Текст книги "Ломоносов. Всероссийский человек"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Все эти месяцы Ломоносов переписывался с Виноградовым. До нас дошло лишь последнее письмо, написанное в середине апреля 1741 года. Письмо написано по-немецки и подчеркнуто сухим тоном: “Monsier! Не предполагал я, что дружеству, Вами мне предложенному, наступит конец так быстро… На первое письмо, кое послал, исполнившись надежды после ваших обещаний, ждал я ответа шесть недель; нынче уже двенадцать недель, как жду ответа на второе…” Дальше Ломоносов сообщает о своем отъезде и просит прислать три оставшиеся в Марбурге его книги (“Историю России” Петера де Эрлезунда, “Риторику” Николая Каусина и стихи Гюнтера) и деньги за другие, менее нужные ему книги, которые он, вероятно, поручил Виноградову продать.
Шумахер принял решение о возвращении Ломоносова в Россию по своим аппаратным причинам, более или менее понятным. Умирала Анна Иоанновна, назревал династический кризис, какой будет новая власть – не знал никто. Может быть, полезно будет предъявить ей хоть одного русского ученого, выучившегося за границей и годного к научной работе в академии; а может быть, выгодно будет публично наказать выскочку-простолюдина за непослушание и мотовство. В любом случае в дни неразберихи никто не будет особенно подробно проверять академическую бухгалтерию. А значит, можно будет и дальше получать на обучение этого Ломоносова деньги из Сената, оставляя их в распоряжении академии. Заметим, что план сработал: по 400 рублей ежегодно на каждого из трех студентов поступали вплоть до 1744 года, несмотря на солидные неприятности, которые были у самого Шумахера в эти годы. При этом с 1742 года, когда закончились лекции у Генкеля, деньги эти вообще никуда не переводились и использовались для других целей. Виноградов и Рейзер остались без всяких средств и лишь с помощью Рейзера-отца через посольство спустя два года сумели вернуться в Россию. В год их возвращения во Фрейберге умер 66-летний Генкель.
Но почему Ломоносов так охотно ехал на родину? Поставим вопрос иначе: почему в XVII веке в стране было столько “невозвращенцев” (вспомним хотя бы знаменитого дьяка Григория Котошихина или воина Ордина-Нащокина, сына начальника Посольского приказа) и почему в XVIII веке их почти не было? Борис Годунов послал учиться в Европу восемнадцать дворян – не вернулся ни один; все петровские пенсионеры вернулись. А ведь жизнь в стране не стала за сто лет ни свободней, ни богаче. Дело, видимо, в другом… В чем же? Может быть, в том, что какие бы мелкие и корыстные твари ни управляли Россией, безумный петровский сверхпроект продолжал действовать, давая людям цель в жизни – цель, которую другие общества той поры дать не могли.
И Ломоносов ехал домой – туда, где у него не было ни друзей, ни семьи. (Все это осталось на чужбине.) Он бодрился, уверяя Виноградова, что письма Вольфа и Шумахера дают “добрую надежду касательно моего производства”. Ему не хотелось ударить в грязь лицом перед товарищами по учебе, но у него были все основания ожидать в России сурового суда, кнута, колодок, в лучшем случае – квалифицированной, но подневольной работы в сибирской экспедиции или на уральских заводах. Правда, он посылал в Петербург свои естественнонаучные и филологические “специмены”, но не знал, как они приняты.
Жене он не велел писать – приказал ждать его письма. Женитьба без дозволения была еще одной виной, за которую он не хотел пока нести ответ. Между тем у Ломоносова был ребенок, и Лизхен ждала второго.
13 (24) мая Ломоносов получил в Марбургском университете подорожную в Любек и спустя несколько дней на попутном судне отправился оттуда в Петербург.
Глава четвертая
“Первый звук Хотинской оды…”
1
До сих пор мы говорили о подготовке нашего героя к трудам и свершениям, о мире, в котором он вырос. С этой главы начнется описание его работ, описание мира, сотворенного им.
Интерес к словесности и поэзии, возникший у Ломоносова еще в Москве, никуда не делся. Молодой человек понимал, что учиться в Германию его послали наукам совершенно другим. И тем не менее он не забывал поэзии. Из России он привез с собой книгу, купленную в университетской лавке, – “Новый и краткий способ к сложению российских стихов” Василия Тредиаковского.
Уже в предисловии автор храбро объявил все стихи, писавшиеся по-русски до него, “не прямыми (то есть не настоящими) стихами”.
Почему? “В поэзии вообще две вещи надлежит примечать. Первое: материю, или дело, каково надлежит писать. Второе: версификацию, или способ сложения стихов. Материя всем языкам в свете общая есть вещь. ‹…› Но способ сложения стихов весьма есть различен по различию языков…” Русскому языку чуждо не только квинтитативное (основанное на долготе и краткости слогов) стихосложение, которое пытался внедрить Мелетий Смотрицкий, но и силлабический стих, уже восемьдесят лет считавшийся каноническим. Русские силлабические стихи “приличнее… называть прозою, определенным числом идущею, а меры и падения, чем стих поется и разнится от прозы, не имеющей…”
Длина слога в русском языке, объясняет Тредиаковский, зависит не только от того, падает ли на него ударение. Русский стих, так же как и древнегреческий и латинский, должен делиться на стопы. Только у древних стопа – это устойчивое сочетание коротких и длинных слогов, а у нас – слогов ударных и безударных.
Сегодня мы знаем, что в русской стопе может быть и два, и три слога[41]41
Существуют и четырехсложные стопы – пэоны, но в русском стиховедении они рассматриваются как вариант ямба или хорея.
[Закрыть]. Но Тредиаковский трехсложники решительно отмел. Двухсложных же стоп он, следуя античной традиции, выделил четыре вида: спондей (оба слога ударные), пиррихий (оба безударные), хорей или трохей (первый ударный, второй безударный) “и напоследок иамб” (первый безударный, второй ударный).
Каждая строчка в правильных русских стихах, по мысли Тредиаковского, может состоять из стоп всех четырех видов, но чем больше хорея и чем меньше ямба – тем лучше. Лучший, высочайший (героический) русский стих – тринадцатисложник. Почему? “Употребление от всех наших старых стихотворцев принятое”. В качестве примера “хорошего” тринадцатисложника Тредиаковский приводит первый стих первой сатиры Кантемира – “без сомнения главнейшего и искуснейшего пииты российского”. Тринадцатисложный стих ассоциировался с античным гекзаметром; сам Тредиаковский именно так (гекзаметром) его везде и называет.
В начале своего трактата демонстративно порывая со всей прежней русской профессиональной стихотворческой традицией, Тредиаковский не мог отказаться от ее инерции. Это проявилось не только в пристрастии к тринадцатисложнику. Тредиаковский продолжал считать в стихах не только стопы, но и слоги, хотя это было совершенно излишне. Главное же – он категорически не принимал чередования (“сочетания”) мужских и женских рифм[42]42
В стиховедении мужскими называются рифмы между словами, в которых ударение падает на последний слог, например “кровь – любовь”, а женскими – между словами с ударением на предпоследний слог, например “роза – мороза”. В русской поэзии до Тредиаковского употреблялись, под польским влиянием, в основном женские рифмы.
[Закрыть]. Более того, он считал мужские рифмы применимыми только “в мало важных и шуточных стихах, да и то по нужде”. Если бы русские поэты начали чередовать мужские и женские рифмы, “такое сочетание стихов так бы у нас мерзкое и гнусное было, как бы оное, когда бы кто наипоколняемую, наинежную и самым цветом младости своей сияющую европскую красавицу выдал за дряхлого, черного и девяносто лет имеющего арапа”. Можно представить себе, как мрачно хмыкал, читая эти строки (а он, скорее всего, читал их), правнук ревнивого Ибрагима Ганнибала, современника Тредиаковского, между прочим[43]43
Не забудем, кстати, что чернокожий “Абрам Петров” в 1724 году провел несколько месяцев в Спасских школах, восстанавливая подзабытый за время парижского пансионерства русский язык. Как раз в это время там учился Тредиаковский, так что, скорее всего, они были знакомы.
[Закрыть].
Источник своей реформы сам Тредиаковский определил так: “Буде желается знать… то поэзия нашего простого народа к сему меня довела. Даром, что слог ее весьма не красный, по неискусству слагающих; но сладчайшее, приятнейшее и правильнейшее разнообразных ее стоп, нежели иногда греческих и латинских, падение подало мне непогрешительное руководство к введению в новый мой гекзаметр и пентаметр оных… двусложных тонических стоп”.
Уже одно то поразительно, что Тредиаковский вообще обратил внимание на “поэзию простого народа” в эпоху, когда все образованные люди стремились изо всех сил дистанцироваться от всего грубого, мужицкого, “неевропейского”. Тем более естественно было бы, казалось бы, такое стремление для него, ученого выходца из низов. Но нет – адъюнкт Тредиаковский вслушивался в песни мужиков, матросов, фабричных, семинаристов. Впрочем, вплоть до 1730-х годов “простонародные песни” в старом духе охотно пели (и слагали) и молодые дворяне[44]44
“Уж как пал туман на море синее…”, одну из лучших русских песен, сочинил в 1722 году офицер Петр Львов, дед поэта и архитектора Николая Львова. К более раннему времени относятся случайно дошедшие до нашего времени черновики Петра Квашнина-Самарина, тоже офицера и дворянина, писавшего тонические нерифмованные стихи, в подражание народным песням.
[Закрыть].
Но кроме народных песен, Тредиаковский испытал еще и влияние немецкой поэзии. Любимой его культурой была французская, язык французский он знал в совершенстве, смолоду писал на нем стихи (не хуже какого-нибудь приличного второстепенного французского поэта той эпохи). Но в Академии наук ему приходилось постоянно переводить с немецкого льстивые оды Юнкера и других профессоров Анне Иоанновне и ее приближенным. А петербургские немцы писали, естественно, стихом с упорядоченными ударениями, силлабо-тоническим стихом, уже плотно устоявшимся в Германии. Когда кто-то из них, немного выучив русский, пробовал на нем слагать “вирши”, он, опять-таки следуя привычке, начинал писать силлабо-тоникой. Никакого влияния, правда, эти их произведения не имели, потому что уж очень бросались в глаза неуклюжие обороты и прямые ошибки в поверхностно знакомом языке. Вот, скажем, стихи двуязычного поэта Петровской эпохи Иоганна Вернера Пауса (Паузе):
Доринде! Что меня сожгати,
бывати в пепел последи?
Тебя могу я нарицати
свирепу, хоть смеешься ты.
Почасте рожам ты подобна,
Почасте и кропивам ровна.
“Рожам” – в смысле, розам…
В “Эпистоле от Российския поэзии к Аполлону” Тредиаковский перечисляет поэтов всех времен и народов: Гомера, римских классиков, Расина, “двух Корнелей”, “Молиера”, “Малгерба”, “де ла Фонтена” и даже “молодого Волтера” (великому писателю и философу, которого мы обычно представляем себе седовласым старцем, было в 1735 году едва за сорок). Понаслышке, видимо, поминает он итальянца Тасса, англичанина “Милтона” и испанца Лопе де Вега – по классику на страну! – и наконец, завершает длинным перечислением имен немецких поэтов – больших и малых. Особое место в этом перечне занимает, естественно, Юнкер (от которого Тредиаковский, по всей вероятности, услышал все остальные немецкие имена):
Вслед за немцами бегло поминаются неевропейские народы. Выпускник Сорбонны в общих чертах знал, что в турецкой, персидской и “арапской” земле и даже в “Индии” тоже есть какая-то поэзия (в обоих словах – “Индия” и “поэзия” ударение – для рифмы – на последнем слоге).
Наконец, Тредиаковский обращается к Аполлону с таким призывом:
Но приди и нашу днесь посетить Россию,
Также и распространи в ней мя, поэзию.
Встретить должно я тебя всячески потщуся,
И в приличный мне убор светло наряжуся;
С приветственным пред тобой я стихом предстану,
Новых мер в стопах, не числ, поздравлять тем стану.
‹…› Старый показался стих мне весьма не годен,
Для того что слуху тот весь был неугоден.
Уже в тридцатые годы Тредиаковский в полной мере проявил свои человеческие качества. Человеком он был талантливым (в большей степени как филолог, чем как поэт), невероятно работоспособным, блестяще образованным, вечно ищущим, экспериментирующим, и притом – знающим себе цену, пекущимся о своем приоритете, неравнодушным к писательской славе, которую ему довелось испытать смолоду, отнюдь не лишенным авторского самолюбия… Но лишенным простого человеческого самоуважения, обделенным чувством достоинства. Конечно, ему привелось жить в жестокие и варварские времена. Может быть, ни одного крупного русского поэта так не унижали, как Василия Кирилловича. Но и никто так не позволял себя унижать.
Тредиаковский, поднося оды Анне Иоанновне, полз на коленях по тронному залу – от самой двери. Неизвестно, кто придумал этот ритуал. Но поэт не возражал. Послушно писал он панегирики и “поздравительные стихи” приближенным царицы, да и академическому начальству – тому же Корфу. А включить влиятельного сослуживца в список лучших поэтов всех времен и народов, начинающийся Гомером, – это уж сам бог велел… То, что Юнкер, немецкий пиита, занимает в российской академии профессорскую кафедру, а он, Тредиаковский, сверстник Юнкера, русский пиита и притом гораздо более ученый человек, о профессорстве может только мечтать, никак Василия Кирилловича не оскорбляло.
Высшей точкой унижений стал февраль 1740 года, когда Тредиаковского несколько дней методически били – кулаками, палками и его же собственной шпагой (плашмя) – по приказу Артемия Волынского, героического борца с бироновщиной. В промежутке между избиениями Тредиаковского в маскарадном платье и в маске привели в Ледяной дом, где он должен был прочитать поздравительные стихи в честь брачующихся шутов Квасника (в прошлой жизни – князь Михаил Голицын) и Бужениновой. Шутовская свадьба, кстати, была парадным смотром Академии наук. Крафт строил невиданные в мире фонтаны (ледяные дельфины, изрыгающие горящую нефть) и руководил отливкой ледяной мебели и утвари. Участвующие в маскарадном представлении аборигены демонстрировали национальные костюмы и предметы быта – богатейшие этнографические коллекции, присланные из Сибири участниками Второй камчатской экспедиции. Нашлось дело и поэту…
Кабинет-секретарь Артемий Волынский велел избить Василия Тредиаковского за сатирическую песенку или басенку, сочиненную, конечно, не по собственной инициативе, а по приказу “патрона” – графа Куракина. Вскоре Волынский, Хрущов и обер-архитектор Еропкин, создатель генерального плана Петербурга, были арестованы и казнены за заговор против Бирона. Жалоба Тредиаковского, которой иначе не заметили бы, пошла в дело как отягощающее вину обстоятельство. Тредиаковский получил (из конфискованного имущества Волынского) “за бесчестье и увечье” 360 рублей, сумму, превышавшую его годовое жалованье. Но жаловался он скорее не на бесчестье, а на увечье, на то, что его побили больно и с последствиями для здоровья. Как будто он, в недавнем прошлом парижанин, студент Сорбонны и сочинитель галантных французских стихов, просто не понимал, зачем у него на боку шпага и что она символизирует.
Трудно представить себе избиение Симеона Полоцкого, скажем, боярином Ординым-Нащокиным. Впрочем, Тредиаковскому, по слухам, приходилось терпеть побои даже от придворных шутов – Балакирева и Педрилло. Петровские реформы поначалу не уменьшили, а увеличили количество произвола, который к тому же перестал быть государственной монополией. Прежние социальные страты, принадлежность к одной из которых обеспечивала человеку хоть какой-то, освященный обычаем, уровень прав, хоть какую-то защиту, распались, новые еще не до конца сложились, а новоевропейская идея внесословного и внеобщинного достоинства человеческой личности на самом Западе тогда была внове и имела мало сторонников, а до России просто не дошла.
Но в любые времена многое зависит и от самого человека. Мы уже видели примеры поведения Михайлы Ломоносова. Плебей по происхождению, погрязший в долгах студент, он уже в эти годы никому не позволял говорить с собой в грубом и высокомерном тоне, не говоря уж о рукоприкладстве. Ломоносов сам бывал грубоват, резок, раздражителен, болезненно мнителен, несправедлив; мог он быть и нелеп, а иногда даже смешон. Но ни разу за всю жизнь он не выглядел жалким. А Тредиаковский, увы, выглядел именно так. И дожив до эпохи более мягкой, он по-прежнему часто вел себя неуверенно и неблагородно. Он был выдающимся человеком, но при этом слишком слаб, а русский XVIII век требовал силы недюжинной.
2
Новая система стихосложения была, разумеется, опробована Тредиаковским на практике. Еще в 1734 году написал он “Оду торжественную о сдаче города Гданска”. Поводом для написания этой оды (образцом русскому поэту послужила знаменитая ода Буало “На взятие Намюра”) стал завершающий эпизод войны за польское наследство, в которой после смерти Августа Сильного участвовала Россия. Людовик XV попытался вернуть на престол своего тестя Станислава Лещинского – он правил в 1704–1709 годы и был низложен после Полтавской битвы, Анна, как прежде Петр Великий, стояла за саксонский дом. В Гданске (Гданьске) держал оборону Станислав, уже изгнанный из Варшавы. Взятие города означало окончательную победу саксонцев и русских.
Ода начиналась так:
Кое трезвое мне пиянство
Слово дает к славной причине?
Чистое Парнаса убранство,
Музы! Не вас ли вижу ныне?
И звон ваших струн сладкогласных,
И силу ликов слышу красных;
Все чинит во мне речь избранну.
Народы! Радостно внемлите;
Бурливые ветры! Молчите:
Храбру прославлять хощу Анну.
Спустя восемнадцать лет, чтобы доказать свое первенство перед Ломоносовым в написании “правильных” стихов нового образца, Василий Кириллович задним числом переделал все свои произведения 1734–1742 годов. “Оду о сдаче города Гданска” он тоже переписал – гладеньким (насколько у Тредиаковского это получалось) хореем:
Кое странное пиянство
К пению мой глас бодрит?
Вы, Парнасское убранство,
Музы! ум не вас ли зрит?
Струны ваши сладкогласны,
Меру, лики слышу красны;
Пламень в мыслях восстает.
О! Народы, все внемлите;
Бурны ветры! не шумите:
Анну стих мой воспоет.
Стало ли лучше? Трудно сказать. Нашему слуху, несколько утомленному классическим русским стихом, напряженный, ломаный ритм ранней редакции, возможно, даже приятнее. Но нам трудно представить, как ошеломляюще ново звучала гармония русской силлабо-тоники для первых слушателей первых хореических и ямбических русских стихов.
Пока что новаторские идеи академического секретаря приобретали популярность, как несколькими годами раньше – его любовный роман. Надменные дворянские юноши из Шляхетного корпуса, чуть не все сплошь грешившие стихотворчеством, стали писать по рецептам бедного пииты. Одним из этих молодых “благородных” стихотворцев был Александр Сумароков (1717–1777), выпускник 1740 года. Другим – Михаил Собакин (1720–1773), не ставший, в отличие от Сумарокова, профессиональным писателем, но оставивший в русской поэзии след длинным стихотворением “Радость столичного граду Санкт-Питербурху…”, описывающим торжественный въезд Елизаветы Петровны в столицу после коронации в Москве 22 декабря 1742 года.
Стогнет воздух от стрельбы, ветры гром пронзает,
отзыв слух по всем странам втрое отдавает.
Шум великий от гласов слышится всеместно,
полны улицы людей, в площадях им тесно.
Тщится всякий упредить в скорости другова,
друг ко другу говорят, а не слышат слова.
Скачут прямо через рвы и через пороги,
пробиваяся насквозь до большой дороги.
Всяк с стремлением бежит в радостном сем стоне
посмотреть Елисавет в лаврах и короне.
Старость, ни болезнь, ни пол, ни рост не мешают,
обще с удовольством зреть въезд ее желают…
Пожалуй, получилось половчее, чем у самого Василия Кирилловича, – но в полном соответствии с его рекомендациями.
В свою очередь, и Антиох Кантемир, который, сидя “полномочным министром” в Лондоне, как раз в 1735 году вновь начал, после четырехлетнего перерыва, писать стихи, с интересом прочитал труд Тредиаковского. Книга в целом ему понравилась. “Приложенный от сочинителя труд столь больше хвален, что в самом деле народ наш лишается некаким образом предводителя в стихотворном течении. Многие часто с прямой дороги сбивалися. Наипаче же хвален, что с необыкновенной стихотворцам умеренностью представляет свой опыт к испытанию и исправлению тех, кто из нас имеет какое-либо искусство в стихотворстве”. Вот Кантемир и решил “подправить” коллегу, написав собственный трактат – “Письмо Харитона Макентина к приятелю о сложении стихов российских”.
По мнению Кантемира, при сочинении российских стихов “рассуждение стоп… излишно”. Достаточно всегда делать ударение на двух слогах – предпоследнем в строке и предпоследнем перед цезурой (интонационным словоразделом на середине строки). Кантемир был человеком галльской культуры. Французский и польский стих оставались в его глазах образцами для русского. Несмотря на многие годы, проведенные в Англии, и вероятное знание английского языка, шекспировский ямб, видимо, не пленил его слух и не изменил его представлений о просодии. Но, по его мнению, русское стихосложение все же отличается от французского. Потому он защищал право на существование белого (нерифмованного) русского стиха и анжамбеманов (переносов фразы из строки в строку) – впрочем, сам князь Антиох этих терминов не употреблял.
Стиховедческие теории поверяются практикой. Кантемир “исправил” все свои ранние сатиры, и новые стихи писал согласно “Письму Харитона Макентина”. Получалось, надо сказать, довольно красиво – гораздо лучше, чем у Тредиаковского.
Вот белый стих Кантемира:
Земля выпивает дождь,
А деревья землю пьют;
Моря легкий воздух пьют,
И солнце пиет моря;
Месяц же солнце пиет;
Для чего убо, друзья,
Журить меня, что пью?
Это из Анакреона. Рядом – оригинальная лирика в анакреоническом духе:
Приятны благодати,
Танцы вы водя под древом,
Двигайте ноги легонько,
Велите играть тихонько,
Или, далее отшедши,
Приятные благодати,
Танцы вы свои водите;
Любимица моя близко,
Спочивает тут под древом,
Взбудить ее берегитесь;
Когда взглянут тыя очи,
Уже будут ничто ваши;
Уж вам, красны благодати,
Не похочется плясати.
А вот рифмованные стихи – начало послания к князю Никите Трубецкому:
Беллоны часто видев, не бледнея,
Уста кровавы и пламень суровый,
И чело многим покрыто имея
Листом победным, я чаял, ты новый
Начал род жизни; я чаял, ты, спелый
Плод многовидных трудов собирая,
В покое правишь крайние пределы
Пространна царства, что вблизи Китая…
Этими звонкими и мужественными строками еще в XIX веке восхищался Батюшков.
Тредиаковский возражения Кантемира принял ревниво: может быть, потому, что сравнение стихов было не в его пользу. В своем позднейшем труде “О древнем, среднем и новом российском стихотворстве” он отдает должное Кантемиру-поэту, но о его трактате язвительно замечает: “Хотя автор благопохвальным умствованием показал ученому российскому свету великую остроту вымысла, однако, если кто вынет из системы его все ненужные обходы, крюки и кривизны, тогда всяк выйдет по ней прямо токмо к среднему нашему стихосложению, сиречь к прозаическим строчкам… Видно… что система сия сочинена конечно чужестранным человеком”. Впрочем, и трактат Кантемира, и его стихи ждали печати до 1762 года и составить Тредиаковскому полноценной конкуренции не могли.
Неизвестно, каким путем пошло бы развитие русской просодии, если бы не Ломоносов. Может быть, из упорядоченной силлабики Тредиаковского и позднего Кантемира вполне мог развиться другой вариант классического русского стиха? Исключить это нельзя, тем более что перед нами живой пример: украинская поэзия. На восточной Украине литературным языком до середины XIX века был русский (иногда с незначительным вкраплением украинизмов), а старая, силлабическая система стихосложения держалась очень долго. И вот уже в 1750-е годы на основе этой системы возник уникальный, ни на что не похожий песенный логаэд[46]46
Логаэд – стихи, в которых ударения разделены неравными (но повторяющимися из строки в строку) слоговыми промежутками, или состоящие из разных двух– и трехсложных стоп, соединенных в строгом порядке внутри каждой строки, или из строк, написанных разным размером и в строгом порядке чередующихся внутри строфы. Очень редкая и экзотическая для русского уха форма стиха.
[Закрыть] Григория Сковороды:
О дубрава! О зелена! О мати моя родна!
В тебе жизнь увеселенна, в тебе покой, тишина…
А начиная с эпохи Шевченко, когда украинский язык стал языком национальной поэзии, заимствованная у “москалiв” силлабо-тоника продолжала соседствовать с народной силлабической “коломыйкой”.
Но едва ли стоит жалеть об упущенных возможностях. Во многом благодаря гению и труду и героя нашей книги русская поэзия обладает просодическим инструментарием, по богатству, разнообразию и разработанности почти не имеющим аналогов в мировой культуре. Не случайно русские поэты и сейчас, в эпоху господства во всем мире верлибра, не спешат с этим инструментарием расставаться…
3
В 1735 году Ломоносов был, однако, еще далек от создания русской силлабо-тоники. Купив книгу Тредиаковского, он в течение последующих четырех лет исписывает ее поля язвительными замечаниями на всех известных ему языках, кроме разве что греческого.
В 1936 году литературовед П. Н. Берков проанализировал и классифицировал эти пометки.
Во-первых, Ломоносов исправил стиль своего предшественника – в стихах и в прозе. В частности, он откорректировал славянизмы Тредиаковского. Вопрос о том, как следует использовать в современном (им) русском языке слова и обороты, заимствованные из старославянского, был одним из главных в последующей филологической полемике Ломоносова и Тредиаковского. Пока что марбургский студент замечает: “Новым словам ненадобно старых окончанием давать, которые неупотребительны, на пример пробуждена in accusativo[47]47
Винительный падеж (лат.).
[Закрыть] вместо пробужденово”. Стилистические замечания касаются и смысловых неточностей, двусмысленностей, тавтологий (“Чрез стих разумеется всякая стиховная строка….”). Ломоносова уже в эти годы раздражал слог Василия Кирилловича. Он язвительно отмечал и передразнивал рифмовку однокоренных слов (“народы” – “роды”), “затычки” для размера, неловкие обороты. Разумеется, бешеный нрав нашего героя сказывался и здесь. Разъярившись, Ломоносов начал заочно оскорблять автора “Нового и краткого способа”. Тот говорит, что не стал бы отдавать в печать своих элегических стихотворений, если бы “некоторые мои приятели не нашли в них, не знаю, какова, духа Овидиевых элегий”. “Бздуха” – поправляет на полях Ломоносов. Тредиаковский строго корит “слагателей стихов… которые не знали в том ни складу, ни ладу”. “Как ты”, – совершенно по-школьнически отвечает Михайло Васильевич. Строчка “Не молчит и правда устами” вызывает не менее школьнический комментарий: “Я думаю, что жопою”. И так далее… Все это мало похоже на серьезную полемику. Но Ломоносов и не собирался полемизировать. Ответ его Тредиаковскому должен быть другим. На тезис о невозможности чередования мужских и женских рифм он ответил так: “Herculeum argument ex Arcadie stabulo”[48]48
Геркулесово доказательство из конюшни в Аркадии (лат.).
[Закрыть] То есть: как Геркулес доказал, что очистить Авгиевы конюшни возможно, совершив это, так же и он, Ломоносов, на практике опровергнет своего предшественника. (Правда, может быть, Ломоносов имеет в виду, что стихи Тредиаковского – это именно то, чем были запружены конюшни аркадского царя.)
Готовясь к этому подвигу, холмогорский Геркулес пока что взахлеб читал немецкие стихи.
Немецкая поэзия к XVIII веку прошла уже долгий путь, но до XVII века это был путь средневекового стихотворчества. Сперва галантные песни слагали рыцари-миннезингеры, потом пришла пора бюргеров-мейстерзингеров, таких как знаменитый башмачник Ганс Сакс. Утонченной ренессансной лирики Германия не знала, своего Ронсара тут не было.
В первой половине XVII века появилось несколько авторов, перевернувших немецкую поэзию. Первым из них был уже упоминавшийся Мартин Опиц (1597–1639). Живший в эпоху Тридцатилетней войны, вынужденный часто менять государства и покровителей, умерший нестарым, этот поэт успел дать немецкому стиху и немецкому поэтическому стилю прочные законы. Ведь и немцы пользовались прежде, в XV–XVI веках, силлабическим стихом (хотя немецкая народная поэзия, как и русская, построена по тоническому принципу). Опиц утвердил в своей стране силлабо-тонику. Но этим не исчерпывались его заслуги. В “Книге о немецком стихотворстве” (1624) Опиц описал для своих соотечественников всю систему жанров и форм современной европейской поэзии; немало занимался он, вместе со своими учениками и сподвижниками по так называемой силезской школе, унификацией и “очищением” немецкого литературного языка. В своей лирике Опиц скорбел о бедствиях войны и воспевал, следуя горацианской традиции, мирное поселянское житье. Еще он писал пасторали, эпические поэмы, создал трагедию на библейский сюжет (“Юдифь”), перелагал псалмы – в общем, был чрезвычайно плодовитым литератором. Его современник и ученик, изысканный лирик Пауль Флеминг (1609–1640) в 1633 и 1636 годах с посольством Адама Олеария посещал Россию, которая ему очень понравилась. Впрочем, на фоне охваченной бесконечной войной (и одновременно массовой охотой на ведьм и колдунов) Германии что угодно выглядело раем. Во всяком случае, Флеминг посвятил Москве, Новгороду, Волге ряд прочувствованных стихотворений.
В следующем поколении барочная изысканность и барочный драматизм (которые сказываются уже у Флеминга и Опица) достигли крайней точки. Это поколение выросло и сформировалось в тяжелые времена. Андреас Грифиус (1616–1664), величайший немецкий поэт и драматург своего столетия, самыми мрачными красками описывал окружавший его мир:
Мы все еще в беде, нам горше, чем доселе.
Бесчинства пришлых орд, взъяренная картечь,
Ревущая труба, от крови жирный меч
Похитили наш труд, вконец нас одолели.
В руинах города, соборы опустели.
В горящих деревнях звучит чужая речь.
Как пересилить зло? Как женщин оберечь?
Огонь, чума и смерть… И сердце стынет в теле…[49]49
Перевод Л. Гинзбурга.
[Закрыть]
Роскошь, которой окружали себя властители великих империй и карликовых княжеств, смутные слухи о научных открытиях, перевернувших представления о вселенной, бедствия войны, страстные религиозные споры, разруха, эпидемии, ведьмы, вопящие на кострах, – таким был мир, огромный, непредсказуемый и несоразмерный человеку. Эпоха барокко была последним выдохом Средневековья, последней попыткой реванша – хотя и без присущей настоящему Средневековью архитектонической цельности. Но в России XVIII века Средневековье еще далеко не кончилось. Так же, впрочем, как и в Германии XVII века. Переломная эпоха рождала вдохновенных и дерзких мистиков. Среди них – знаменитый Якоб Бёме, Ангелус Силезиус (“силезский ангел”, собственно, Иоганн Шеффлер) и, наконец, Квиринус Кульман. Об этом человеке Ломоносову наверняка приходилось слышать.
Кульман считал и папу, и лютеранских проповедников слугами Антихриста. Он проповедовал скорое наступление “Пятого царства”, где монархом будет сам Христос. В Пятом Царстве, или “иезуелитской монархии”, не будет ни религиозной розни (евреи и мусульмане признают Христа), ни социальных противоречий; между прочим, процветут и точные науки. Свои идеи Кульман излагал в стихах, необычных по форме, предвещающих самые дерзкие модернистские эксперименты XX века. Он ездил в Турцию, чтобы склонить в свою веру султана, но не преуспел. В 1689 году он с аналогичной целью прибыл в Москву. Момент был выбран на редкость неудачно: короткая фанатичная эпоха царевны Софьи. Кульмана арестовали по доносу пастора из Немецкой слободы… и сожгли. В Германии костры, на которых сжигали еретиков, мало-помалу погасли несколькими десятилетиями раньше.
Были в Германии той поры не только мистические безумцы, но и мастера изысканной и изощренной светской лирики. Христиан Гофман фон Гофмансвальдау (1617–1679), почти сверстник Грифиуса, считался ее непревзойденным мастером. Красочный, метафорически усложненный стиль этого поэта и его последователей, представителей так называемой второй силезской школы, был германской аналогией итальянского маринизма или испанского гонгоризма. Эти стили были названы по именам своих основателей – Джамбаттисты Марино и Луиса де Гонгора-и-Арготе. Оба они жили на полвека раньше своих немецких последователей. Но Германия быстро “догнала” своих южных соседей. По богатству, разнообразию и изысканности в тогдашней Европе мало что могло сравниться с немецкой лирикой эпохи барокко.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?