Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 5 декабря 2022, 18:20


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ужас и жуть!

Именно ужас и жуть, потому, что светлый путь был указан давно, века и века, а человек скитался во тьме, и чем ближе к нашему подлому времени тем глубже, тем безвозвратней погружался во тьму. Ему твердят: в прощении, в братской любви идеал. О нет, твердит он с убеждением, даже со страстью: идеал – богатство и чин. Порой жизнь и смерть может решить один рубль, а рубля-то как раз негде то чтобы взять, не у кого даже занять, вот и всё оно тут: любите друг друга!

Вот в чем прозрел он в те годы мрачную безысходность и кромешную подлость наличного бытия, обращенного на миллион и чин генерала. И вот что, главное, особенно поразило его: на ту кромешную подлость наличного бытия едва-едва кто обратил, и в прошедшем и в настоящем, разве Бальзак да Гоголь у нас. А тут целый мир невыразимых страданий и мук, тут язва, беда, и об этой язве, об этой беде, только об ней и мечталось ему написать. Он бы рассказал всему миру другую историю. Вертеры, Фаусты, Гамлеты, дон Кихоты – всё это головокружительные вершины благородного духа, положительно прекрасные типы, которым всё нипочем, никакая грязь ни малейшим комочком никогда не коснется их светлых душ. Разумеется, он об этом не спорил, таким ясным и светлым, по его убеждению, когда-нибудь должен стать человек. Ну а обычный-то не в мечте, а вот нынешним сереньким днем, в России, в пятницу утром, да и повсюду кругом, если судить по газетам, обращенный в самую последнюю рваную тряпку, втоптанный в грязь, всего-навсего с малой, с каждым днем затухающей искрой правды о братской любви, какой-нибудь плюгавенький старенький бедный мелкий чиновник, жалкий обыватель на ста рублях в год и без чина, неуспешный, бесталанный студент? Скажем, поближе к Бальзаку и, уж конечно, ещё ближе к Александру Сергеичу да к Николаю Васильичу, положим, как в повестях, так простодушно пересказанных Белкиным. То всё ничтожные будто, будто мелкие драмы, вовсе не от неразделенной великой любви или сжигающей жажды познания, а так, от какой-нибудь дряни, вот от рубля, чтобы, поймите не то что самую честь и совесть спасти, а просто-напросто от голода не помереть под забором, которого негде достать, хоть зарежь, или от какой-нибудь оборванной пуговицы, от протертых некстати штанов, на которые смотрят с презрением.

Может быть, в этих-то именно микроскопических драмах и поболее станется глубины и величия духа, силы прощения, силы братской любви? Может быть, в этих-то, именно мелких обыденных катаклизмах, и весь нынешний человек во всей неприглядной его наготе, да с ним вместе и всё человечество, объявившее, в затмении разума, в забвении истины, что дан иной, светлый, обновляющий путь, высшей-то верой рубль или там франк, а высшей справедливостью богатство и чин, по собственной воле ничего больше не оставившее себе для души?

Однако ж и тут мешался прежний проклятый вопрос: ну, что там, приняли за истинную веру, за высшую справедливость и истинный идеал, положим хоть, что и правы кругом, что иная вера, иная справедливость, иной идеал на этой грешной земле невозможны, а все-таки странно, неизъяснимо, за что же себя-то терзать, из какой такой надобности по доброй воле и на самом деле принимать себя за тряпку, ежели богатством да чином Господь обошел? Как можно головой колотиться об стенку из-за какой-то оборванной пуговицы или рубля, которого негде достать?

Ему поневоле припоминалось его воспитание. Об отце, после гибели матушки, он не любил вспоминать. Отец был строг, суров, нетерпим, раздражителен, прощать ничего не умел, и уж ежели брался собственноручно давать уроки латыни, так и сесть перед ним не просмей, стоя стойком уважение ему покажи, к тому же мрачная его подозрительность в последние годы развилась до того, что жить с ним становилось почти невозможно, а все-таки, если неукоснительно честно судить, это был удивительный, даже замечательный человек, с характером возвышенным и благородным, с правилами чуть не ангельскими, по уверению матушки, которая боготворила его, с идей непременного и высшего стремления выйти в лучшие люди, не по одному богатству и чину, но также в буквальном и священном смысле этого слова, за всё, за всё надобно быть благодарным ему.

Оборванная пуговица? Протертые брюки? Несчастная сотня рублей? Помилуйте, что вы! Невероятно предположить, отец своим неустанным трудом кормил всю семью из пятнадцати человек да в придачу четырех лошадей, и сытно, щедро кормил, не выдавая прислуге вместо сахару мед, как делывали во многих московских барских домах, и сюртук на нем всегда был моден и свеж, и выезжал всегда в собственном новехоньком экипаже, а когда пожаром спалило деревню, поклялся своим мужикам последнюю рубаху продать, но деревню отстроить, и хоть рубаху, конечно, не продал, слово чести перед мужиками сдержал и выдал каждому погорельцу безвозвратно по пятидесяти рублей, и к осени деревня буквально, на эти деньги, восстала из пепла, и, что всего замечательней, всё это собственным, неукоснительно честным трудом, без покровительства и воровства, честнейшим даже по самой строго проверке: в больнице для бедных, в которой отец прослужил двадцать пять лет, не приходилось нарочно, по случаю частых ревизий, менять колпаки, колпаки на бедных больных во всякое время бывали безукоризненно белы.

В семье же был неприметный, неназойливый, но мудрый наставник. Опять-таки странно: детей не поучал никогда, словно уверенный в том, что детям довольно видеть его самого в неустанных и безукоризненно честных трудах, чтобы без поучений и жестких моральных сентенций выросли порядочными и трудовыми людьми. Но сколько делалось исподволь, неприметно для них!

Положим, отправлялись всей семьей на прогулку – этот истинный, неизменный почитатель Руссо непременно рассказывал что-нибудь дельное, о породах деревьев, о перистых облаках или о свойствах тупых и острых углов, которые образовала веселая тропинка в лесу, пересекаясь у той вон одинокой березы с тенистой проезжей дорогой. Наступали долгие зимние вечера – отец с матушкой усаживались за стол, разворачивали “Историю” Карамзина и неторопливо, спокойно, с самым искренним увлечением вслух читали друг другу, останавливаясь по временам и пускаясь в долгие и подробные толкования не совсем ясных мест, а возле них сидели, рисовали, тихо-претихо резвились старшие и младшие дети, имеешь желание слушать, так слушай, а можешь заниматься чем-то своим, запретов и приказаний не было никаких, и вот чудеса: он только подрос, при таком-то вот воспитании – и для него Карамзин сделался книгой настольной, за которую он брался даже иногда и как за лекарство, от плохого, например, настроения, от душевной тоски, и выучил его “Историю” почти наизусть. Или вот: отец был сердечный почитатель Жуковского, а кумиром старших детей очень скоро сделался Пушкин, почти никем ещё по справедливости не оцененный тогда. Что же отец? Как всегда раздражительно, высказал строгий свой приговор, но предоставил неслухам полное право декламировать Пушкина вслух.

О достоинстве нечего говорить: достоинства отец никогда не терял и детского достоинства не унизил ничем.

Одно только слишком уж часто любил повторять:

– Человек я бедный, многого оставить вам не смогу, да и много вас у меня. Учитесь, будьте готовы: всё добывать вам придется самим.

Так оно и случилось, и, что таить, пришлось-таки без отцовской-то помощи туго, однако сыну не приходило в голову сомневаться, что всё, что необходимо, непременно добудет, добудет собственным честным трудом и достоинства своего никогда не уронит, уж ему того голос отца не велит.

И по этой причине понимал он отлично смертные муки смятенной души из-за оборванной пуговки, заношенных неприлично сапог и все-таки одного был не в силах понять: Погляди попристальней на себя, устыдись да пришей, заработай на сапоги, коли уж самая горькая крайность пришла, в солдаты пойди, ведь надо хотеть, надо желать, надо стремиться выход найти, надо выкарабкаться из любого, и самого унизительного, своего положения, и выход непременно найдется, благородный и честный, если в душе человеческой не забыт, не нарушен закон.

Так что же это они?

Глава шестая
“Бедные люди”

Тут открывалась целая бездна идей. Идеи, редкие, крупные, торопили, просились наружу. Он понимал, что с такими идеями нестыдно явиться и на всемирное поприще, что с такими идеями можно и нужно между признанных гениев место добыть, именно неустанным, именно честным трудом. А он не страшился никакого труда. Он то и дело хватал в руку перо, он заносил то на клочки, то в тетрадь заметки, наброски, но было непостижимо, отчего дальше заметок, набросков дело не шло. Не писанье, не творчество – мученье одно. Вот тебе и великие гении!

И другая напасть: Белинский, как нарочно ему на беду, разъяснял русской публике величайшее значение Пушкина, разъяснял с восторгом благоговения и был в этом прав: без восторга благоговения относиться к Пушкину грех. “Онегин” в понимании Белинского явился энциклопедией русской жизни, ни много ни мало, а ведь это правда, это великая правда была. Определение чуть не убило его. Он мечтал создать величайший шедевр и вдруг обнаружил, что русская жизнь ему не далась, не знакома совсем, нигде и ни в чем. И как, скажите на милость, он мог узнать, проникнуть до нитки, а хотя бы слегка познакомиться с ней? Ребенком он был заперт в семье. Отроком его заперли в пансионе Чермака. Юность он провел в закрытом, да ещё военном училище. О департаменте что говорить? В департаменте ни русской, никакой иной жизни ввек не узнаешь, хоть состарься и умри за чертежами или перепиской бумаг, жизнью в департаменте даже не пахнет. После департамента он затворился в углу. А вы скажите по совести, много ли можно узнать о жизни в углу? Руки его опустились. Он бросил перо и застыл.

Вывел его из этого нелепого состояния один совершенно фантастический случай. Он возвращался с Выборгской стороны. Был январь. Трещали морозы, славные, синие. Поляна Невы была завалена снегом. День угасал. Столбы дыма стояли над всеми кровлями домишек, домов и дворцов, сплетаясь и расплетаясь и вдруг разваливались в верхе, и на миг показалось ему, что новые здания вставали над новыми, что новый город строился там, в вышине, и весь этот мир походил на волшебную грезу, на сон, который тут же, у него на глазах, исчезнет, искурится паром к темно-синему небу. В нем вдруг зашевелилась какая-то странная мысль. Он вздрогнул. Кровь горячим потоком ударила в сердце. В ту минуту он как будто понял что-то такое, что в нем только шевелилось до того дня, но ещё не было осмысленно им, как будто прозрел во что-то новое он, в совершенно новый для него мир, незнакомый, известный по каким-то темным догадкам, разрозненным слухам, по каким-то таинственным знакам, которые предстояло ему разгадать, точно его существование только ещё начиналось. Одна простая история замерещилась вдруг. Где-то, в каких-то смрадных темных углах, какое-то бедное титулярное сердце, чистое, честное, до самозабвения, до способности пренебречь и малейшими житейскими благами для кого-то другого, это уж всенепременно, было необходимо ему, и тут же слабое страшно, слабое в самой своей доброте, обязательно униженное за доброту-то, за чистоту, за способность-то эту прекрасную пренебречь и малейшими житейскими благами для кого-то другого, и тут же обязательно добровольно униженное, до того, что уж виделись кругом всё враги да враги, а подле какая-то смирная девочка, оскорбленная, беззащитная, грустная, без умения делать добро, как сама же она признаться должна, безвинная мученица, оттого и мучительница, которая даже доверенностью своей, даже изъявлением своей слабой любви вечно ранит и мучит того, кто руку помощи дал, кто самоотверженно любит её какой-то особой, едва ли не той христианской братской любовью, о которой когда-то возмечтало всё человечество, поверив в Христа, и вот напрягает все силенки свои это бедное титулярное сердце, лишь бы этой девочке не пропасть, совсем не пропасть. Может быть даже вот так: она должна быть блудница, блудница, конечно, особого рода, поневоле блудница, батюшка разорился да с горя и умер, матушка, тоже с горя, с безденежья, с безысходной тоски, отправилась следом за ним, девочка лет тринадцати или четырнадцати осталась нахлебницей не то дальней родственницы, не то квартирной хозяйки, сводни по преимуществу, которая, лишь бы избавиться от лишнего рта, продала ещё не расцветший цветок богатому сладострастнику, а тот насладился невинностью сколько хотел, да и выкинул вон, на погибель, на голод и смерть.

В минуту ту роковую, последнюю и попалась она на глаза титулярному сердцу, лет за сорок, а вполне вероятно, что скоро и пятьдесят, существо не только наивное, но и невинное, невинное до того, что в наше-то время и поверить нельзя, по робости характера женщину знавшее только на почтительном расстоянии, издалека. Звать его, конечно, Макаром, по фамилии Девушкин, это уж всенепременно, это-то он сразу узнал.

А дальше-то что? Беда была в том, что дальше-то он и не знал ничего. Положим, мелких чиновников он встречал в департаменте, однако видел только со стороны, он в департаменте был офицер, якшаться с титулярными было бы для него неприлично. Что же касается до блудниц, сводней и сладострастников, так и возможности не представилось ни одной, чтобы их наблюдать. Сюжет соблазнительный, в высшей степени занимательный, новый, не тронутый никем из европейских даже или наших лучших поэтов, а вот извольте сказать, с какой стороны подступиться к нему, как оживить эти лица, как связать, какой вывести смысл.

Он приуныл, да вдруг все эти лица сами собой расставились по местам. Когда-то давно, в какой-то пошлой статейке, которая писалась за деньги, он поименовал себя фантазером, мечтателем, поименовал точно в шутку да как-то невольно самую истину изрек о себе. Бедное сердце и безвинная мученица стали вдруг оживать.

Поначалу, конечно, заварилась непостижимая путаница. Ему представлялось, что это стареющий Вертер, седой, в изношенном вицмундире чиновника, беспомощный, робкий, замысливший от нового падения, неизбежного в её положении, блудницу спасти, это при жаловании за месяц трудов в семнадцать рублей, тоже мечтатель и фантазер, и наша русская Лотта, которая в ужасе бедности лучше сама себя недостойно продаст, чем согласится на скромное счастье с чувствительно любящим, как сама же скажет, любимым, а стало быть, и не Лотта, и, уж конечно, не Вертер. И не бессловесный Акакий Башмачкин, на этом он с первого слова твердо стоял.

Напротив, напротив совсем, душа-то живая, не странной влюбленностью в старательно выводимые буковки из сухих казенных бумаг, нет, живая непрестанной жаждой спасти, поделиться последним куском, живая и непрестанной мукой своей от бессилия помочь и спасти на эти жалкие семнадцать рублей, то есть именно мукой, которая всех кругом превращает в заклятых врагов, оттого и живая, что не могла ни минуты молчать.

Да разве смолчишь, когда адская мука ежеминутно, ежесекундно нестерпимым огнем сжигает тебя? Тут вопли страдания сами рвутся наружу, ужасные крики, лишь бы, вот на эту-то секунду этого крика, облегчить свою горькую, ни с чем не сравнимую боль.

Но как закричишь? Кругом-то, как уж поверилось, и поверилось твердо, только самые злые враги, для которых он в своей жажде спасти не больше, как глупый дурак, дурак без сапог, да и робость, проклятая робость, самоунижение неизбежное и проклятое следствие, робость-то открыто кричать не дает, подозрительно опасаясь: вот закричишь, выдашь враждебному миру муку свою, а над мукой твоей надругаются пуще, ведь враги-то того только и ждут, злорадно вооружась на тебя, камни-то, камни всегда под рукой.

И в этой неудовлетворенной потребности, и в этом унизительном опасении крикнуть, излиться, поискать сострадания тоже ведь неизбывная мука своя. Поневоле станешь, как Вертер, письма писать в самой строгой, в суетливо охраняемой тайне от всех, лишь бы только жгучую-то муку избыть, а некому станет, так непременно, тайком от себя, сам напишешь себе и с самым серьезным видом ответишь, тоже себе.

Стало быть, письма?

Да, он думал, думал и твердо решил.

Наконец!

Он все-таки отыскал, он осмыслил, он высветил для себя самого, каким способом и во что воплотить кардинальную идею свою!

Оставалось выставить её со всевозможным усердием, чтобы с её-то именно помощью и восстановить человека в его истинной сущности, обозначенной за две тысячи лет до него, и он с жаром схватился за свой первый, мучительно близкий, такой желанный роман.

С этого дня он был убежден, убежден непоколебимо и гордо, со страхом и трепетом, с радостной злостью, что напишет великолепную, напишет неповторимую, небывалую вещь. Ещё ничем не подтвердив своего убеждения, не вылепив ещё ни одного оригинального образа, не выточив ещё ни одной своей собственной, оригинальной, законченной фразы, он бесповоротно, исступленно верил в себя, наперекор здравому смыслу, наперекор любым внешним преградам, которые прозревались же им на этом подвижническом, головоломном пути, да вопреки хоть всему.

Временами он и сам находил свою твердую веру безумной, ведь это всё самолюбие, самомнение, эта его великолепная, неповторимая, небывалая вещь! Боже праведный! Может ли ещё что-нибудь в мире духовном считаться безнравственней, чем самолюбие, самомнение, о гордыне уж и нечего говорить? Разве не признанные всё это от века пороки, грехи? Разве не осуждены они той самой правдой земной, которой он призвал сам себя верой и правдой служить?

Но какое-то уже зарожденное, впрочем, ещё не окрепшее чувство всё шептало, шептало ему, что это истинно так, что самолюбие, самомнение, гордость, желание славы, точно, пороки и грех, что высший закон справедливо их осуждает, однако ж не в творчестве, тут сил не находилось у него уступить, только не там, где человек всего себя отдает на служение ближним, сжигает нервы свои, иссушает свой мозг.

Какие силы, какие богатырские силы потребны на творчество, кто подсчитал? И, это ведь главное, главнее всего: откуда их взять, эти богатырские силы, когда ты всего-навсего человек, человек на хлебе и молоке? Как тут без самолюбия, без самомнения, как тут без гордости, как без головокружительной веры в себя вынести этакий труд на себе?

Нет, именно в творчестве преображается всё. И самолюбие не слепой любовью к себе, ты на самом-то деле безжалостно, безрассчетно тратишь и тратишь себя, а любовью к тому, что свершаешь в поте лица, и гордость обращается не в гордыню, а в чистый восторг перед высшей целью твоей, к которой идешь, стирая ноги в худых сапогах до кровавых мозолей, истощая нервы до бессонницы, до жгучей, чуть не смертной тоски.

Ведь не малой, суетной славы желал он, замуровавшись в одинокую келью, не приветственных кликов разгоряченной толпы, как паяц, напяливший рожу на потеху праздных гуляк, нет, в ту одинокую келью завело его одно помышленье о том, что в ответ на подвиг творенья вырвется у кого-то из праха души чистая, честная, возвышенно-прекрасная мысль, что твое вдохновение как небесное таинство осветит, насытит страницы твои, над которыми сам ты лил то горькие, то сладкие слезы и в ответ над которыми станет лить слезы потомство – в самые самозабвенные мгновения творчества эти гордые, горделивые помышления невольно закрадывались в переполненную восторгом и сомнением грешную душу его.

А если не случается таких помышлений, если не веришь с жаром, что напишешь самую славную, ни с чем не сравнимую, небывалую вещь, так и за стол не садись, не бери в руку перо, из-под него выльется лишь одна расхожая дрянь.

И он всё жарче, всё жарче верил в себя, с каждой удачной страницей, и вера его пылала неиссякаемо, неистребимо и ярко, подобно костру, который темной ночью кто-то мечтательный, добрый разложил на лугу, временами ослепляя его, и, пусть безумная, она укрепляла усталую душу, обновляла энергию нервов и мозга, окрыляла тоскующую, в прозу жизни павшую душу, которая без веры в себя, особливо без высшей веры хотя бы в Большую Медведицу ни на что не годна, разве что только на жалобный стон.

Тогда-то и полюбил он, с первого раза и навсегда, это счастливое, это могучее, это всё одолевающее на пути своем неукротимое движение творящего духа, полюбил так, что уже не умел и не желал длить бытие без него.

Неслыханным наслаждением было обдумывать повесть при свете дня, при свече, при луне, мечтая о том, как славно и скоро напишет её, возбужденно следя, как за одним поворотом сюжета, который придумал не кто-нибудь посторонний, а он сам, открывался другой, а там ещё и ещё, один значительнее, занимательнее другого. Подобного наслаждения он нигде, ни в чем, никогда не испытывал. Что в сравнении с ним все прочие наслаждения мира? Конечно, ничто!

Впрочем, безоблачным наслаждением было только обдумывать и мечтать, как скоро и славно напишется целый роман. С каждым новым шагом вперед с наслаждением мешало, добавляя в него горечь и страх, неуверенность, подлая щелочь сомнения, а там следом кралась такая гнетущая мука, о какой прежде он никогда не слыхал.

Едва прояснилась главная мысль, повинуясь которой должна была жить, из самой себя развиваясь вперед, в противовес ей вскоре являлась другая, возникая из первой и главной, и почему-то у него на глазах превращалась в прямую противоположность её, и представлялось неоспоримым, что эти две столь различные мысли совместить невозможно, а стало быть, невозможно поверить и в то, что именно в этой противоположности мыслей ему явилась истина жизни.

Получалось как-то именно так, что его бедный герой был и дорог до слез, и до злости жалок ему. Да, он любил несчастного Вертера петербургских углов, провонявших нищетой и кислыми щами, вместе с ним он готов был оплакивать его ничтожную, его безотрадную долю и скорбеть над беспомощным и забитым, но живым, страдающим существом, внезапно посягнувшим на самоотвержение, на добро из последних копеек грошового жалованья, и он же презирал эту слабую, жалкую душу за то, что не могла, не мечтала разом однажды освободясь от наваждения ложно понятой справедливости и ложного идеала чинов и рублей, одним сильным, смелым рывком или погибнуть, пусть безвестно и тихо, в своем законченном одиночестве самоотвержения и добра из последних копеек, или вырваться вон из угла, к жизни независимой, к жизни достойной.

Не имея ни случая, ни желания поближе познакомиться с жизнью титулярных советников, он долго мучился над вопросом, как бедный Макар мог бы вырваться из угла и, собственно, в его положении это было достоинством, пока не решил, что для бедного Макара достоинство было бы единственно в том, чтобы спасти блудницу от новых падений и себя самого прокормить, одеть и обуть, а ведь больше-то, в сущности, и ничего не нужно ему, больше-то для чего? Он и руками всплеснул:

Да ведь, помилуйте, если размыслить, не надобно никаких и рывков. Не на подвиг он звал, его стремления были по силам каждому человеку, да и подвиги в тех мелких, в тех мельчайших делах всё едино ничего разрешить не могли. Он почти умолял: о своем истинном достоинстве вспомни, своим истинным достоинством укрепись, не унижайся и не завидуй, тотчас узришь, что окружают тебя не лихие враги, не злодеи, поднявшие на тебя разбойничий нож клеветы и обиды, а несчастные, неловкие, неумелые люди, почти такие, как ты, позабывшие о достоинстве человека, и ты сперва сам себе помоги воротить человеческий образ, не из самолюбия, но из самой естественной потребности быть человеком. Сознай, приведи в действие свои лучшие силы в жизни действительной, ибо счастье не в том, чтобы сидеть сложа руки, а в том, чтобы своим собственным, неутомимым, вечным трудом развить и на практике применить все наклонности, все способности, данные Богом, и ты, лишь только уверишься в спасенье труда, не подвигом, ростом в македонских и цезарей, а, может быть, самым, но именно своим беспощадным, упорным, собственным делом, вытащишь себя из угла, пуговки на мундире пришьешь, как сумеешь, хоть бы и белыми нитками, переписку возьмешь по сорок копеек за лист, а уж после пуговки-то, после переписки по сорок копеек за лист, этой малой помощью самому же себе, укрепив свой зашатавшийся дух, поможешь другим, сколько можешь помочь, из бездны вытащишь, новым рублем от смерти спасешь, тогда, может быть, перестанешь видеть в ближнем злодея, врага. Братья мы все. В сознании нашего общего братства наше свыше начертанное, может быть, и возможное счастье. Исполнить бы наш единственный долг – жить бы в братской любви.

Это и была его кардинальная мысль, то есть выходило, что две. Да и те, что помельче, тоже бойко теснили друг друга в непримиримом противоборстве между собой, каждая силясь одна утвердить свою однобокую истинность, исключительное право существовать одна-одинёшенька, без беспокойной подруги своей, однако ему-то обе они были одинаково дороги, понятны и близки, и порой он прямо-таки изнывал в колебании, не решался, не знал, которой из них отдать предпочтение, тогда как они, стремительно ширясь в этой заклятой братской вражде, крепли, росли, увлекали его за собой, и от каждой из них вновь рождалась, тоже рождалась другая, отчего борьба противоположных начал становилась всё напряженней, всё злей.

И что же? Раскалившись до крайней вражды, противоборство противоположных начал рождало внезапные образы, которые вдруг фантастично и красочно обогащали сюжет. В его, казалось, несложном сюжете проступали вдруг странные, многозначительные, многозначные тонкости, каких он прежде предвидеть не мог. Им овладевало счастливое ликование. Уже будто сами собой таяли все пределы восторгам надежд. Кто бы поверил, но он как с родными сживался рожденными фантазией лицами, которые сам же только что выдумал, которые, словно кудесник, взял ниоткуда. Да что там, они становились дороже и ближе родных, и он, представлялось порой, любил эти лица бесконечной любовью, какой в действительной жизни никого не любил, и расстаться, вот в чем истинная открывалась загадка, уже и на миг расстаться с ними было нельзя. Всё мешалось, он забывался, они ликовали и печалились вместе, он плакал, он вместе с ними страдал, слабостей, то есть нравственных слабостей, им не прощал, сам становился всё сильней и сильней, он даже ныне чувствовал это, а они становились живей и живей.

Но как трудно, как непосильно трудно было писать! Он ещё не знал, как писать, он ещё не умел ничего. Ах, это скользкое, это непослушное, это зыбкое обыкновенное слово! Что он, в сущности, совершал пером на листе? Бурю мыслей, образов, чувств он пытался выразить с помощью черненьких, мелкеньких, условных значков, и значки не повиновались ему, они были слишком мелкими, слишком условными, все, да именно все, как одно, и он в какой-то чуть не безумной горячке исписывал большие листы тонким бисерным почерком и тут же отбрасывал их, недовольный, измученный ими, раздраженный неожиданным и упорным сопротивлением обыкновенного, всем известного, доступного каждому дураку разговорного слова. Казалось минутами, покорить его, поставить на нужное место недостанет никаких человеческих сил.

Тогда, отчаявшись, истомившись в непосильной борьбе, теряя эту светлую, свежую веру в себя, которая, это он знал, способна творить чудеса, он с жадностью и надеждой хватался за книги и выпытывал секреты великих. Он читал давно перечитанные и самые последние, самые новые новости, отыскивал малейшую черточку внезапных словесных открытий. Он учился строить сюжет у неглубокого, но искусного, бойкого Фредерика Сулье. Он не страшился брать уроки у любого и каждого, кто в ту минуту попался ему, но что всё это, в сущности, было? Всего-навсего техника. Ремесло, не больше того, Тогда как ему был необходим позарез мощный прилив духовных, творческих, созидающих сил, и он с нетерпением раздражительным, нервным искал примеры замечательной, необычайной, прямо-таки богатырской работоспособности. Примеры исполинов пера всегда изумляли и вдохновляли его.

Боже мой! То были поистине беспримерные подвиги, и он с восхищеньем, с восторгом напоминал себе в лихие минуты уныния, что Шатобриан переправлял ”Аталу” раз семнадцать, не меньше, что Пушкин даже в самых мелких пиесах по стольку же раз переправлял каждый свой стих, что Гоголь по два года лощил свои дивные повести, а Стерн на свое “Сентиментальное путешествие”, которое какой-нибудь пишущий Плюшкин уместил бы без особых усилий на полусотне ординарных листов, извел, как вы думаете, сколько писчей бумаги? Сто дестей!

Воспрянув духом над этим незабываемым зрелищем неукротимых трудов, упрямо, самонадеянно равняясь на них, смиряя новыми и новыми поправками свое нетерпение, недуг и достоинство юности, уверяясь на опыте, что в бесконечных мытарствах писателя если что истинно плодотворно, так это именно неистребимое, вечное недовольство собой, он пестрил и пестрил листы рукописи бесчисленными помарками, отдельные письма Макара и Вари переписывал заново по нескольку раз, иной раз со слезами.

В конце сентября, светлым чистым солнечным днем, ему вдруг показалось, что он закончил “Бедных людей”. Он долго бродил по каналам, наслаждаясь последним нынешним солнцем, последним теплом, и домой воротился усталым, счастливым и тихим. Ранним утром, собрав по порядку изрядно измаранные листы, он приступил к переписке чуть не так, как дальние путники, достигнув места паломничества, приступают к молитве. Вновь роман, весь, целиком, проходил сквозь него, наконец связный, в единстве в муках рожденного замысла, и он всякий раз, когда прерывал переписку, работой своей оставался доволен.

Теперь, в часы отдыха, его особенно занимал насущный вопрос, каким образом выгодно, с большим барышом отдать его в жадные лапы издателей. Первая мысль, разумеется, была о толстых журналах. Если бы судьба над ним смилостивилась и дала право выбора, он бы выбрал “Отечественные записки”, самый порядочный и богатый тогдашний журнал, но как, через кого прикажете туда обратиться? Взять да явиться, принести самому: так, мол, и так, написал, только для вас! Как встретят? Что скажут? Как поглядят? Возьмут ли у первого взошедшего с улицы? Не призовут ли швейцара, не прикажут ли гнать в шею и больше никогда не пускать, чего он не вынесет, хоть в канал головой? А если возьмут, из приличия вежливости, прочитают ли, тоже из вопросов вопрос. Лучше бы всего свой первый роман издать самому, как Пушкин и Гоголь: при удаче, весьма вероятной, он один, ни с кем не делясь ни копейкой, получил бы если не крупный, то, верно, сносный барыш, а издержки не велики, рублей сто, да деньги, дело известное, все разошлись, как на грех, откуда взять сто рублей?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации