен до слез, в таком важном шаге никак оступиться нельзя, просто ни капельки в таком деле оступиться нету расчета, тут мог бы выскочить какой-нибудь глупый скандал, которого он бы себе не простил. Книжонки гнать на заказ? И при том-то, при грошовом заказе стоять горой за достоинство человека? Это блудниц-то на поруганье не отдавать, спасть от камней? Отвергнуть и оплевать преступную веру в рубль или франк – на месте Христа? Очень милый альянс!

Шагая несколько боком, заглядывая Григоровичу то и дело в лицо, это чтобы всю правду тотчас узнать, проверяя, не шутит ли тот, ужасный, ужасный любитель на розыгрыш, он пытался, дружески, мягко держа его локоть, логически, ясно всю-то суть изъяснить и увлекся, что с ним обыкновенно случалось в разного рода щекотливых делах, когда его мысль за сердце брала:

– Видишь ли, Григорович, жить одним литературным трудом преотлично, славная вещь, против славной-то вещи кто говорит. Ты-то знаешь, в денежном отношении я предоставлен собственным силам, стало быть, именно одним литературным трудам. Однако, как бы то ни было, я клятву дал, что и до зарезу дойду, а не стану писать из денег и на заказ. Что, как я понимаю, заказ? Задавит заказ, всё загубит, душу растлит, вот как я понимаю заказ. Признаюсь: я хочу, чтобы каждое творенье моё было отчетливо хорошо. Взгляни на Пушкина, взгляни на Гоголя: написали не много, а оба ждут монументов! И уж нынче Гоголь, слыхать, берет за лист по тысяче серебром, а Пушкин продавал каждый стих по червонцу.

Григорович, румяный и бодрый от сильного свежего ветра, выслушав молча, против обыкновения ни разу не перебив, невольно вздохнул:

– Кто не мечтает о славе, ваше степенство, да слава-то их, особенно Гоголя, была куплена годами неизвестности, годами голода, нищеты, подачками добрых, по счастью, богатых друзей, так пока к нам с вами слава придет, надо нам чем-то и жить. Это мне Некрасов, что ни день, говорит. Так вы не отказывайтесь пока, хоть тотчас к нему.

Меся худыми галошами жидкую грязь, мимоходом, но завистью взмечтав о теплой шинели, о крепких сапогах и галошах, он отрицательно потряс головой:

– Нет, Григорович, я думаю, что оттого-то и пресекаются, исчезают старые школы, а новые не пишут, а мажут, весь талант нынче уходит в один первый замах, в котором ясно видна недоделанная, целиком не выжитая и оттого чудовищная идея да сила мышц при размахе, а дела-то настоящего, дела прочного, уж не на века, Бог с ними с веками, а хоть на день или два – самая крошечка, фюйть и прошла. Беранже про нынешних фельетонистов французских у них там где-то сказал, что это бутылка шамбертена в ведре воды. Рафаэль писал годы и годы, отделывал, отлизывал, и выходило чудо из чудес, Боги, Боги создавались терпеливыми руками его, а вот, извещают в газетах, Верне пишет в месяц картину, для которых заказывают залы особенных каких-то размеров, перспектива богатая, наброски, размашисто, а дела дельного нет ни на грош. Декораторы все, не поэты! И у нас вот взялись декораторам подражать…

Они поворачивали в Троицкий переулок. По переулку тащились погребальные дроги с бедным некрашеным гробом, из самых дешевых. Несколько провожающих, по виду случайных, уныло и молча шагали за ним.

Он только взглянул как-то боком, мельком, и тотчас, неизвестно каким волшебством, увидел другую картину: по той же перетоптано грязи бежал одинокий растрепанный лысый старик, перебегая с одной стороны черных дрог на другую, без шляпы, рыдая каким-то прерывистым, дрожащим, должно быть от суматошного бега, рыданьем.

Вся эта картина, хоть и явилась внезапно, на один только миг, была такой яркой, такой неожиданной, такой раздирающей душу, такой до судорог необходимой ему, что дух у него захватило каким-то жутким, невыносимым восторгом, и он тут же, посреди улицы, пошатнувшись, лишился сознания и было упал, да Григорович его поддержал и с помощью каких-то прохожих перенес в оказавшуюся поблизости бакалейную лавку. В лицо ему поплескали студеной воды, он пришел в себя с изумлением и привстал. Перед глазами стояла все та же картина.

По дороге домой перепуганный Григорович бережно вел его под руку, часто пригибаясь к нему, явно желая что-то спросить, вероятно, о его состоянии, но отчего-то не спрашивал, только сильнее стискивал руку.

Он тоже молчал, а дома, едва успокоившись, бледный, с быстро-быстро колотящимся сердцем, бесповоротно решил, что непременно вставит в Варин дневник или воспоминания как бы, в которых должен быть именно этот несчастный старик, бегущий за гробом молодого и любимого сына, а может быть, и не сына, тут тоже не без блудницы, даже наверняка, а даже за сына того, кого только принял добровольно, или не совсем добровольно, за сына, это очень даже бывает у слишком уж одиноких, отчаянно бедных людей, и уже после всей душой полюбил, такой поворот как-то значительней выставлял этот странный, возвышенный и в то же время униженный, слабый характер, уже близкий, понятный ему.

Таким образом, новые предстояли труды. Исполнив их, снова всё переделать. Целых два месяца ушло на поправки. Только в конце января он изготовил наконец беловой вариант, однако уже в феврале принялся обчищать, обглаживать, выпускать и вставлять, и лишь в половине приблизительно марта роман вновь показался готовым.

К этому времени, забегая вместо прогулки, он кое-что разузнал. Толковые люди уверяли его, приводя в доказательство слишком веские факты, что он всенепременнейше пропадет, если выпустит первый роман на свой счет, однако, толковые-то люди и растолковали ему:

– Положим, книга хороша, хороша даже очень, и это положим, но вы не торгаш, не купец. Где вы станете публиковать о романе? В газетах? Надобно непременно иметь на руке своей книгопродавца, а книгопродавец-то, сами знаете, себе на уме, жох и не промах, он не станет себя компрометировать публикованием об неизвестном писателе, неосторожностью этого рода он у своих клиентов потеряет доверие. Каждый из солидных книгопродавцев состоит полным хозяином нескольких газет и журналов. В его газетах и журналах участвуют первейшие литераторы или претендующие на первенство, последние чаще и больше всего, эти скверны часто и страшны, потому как амбиция непомерная, тут всюду враги и враги. Объявляет об новой книге – в журнале, подписанном ими, а это многое значит. Следовательно, книгопродавец поймет, когда вы придете к нему со своим напечатанным одиноко товаром, что он донельзя, до крайней черты вас может прижать и прижать. Вот как эти дела обстоят. Книгопродавец – алтынник, он вас прижмет непременно, и вы сядете в лужу, поверьте слову, такие опыты есть.

Так-таки оставалось обратиться в журнал. Преимущества могли получиться большие. У “Отечественных записок” бывало до двух с половиной тысяч подписчиков, в иные годы и больше. Он прикинул: такой журнал, должно быть, имеет что-нибудь до ста тысяч читателей. На первый случай для его романа это было бы славно. Напечатай он там – и его литературная будущность обеспечена, он выйдет в люди во всех отношениях: его новое имя сделается известным и в литературных кругах, и в читающей публике, двери “Отечественных записок” после такого успеха навсегда были бы открыты ему, он беспрепятственно станет давать в них роман за романом, хоть по два в год, это верные деньги, пиши да пиши.

Открывались вдобавок малые, но чрезвычайно практичные обстоятельства, о которых тоже бедному человеку не следует забывать. Расчет получался такой: роман мог бы попасть в августовскую или октябрьскую книжку, а уже в октябре он напечатал бы его за свой счет отдельным изданием, уже твердо уверенный в том, что роман купят те, кто покупает романы, при этом объявления не будут стоить ему ни гроша, поскольку “Отечественные записки” сами озаботятся дать объявления, им-то прямая выгода в том. Одно было худо: начинающим литераторам ничего не платили или редко платили в журналах, так, из приличия, какие-нибудь пустяки, стало быть, в журнале роман пойдет за бесценок, рублей за четыреста, выше и смешно залетать, чем же станет он жить?

Теперь, когда роман был окончен и он оставался пока что без дела, без этого страстного увлечения, в жаре которого обо всем забывал и расчетов не знал, неизвестность, безденежье мучили его беспрестанно. У него всё так и валилось из праздных, тоскующих рук. Надобно было что-то придумать, придумать немедленно, всенепременно, однако же что?

Он слонялся по городу в любую погоду, заглядывал на минутку к немногим знакомым, разглядывал вывески и афиши, прочитывал газеты от строки до строки и всю журнальную критику, чтобы до нитки проникнуть все эти дела, необходимые, но опасные для него, и обнаружить хоть самую малую щелочку, в которую можно бы было честно, достойно пролезть, при этом не потеряв своего.

Утешительного было немного, чаще попадалось отчего-то наоборот. В “Инвалиде” он прочитал, например, о немецких поэтах:

«Лессинг умер в нужде, проклиная немецкую нацию. Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 жалованья, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде. Друг Гегеля и Шеллинга Гельдерлин принужден был быть школьным учителем. Терзаемый любовью и нуждой, сошел с ума 32-х лет и дожил в этом состоянии до 76 лет. Гельти, поэт чистой любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым – отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждой. Шуберт провел 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Граббе, автор гениального “Дон-Жуана и Фауста”, в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гете, умер в крайней нужде у одного сапожника в Москве. Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился. Лесман повесился. Раймунд – поэт и актер – застрелился. Луиза Бришман бросилась в Эльбу. Шарлота Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау отвезен в дом умалишенных…»

Впечатление было ужасное, до дурноты, прямо сбившее с ног. У него пошли полосой какие-то дикие ночи в полубдении и в полусне. Ему не удавалось уснуть и на пять минут сряду. Он видел повесившихся и застрелившихся, а себя сгноенным в тюрьме, задыхался и вскакивал, однако в то же мгновение его останавливала вполне здравая мысль, что долговая тюрьма была бы для него не самый худший исход, и он ворочался на диване, точно лежал на гвоздях. Ему начинало казаться в полубреду, что, если бы заранее знал, сколько упорных трудов, сколько бессонных ночей потребует этот короткий роман и сколько бесплодных и неспокойных хлопот ему с ним предстоит, он бы не взялся за перо никогда.

А между тем остановиться не мог. В апреле он весь роман переправил опять и решил, что роман от этого выиграл вдвое. Только четвертого, кажется, мая, во всяком случае в самом начале, он в последний раз переписал начисто в большую тетрадь и решился посвятить Григоровича в свою по сию пору строжайше хранимую тайну: давно было пора в конце концов приступать, а приступать без Григоровича, успевшего вскочить в круг “Отечественных записок” как совершенно свой человек, не представлялось возможным, да и слишком он забился в свой темный угол и, кроме опять-таки Григоровича, не имел никого, на ком первом мог бы проверить, проиграл или выиграл он свою первую битву, а без проверки и сунуться никуда представить не мог.

Решив так окончательно, после нескольких дней прикидок и колебаний, он целое утро ходил у себя, выкуривал трубку и снова ходил, тревожно прислушиваясь к поздно встававшему Григоровичу, любившему погулять до зари, к самым малым шумам и шорохам, которые, хоть и с трудом, долетали поминутно до него через комнату. Наконец там всё затихло. Григорович, должно быть, как водится, прилег на диван с какой-нибудь книжкой журнала, лишь бы лишь бы чем-нибудь занять свой праздный ум до того часа, когда можно пробежаться по Невскому, перехватить пару пирожков у Излера, а там по редакциям, по знакомым домам, а там и в театр.

Он приоткрыл свою дверь, сердито высунул голову, точно боялся чего-то, и крикнул неожиданно сорвавшимся голосом:

– Григорович, не зайдешь ли ко мне?

В той комнате прозвучал быстрый скачок, дверь через миг распахнулась во всю ширину, и Григорович, высокий и стройный, с вечно растрепанной головой, явился в нешироком проёме, растопырил пальцы, выставил неестественно руку, выдвинул правую ногу вперед и продекламировал, завывая певуче:

– Полки российские, отмщением сгорая,

Спешили в те места, стояли где враги,

Лишь только их завидели – удвоили шаги,

Но вскоре туча стрел, как град средь летня зноя,

Явилась к ним – предвестницею боя…

У Григоровича, беззаботного беспримерно, до изумления, это было любимое развлечение – вдруг представить кого-нибудь ни с того ни с сего, единственно от безделья и бодрости духа, как бы ни казался за минуту серьезен, так что он улыбнулся невольно и для чего-то спросил:

– Это кто?

Довольный произведенным эффектом, с веселым лицом, засовывая руки в карманы светлых, чрезвычайно клетчатых панталон, Григорович беспечно проговорил:

– Тотчас видать, что вы засиделись в своих четырех-то стенах, ведь это Толченов!

Пожевав в раздумье губами, точно прикидывал, к тому ли зашел, он снова спросил, и всё, разумеется, не о том:

– Должно быть, похож?

Григорович весь просиял:

– Очень, все говорят!

Он потупился и замялся:

– Ты не занят, этак на час или два или, пожалуй, на три?

Григорович отозвался беспечно и радостно:

– Занят? Для вас? Как бы не так! Хоть на полдня!

Он поглядел исподлобья:

– Скучаешь?

Григорович расцвел широчайшей улыбкой:

– Всегда рад поболтать.

Он помедлил ещё, да вдруг точно с печки упал:

– Ну, заходи.

И, выпустив дверь, прошел неровными шагами к себе и тотчас сел на диван с серьезным лицом, ожидая веселого, легкомысленного, но всё же первого в своей жизни судью.

Григорович вступил к нему с радостным недоверием, улыбаясь, сутулясь, точно розыгрыша, подвоха ждал с его стороны.

Надо признаться, они жили вместе, но редко встречались в общей комнате или на кухне, к себе же он Григоровича не приглашал почти никогда, сурово охраняя свой тайный труд, однако приметил эту забавную странность только теперь, по странному выражению его ожидавших чего-то невероятного глаз. Смутившись, пытаясь наверстать быть радушным хозяином, он слишком громко проговорил:

– Садись, садись, Григорович!

Тот, отбросив с изящностью фалды легкого домашнего сюртучка, красиво присел вдалеке и всё глядел на него с растущим изумленным вниманием, несколько раз, чуть ли от волнения, почесав то подбородок, то нос.

Он всё ещё колебался. Едва ли Григоровичу могла быть доступна та глубина его Бедных людей, которая была же в романе, была, он в этом не сомневался ни доли секунды, а как ничего не поймет?

Он насупился, нерешительно двигал тетрадь, сначала к себе, потом от себя. Должно быть, начиная о чем-то близко догадываться, Григорович прищурился, собрал крупными складками лоб, небольшой, но красивый, мол, не выдержал, тоже прорвался, однако продолжал сидеть как ни в чем не бывало.

На зависть ему, спокойной уверенности этому доброму и беспутному человеку доставало всегда, и он поспешно, лишь бы хоть немного ободрить себя, потерявшегося совсем, напомнил себе, что и в самом деле Григорович был очень добр и с врожденным чувством изящного, если всей глубины не поймет, то останется хоть поэзия на его вкус, это, в сущности, главное, наверняка поэзию-то ухватит верным чутьем. И все-таки до того страшился провала, что заранее стыдился его, точно был уже высказан приговор, самый строгий, но, увы, справедливый, из тех, что он и сам себе уже не раз выносил. Как тут было начать?

Но Григорович, со свойственной ему деликатностью, не станет, конечно, не сможет при этом смеяться, уж за что другое, а за это, пожалуй, можно было почти поручиться. А другого слушателя-судьи нет и быть, на беду, не могло. Вот как оно повернулось: этот легковесный молодой человек оказался ему ближе всех, вот где загадка так загадка судьбы. А больше некому поделиться романом. Что же после этого у него впереди?

Он кашлянул принужденно и глухо сказал, слегка качнув головой на тетрадь:

– Вчера переписал, хочу почитать.

Григорович так и вспрыгнул на стуле, ослепительно улыбаясь, выказывая все свои здоровые белоснежные крупные зубы, встряхивая кудрями цвета воронова крыла, и почти закричал от восторга, неподдельного, из души, уж в этом-то сомневаться было нельзя:

– Это замечательно, Достоевский, я так и думал, честное слово, клянусь, у вас так и должно было быть!

Нельзя передать, как растрогал его этот бескорыстный энтузиазм. Он размяк, камень упал, улетели, растаяли тревожные мысли, словно и не было их. Впрочем, по привычке одернул себя, что энтузиазму, сидящему перед ним на дешевом рыночном стуле, все-таки не доставало должной для минуты серьезности, весьма и весьма. Тут ведь вся судьба решиться должна! Как бы не понесло лепетать невесть что, от стыда сгоришь от него. Но уж начато, не отворотишь назад.

Он возразил, отчетливо, точно старательно скрывая досаду:

– Ничего ты думать не мог, Григорович.

Григорович вскочил подобно пружине, шагнул к нему открыто и весело, взмахивая легкой красивой рукой, и восторженно заспешил, пригибаясь, как будто рассчитывал, что так его лучше поймут:

– Как не думать, если думал всегда! Вы же знаете, Достоевский, какое у меня о вас высочайшее мнение! Меня поразила с первого разу ваша начитанность и глубокое знание русской, главное же европейской литературы! Я ведь благодаря только вам… впрочем, это тут лишнее, вовсе не то! А ваши суждения? А серьезность характера? Позвольте, сколько приходило мне в голову, как могло получиться, что я успел написать кое-что, и это кое-что напечатать, и меня почитают уже литератором, а вы до сей поры ничего по этой части не сделали? А кому же писать, как не вам? И вот – так и есть!

Разом чувства его перепутались. Он одобрительно морщился. Пускай легкомысленный, пускай пустозвон, а тоже приметил, со стороны, это главное в нем разглядел. У него потеплело и ёкнуло сердце, не от польщенного самолюбия, нет, хотя и самолюбие, конечно, польстилось, а вот если заметно со стороны, можно надеяться, что выбрал дело свое, не ошибся хоть в направлении, так в случае провала с первым романом можно всё и сначала начать.

Но самая важная вещь была всё же не в этих поспешно– приятных, раздерганных мыслях. Его по-прежнему, если не более, продолжало страшить, справился и как справился, если справился, с этим первым романом своим? И, окончательно сомневаясь в успехе, он вновь напомнил себе, что у Григоровича заведены уже связи в литературных кругах и что можно и нужно будет использовать их, если дело вдруг окажется дельным, и окончательно понял теперь, что потому, вероятно, и пригласил Григоровича, что в душе, лишь отвлеченно предполагая, но не отдавая полного отчета себе, рассчитывал очень и очень использовать эти нужные связи в литературных кругах и что заранее знал, что использует их, если дело окажется дельным.

Он опустил глаза и совсем тихо сказал:

– Садись и не перебивай.

Григорович рывком двинул стул, полуобернувшись к нему. Стул подлетел под него легко и беззвучно, и Григорович, подставив его под себя, всем телом устремился вперед, сделав волосатую голову набок.

Он подождал, вздохнул глубоко и начал удушливым голосом, неясно и скованно:

–“Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну на что это похоже… невольно задумаешься, – а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил”.

Он почувствовал сам, как лицо его вдруг осунулось и стало точно прозрачным, сухим. Ему показалось, что то, что он прочитал, неуместно, слишком назойливо и отдает, должно быть, самолюбивой претензией.

Он пояснил, хрипя и откашливаясь:

– Эпиграф… Из князя Одоевского…

Григорович встряхнулся, как собака после дождя, и воскликнул с радостным облегчением, отбрасывая назад свою буйную гриву чернейших волос:

– А я слышу что-то ужасно знакомое, и понять не могу, а это эпиграф, ага!

Восхищение было мальчишеским, искренним, неуместным и вызвало в его слишком уж чуткой душе раздражение. Он чуть было не захлопнул тетрадь, обругал про себя бесшабашного болтуна, у которого один свист в голове, точно труба на плечах, однако подловатое желаньице все-таки знать хотя бы чье-нибудь мнение о самой первой пробе пера, стоившей стольких усердных трудов, стольких бессонных ночей, было сильнее капризов, все-таки низких, его самолюбия.

Он тут же и подавил раздражение, искусственно улыбнулся одними губами, сухими и твердыми, и продолжал:

–“Апреля 8. Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! Вы хоть раз в жизни, упрямица, меня послушались. Вечером, часов в восемь, просыпаюсь (вы знаете, маточка, что я часочек-другой люблю поспать после должности), свечку достал, приготовляю бумаги, чиню перо, вдруг, невзначай, подымаю глаза, – право, у меня сердце вот так и запрыгало! Так вы таки поняли, чего мне хотелось, чего сердчишку моему хотелось! Вижу, уголочек занавески у окна вашего загнут и прицеплен к горшку с бальзамином, точнехонько так, как я вам тогда намекал; тут же показалось мне, что и личико ваше мелькнуло у окна, что и вы ко мне из комнатки вашей смотрели, что и вы обо мне думали. И как же мне досадно было, голубчик мой, что миловидного личика-то вашего я не мог разглядеть хорошенько! Было время, когда и мы светло смотрели, маточка. Не радость старость, родная моя!..”

Григорович вздрогнул и неожиданно оборвал:

– Ах, Достоевский!..

Сердясь, что его перебили, он, ещё пуще нахмурив редкие брови, бросил на Григоровича осуждающий взгляд, под давленьем которого тот сразу притих, и стал читать сдержанней, проще, стараясь по возможности менее выделять взволнованным голосом любимые, особенно удачные мысли, но на сердце от этого задушевного возгласа стало теплей, ведь оно, никогда не соглашаясь с упрямо твердившим рассудком, предчувствовало уже, что это первое, самое первое, самое важное чтение пройдет хорошо, что успех романа и сегодня и завтра будет несомненным и полным.

Он всё читал, неприметно для себя прибавляя свой тихий голос, крепнувший от страницы к странице, становившийся внятным и чистым, и сердито осаживал это предчувствие, неуместное, стыдное, беспокойно и радостно нараставшее в нем. Между письмами делая паузы, передыхая чуть-чуть, он всё скоро-скоро твердил про себя, повинуясь отрезвляющим советам рассудка и какому-то ползучему суеверию, которые запрещали торжествовать победу прежде конца, что Григорович добрый, даже приятный сосед, но уж чересчур легковесен и что эту почти полную литературную невинность удивить любым вздором не стоит труда, хотя бы и глупейшими книжонками от Полякова, и, не без труда убеждая себя, в невольной тоске обмирал, безумно страшась своему первенцу в самом деле смертного приговора. Сбиваясь с тона от непривычки вслух читать то, что сам написал, он, вопреки всем резонам, пытался поймать впечатление, то есть ужасно ли скверно или худо совсем?

Распахнув хоть и домашний, а все-таки элегантный сюртук, выставив узкую грудь, подергивая небрежно со вкусом повязанный черный шелковый галстук, Григорович странно вертелся на стуле, точно порываясь вскочить и с трудом оставаясь на месте, точно ужасно спешил по самому неотложному, наиважнейшему делу, да вот сбежать-то из-под самого носа почтенного, уважаемого соседа не позволяли приличия, исполнением которых Григорович до последней черты дорожил. Лицо Григоровича будто росло, блестели глаза, черные кудри, сбиваясь, спутываясь клоками. Висели по щекам и на лбу.

Взглядывая на него иногда, исподлобья, не подняв головы, теряя слово, которое начал было читать, он порывисто разгадывал его состояние, однако до конца отгадать не хотел, предполагая непременно самое худшее. С упрямой настойчивостью он себя уверял, что этот праздный гуляка в спутанных космах волос для серьезного чтения чересчур непоседлив, слушает плохо, вполуха, да и услышанное, должно быть, понимает как-то не так, заслоняя, придерживая этими уже почти и лукавыми домыслами сладкую догадку души, что Григорович взволнован его и в самом деле удавшимся словом, но изо всех сил сдерживал этот подступающий к горлу восторг, не доверяя этим слишком внешним, слишком мелким приметам успеха, потому что внешним-то, мелким-то как раз обмануться проще простого.

А Григорович неожиданно вскрикивал иногда:

– Ах, Достоевский!.. Как хорошо!.. Как это у вас возвышенно-просто!..

Он останавливал Григоровича нахмуренным взглядом, выжидая, пока тот замолчит, но после каждого восклицания читал проникновенней и чище. Голос его временами звенел. Сомнение окончательно смешалось с восторгом. Все чувства и мысли перепутались в ком, точно волосы на голове Григоровича. Он читал, усиливаясь не выдавать своего возмущения, как можно ровней:

–“Милостивый государь Макар Алексеевич! Ради Бога, бегите сейчас к брильянтщику. Скажите ему, что серьги с жемчугом и изумрудами делать не нужно. Господин Быков говорит, что слишком богато, что это кусается. Он сердится; говорит, что ему и так в карман стало и что мы его грабим, а вчера сказал, что если бы вперед знал да ведал про такие расходы, так и не связывался бы. Говорит, что только нас повенчают, так сейчас и уедем, что гостей не будет и чтобы я вертеться и плясать не надеялась, что ещё далеко до праздников. Вот он как говорит! А Бог видит, нужно ли мне всё это! Сам же господин Быков всё заказывал. Я и отвечать ему ничего не смею: он горячий такой. Что со мной будет!..”

Григорович вдруг с размаху ударил себя кулаком по колену, сморщился и возмущенно вскричал:

– Да что же это? И Бога в свидетели призвала! Да зачем же это она его-то посылает по каким-то посылкам? Аль городской почты не завелось для неё?

У него голос прервался и защипало глаза. Ах, умница, ах, угадал, и как угадал! Напрасно, напрасно он сомневался, право, нехорошо. Может быть и болтун и гуляка, а молодец, молодец, не подвело поэтическое-то чутье, коготок-то, значит, увяз. Вот оно как у нас повернулось, ага! И чуть дрогнувшим голосом, мягко, облегченно сказал:

– Так ведь заявлено было: я вас люблю, да доброй быть не умею.

Григорович, серьезный, нахмуренный, со строгим лицом, покачал головой:

– Гулящие и те бывают добры иногда до щепетильности, до щепетильности деликатны-с, а тут?

Ему померещилось, что Григорович в чем-то стыдном обвиняет его, он бросился защищаться, настойчиво, пылко:

– Видишь ли, я понимаю, что этак многие любят, вот в чем вопрос.

Григорович согласился с неожиданной болью, с тоской:

– То есть люблю, люблю. А вот водятся ли у тебя, милый друг, бриллианты, ага?

И с надеждой спросил:

– Неужто и не поймет, как Макар-то любил, без корысти, прощая, тот же Христос?

Он заволновался, несколько торопливо прочел ещё два письма, смущенный и радостный, удерживая себя, что не пристало спешить, что и эти письма тоже чрезвычайно важный, и в то же время пуще подгоняя себя, и наконец ответил ему, ведь он давно-предавно предвидел этот важный вопрос, несколько даже торжествующим тоном:

–“Бесценный друг мой, Макар Алексеевич! Всё свершилось! Выпал мой жребий, не знаю какой, но я воле Господа покорна…”

У Григоровича вырвалось, как-то сквозь зубы:

– И что она всё Господа приплетает, точно не по своей воле в этот раз за господина Быкова шла?

Молча взглянув на него, он продолжал:

–“Прощаюсь с вами в последний раз, бесценный мой, друг мой, благодетель мой, родной мой! Не горюйте обо мне, живите счастливо, помните обо мне, и да сойдет на вас благословение Божие! Я буду вспоминать вас часто в мыслях моих, в молитвах моих. Вот и кончилось это время! Я мало отрадного унесу в новую жизнь из воспоминаний прошедшего; тем драгоценней будет воспоминание об вас, тем драгоценнее будете вы моему сердцу. Вы единственный друг мой; вы только один здесь любили меня! Ведь я всё видела, я всё знала, как вы любили меня!.. Улыбкой одной моей вы счастливы были, одной строчкой письма. А вам нужно будет теперь отвыкать от меня! Как вы один здесь останетесь! Оставляю вам книжку, пяльцы, начатое письмо; когда будете смотреть на эти начатые строчки, то мысленно читайте дальше всё, что бы хотелось вам услышать или прочесть от меня, всё, что я ни написала бы вам; а чего бы я не написала теперь! Вспоминайте о бедной вашей Вареньке, которая вас так крепко любила. Все ваши письма остались в комоде у Федоры, в верхнем ящике. Вы пишете, что вы больны, а господин Быков сегодня меня никуда не пускает. Я буду вам писать, друг мой, я обещаюсь, но ведь один Бог знает, что может случиться. Итак, простимся теперь навсегда. Друг мой, голубчик мой, родной мой, навсегда!.. Ох, как бы я теперь обняла вас! Прощайте, мой друг, прощайте, прощайте. Живите счастливо; будьте здоровы. Моя молитва будет вечно об вас. О! Как мне грустно. Как давит всю мою душу. Господин Быков зовет меня. Вас вечно любящая В.”


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации