Текст книги "Ода радости"
Автор книги: Валерия Пустовая
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Так теперь пою и я песни про Самсона. Во всю глотку, не дожидаясь конца материнского рабочего дня, в полном свету домашней радости.
Однажды муж напомнит мне мамину песню, когда вернется после работы ко мне, беременной и хлопочущей на кухне, и скажет про меня с редкой нежностью в голосе: «А я иду, смотрю в окне – ходит». Однажды он напомнит мне и нашу с мамой бесшабашную глупость, когда мы захохочем с ним над грудой годы не пригождающихся вещей на захламленной лоджии. «А этот таз с котятами зачем?» – спросит. «Варенье варить!» – уверенно и по-хозяйски отвечу я. «Понятно, – ответит, уже срываясь на редкую улыбку. – А по сути?» И мы оба хохочем от этой глупости: хранить таз для варенья, зная, что никогда не возьмемся варить.
Полную банку консервов из манго – «Манго из Мьянмы», с надписью на банке: «Люблю жизнь» – я увидела сейчас в магазине восточных товаров, недавно открывшемся в нашем ТЦ.
Увидела, перечла надпись на банке и содрогнулась. Такая точно банка из Мьянмы осталась несъеденной, потому что была куплена маме в ее последний день дома, за три дня до смерти.
Жизнь дурака – несъеденная банка варенья. И хохот от того, что зуб неймет.
Мы прожили вместе тридцать пять лет, и только напоследок я узнала главную, пожалуй, тайну наших отношений. «Ты не знаешь, – сказала мама, содрогаясь, – ты не знаешь, – сказала мне, изливающей какие-то свои неопытные тревоги о младенце, – ты не знаешь, как тяжело это – с больным ребенком».
Вот как, поняла вдруг я. Она всю жизнь помнила и считала меня больным ребенком. А я и забыла о своих больницах в детстве, с роддома до младшей школы.
Как трудно с больным ребенком – да, понимаю: не легче, чем с веселой и сильной мамой.
Так трудно бесшабашным дуракам.
Так трудно им, да, выйти из раз и на всю жизнь взятой роли.
И услышать себя через шум.
Я и сейчас не все дослышала и не уверена, что разобрала правильно.
«Мама: …Я сижу, читаю “S.N.U.F.F.”.
Я (по сценарию дня): А почему ты сидишь с шариками тут?
М. (по сценарию дня): Я с шариками, потому что у меня день рождения. Единственный (…) Ну сколько лет? Ну, правда, не самое многое, что может быть, ну, не самое, середина. Но после этого только хуже и хуже, хуже и хуже…
Я (недовольная отступлением от сценария): Почему хуже-то? Лучше и лучше!
М. (раскручивая свой сюжет): …а душа будет больше и больше, больше… (Внезапно.) И я улечу!
Я (не втыкая в сюжет): Чё у тебя будет больше и больше?
М. (раскрывая глаза): Душа.
Я: А, душа больше, да. (Резко переключая регистр.) А пуз?
М.: Пус?
Я: Пуз.
М.: (никак не переключаясь): Что “пуз”?
Я: Пуз!!
М.: Как “пуз”???
Я (радуясь, что сработало): Пуз!
М.: Ну извините, это матерьяльное, я вам говорю о духовном.
Я (не меняя тона): Ну. Так, расскажите.
М.: Потом я улечу. Так говорят.
Я (продолжая веселиться): А куда?
М.: А, в другое измерение… Это меня очень устраивает, потому что как-то объясняет (…) Хотя… Нет, я не хочу об этом разговаривать, не хочу… Все-таки в этом что-то есть, в этом есть утешение.
Я: Да.
М.: Но не более.
Я (вдруг всерьез): Это правда.
М. (задумчиво): И всё! (Вспоминая сценарий.) Я еще, конечно, еще буду праздновать свой день рождения сегодня.
Я (поспешно возвращаясь к сценарию): Нет, ты еще много лет будешь праздновать! Много, много, много, много, много, много!
М. (снова переключаясь): Я буду идти, идти к своему дню рождения, идти, идти, вот так, хромая, косая, нет, не косая, но не знаю, идти, идти..
Я (тормоша): Не, ну подожди, ты должна же год жить, а не идти к дню рождения. Как бы ты же живешь!
М. (показывая на пальцах): Плоть должна уходить, а душа должна растить.
Я (настойчиво переключая обратно): А не наоборот? Не наоборот, да?
М.: Наоборот – в общем так вот… А потом, когда это (помахивая) дорастет, дорастет, дорастет, ты фьють – и куда-то улетишь. Что-то в этом есть. (Беззаботно.) Да, это правда, я верю. М-да, м-да, м-да. (Переключаясь наконец.) Ох. Уже нам несут ужин, ха-ха. Мы можем взять два шарика потому что. Во-первых, день рождения.
Я (радуясь, что опять сработало): А во‐вторых?
М. (окончательно возвращаясь в роль): А во‐вторых, они халявные. Вот они, наши… Давай потом возьмем и убежим. Мы будем бежать или поедем?
Я (без запинки подхватывая знакомую реплику): Бежать, конечно, ха-ха. Не заплатив. Как мы любим, ха-ха!
М.: Ну не надо. Мы все-таки, ну все-таки… (…) (Мечтательно.) Когда мы придем домой… Я знаешь почему задержалась, потому что я убирала дом. Теперь я хочу есть.
Я (перехватывая реплику): Я тоже хочу есть.
М. (далее как по писаному): Ну и что? Это у меня день рождения, мало ли.
Я: А я, а я приглашена в первых числах.
М.: А ты подалку подарила?
Я: Да. Я сдала деньги за подарок.
М. (показывая): Гы.
Я: Вот за вот этот. Агата укусит сумку, интересно, или нет?
М. (припоминая свои беспокойства): Ну, я ей не дам укусить.
Я (дозволяя в меру расслабиться): Нет, если Агата укусит сумку, значит, хорошая сумка.
М. (прыская от нелепости): Да, мы будем всё так проверять.
Я (припоминая свои беспокойства): Ну, тебе хорошо? У тебя веселый день рождения?
М. (без запинки подхватывая знакомую реплику): Конечно, веселый день рождения.
Я (дожимая сценический эффект): Но без меня ведь не так весело было, правда?
М. (как обычно, целиком в партнере): Конечно нет, конечно нет, потому что мне сегодня утром друг испортил настроение юбками (начиная загибать пальцы для перечисления), потом… Ну и всё.
Я (явно польщенная, что перечень кончился, не начавшись): Хи-хи. Ну и всё, главное. (Кокетничая беспокойствами): А крыс?
М. (кокетничая беспокойствами): А крыс, он тоже хотел испортить настроение, он знаете чем портит настроение, он (…) Это очень тяжело переносить.
Я (доигрывая образ): Но зато он же лоснится!
М. (внося в образ красочку): Да, но не зато, а он еще и лоснится!
Я (признавая, что обыграна): Хи-хи!
М.: …совсем другой оборот, понимаете? Вот такая я несчастная. Мне кажется, нам вся “Якитория” собирает еду. Тогда шары это наши, это бесплатные тогда!
Я: Хи-хи, это главное, да? (Удерживая мизансцену.) С днем рождения, друг! (Забывая, что уже говорила подобное.) Я твой лучший друг, правда?
М.: Да. Пойдем в кабак, зальем желанье.
Я (напоминая пароль): Круп?
М.: Круп…
Я: Круп?
М. (видя, что ничего другого не остается): Круп, ха-ха, сматываемся.
(Конец записи)»
С днем рождения, друг. Вот ты и улетела. Я надеюсь, тебе там немного слышно меня через шум. Шум моих мыслей о том, как слабо я, оказывается, расслышала тебя при жизни.
17 сентября 2018
Репеёк
Такая мистика – в двух словах человеку со стороны и не объяснишь. Когда вселенная вдруг просекла только нам двум понятную шутку. Однажды в центре Питера мама нашла магнитик. Шла-шла и нашла, как герои всех сказок и моих самых детских стихов. Нашла на окне одного из домов, проходя мимо, едва взглянув. Но глаз у нее наметан – недаром воспитанница, к которой маму устроили няней, на прогулках то и дело спрашивала: «Чё нашла?» Нашла магнитик, а на нем крокодилов.
«Крокодиловая ферма» – так и было подписано над мультяшным изображением крокодила в шляпе и с плакатом в лапе, а на плакате, не сразу разглядели сослепу, крокодилица с крокодилёнком.
Весь набор. Ферма. Welcome. «Собери свою крокодиловую ферму» – с этого магнитика, значит, у нас и пошло. И значило: отправляйся ты, мама, к бабушке и жди там меня.
Почему я тоже крокодил, мужу вот так сразу тоже не объяснишь. Почему крокодил бабушка – мне всю жизнь было очевидно, а вот психолог фыркнула: у вас прям какая-то Баба Яга получается.
А вот мама никогда, никогда не была крокодилом. Она только собирала нас – старого и малого, объединенных в этой небезобидной семейной игре каким-то опасным сходством.
К бабушке маму отпускать не хотелось. Не хотелось и ехать к бабушке потом – впервые одной, на правах взрослой женщины, хозяйки фермы, давно решившей порвать со своим крокодильством, да и маме советовавшей чуть что – рви когти, лови на слове, вот сказала она тебе «уезжай» – так уезжай.
Бабушке лучше одной, это я видела яснее мамы. Бабушка давно одна и зажила, когда на ее руках дома умерли сначала ее мать, а потом, через год, муж – говорят, теща его забрала, всё снилась, а нехорошо, чтобы снилась, пока года после похорон не пройдет. Они и при жизни были друг с другом как будто ближе, чем она с дочерью, он с женой. С моей то есть бабушкой.
Бабушке девяносто, в детстве она, единственный ребенок в семье военного и воспитательницы, бывшей крестьянки, готовила устные уроки, возлегая на трех подушках, а теперь уже тридцать лет как живет одна в квартире с гирляндами открыток по стенам и вечной елкой. Открытки с Дальнего Востока и из Москвы стекались в Среднюю Азию, где живет бабушка, словно и в самом деле среднюю, центральную точку, равноудаленную от крайних, по которым жизнь развела ее сына и дочь.
Дети-погодки росли удивительно единодушными. Вместе жгли резинового волка в печке и ждали, пока мать заметит, что они написали ей на книге «блат», и гадали, что будет, но ничего не было: мать не признала в надписи скверного слова. И все же то, что оказались они по разным сторонам от осевшей в географической середине матери, символично. По рассказам мамы, в худшие для них минуты брат кричал матери: «Ну убей меня!» – а сама она яростно шипела: «Ну догони!»
Догони или убей – какая теперь разница, если оба, как будто рождаясь вслед друг за другом обратно, только с перерывом не в год, а в десять, покоятся теперь на одном московском кладбище?
И все же предание не остыло, и образ бабушки был усвоен как наследство, от которого я хочу отказаться. Победить бабушку в себе.
Хотя быть бабушкой выгоднее, это я тоже поняла. Она и сама говорила: я глупая и ленивая, вот и живу долго.
Таких, как она, я не встречаю в московском метро. А таких, как мама, – пожалуйста. Сканирую взглядом старые поколения, облаченные в выводы практической жизни из политических перемен. Блеклые береты, черные мужиковатые брюки, куртки-парки без размера и силуэта. Моя бабушка такого не носит. Она работала со строителями, перемогала болезни на ногах, обмывала двух родных покойников, но на ней нет следов вынужденности, придавленности судьбой. Она носит ветошь – из бережливости, и носит так, что даже мягкие самошитые тапочки на синих ногах с кривыми, как выглянувшие из земли корни, пальцами подчеркивают ее индивидуальность. Бабушку переменами не сломило. Она умеет жить достойно. Для себя. Поэтому неудивительно, что ее дочь зато вечно тянуло на подвиги.
Это правило такое, когда-то поняла я. На семью всегда дается только один человек, живущий вот так, для себя. Интенсивно вбирающий в себя всех других. Другим и приходится быть – другими. Чтобы в коллективном крокодильем зевке не проглотилось солнце. Черному родственнику, как я это называла, всегда выдают в пару белого. Иначе роду не выжить.
Вот почему, очевидно, моя мама – не крокодил. Потому что крокодилы – бабушка и я. Ей просто ничего не оставалось, как играть за хозяина фермы. Пасти опасных. Я подозреваю по маминым рассказам, что и отца моего она нашла такого же – крокодила.
А вот у меня выбор – был. Я сделала его едва за двадцать. Тогда я искала белого – еще говорила: мягкого – родственника себе в мужья, искала, чтобы преломить и насытиться. И вдруг отказалась от добычи.
Дело было не только в том, что позиция крокодила в паре требует изрядных психических трат. Нужно ведь постоянно требовать, обижаться, тянуть, подозревать, испытывать и давить – и при этом лить пресловутые крокодильи слезы, которые напрасно слывут притворными. Крокодил не врет, он в самом деле пропадет без вас, ведь он не умеет иначе жить – не подъедая живое. Его правда обидели, ему от рождения недодали – солнца внутри, поэтому он покушается на ваше.
Дело еще и в том, что мне часто, как в тренинге, встречались проекции выигрышного типажа – начальницы, чужие матери, подруги, коллеги, общение с которыми воскрешало во мне глубоко усвоенные навыки детства. И с этими проекциями, как в детстве с бабушкой, я была какой-то полутвердый крокодил. Меня регулярно подъедали, и я совершенствовалась в навыках ускользания. Умолчания. Неполного присутствия.
Один человек, которого я потом отнесла к крокодильему типу, назвал меня со знанием дела уживальщиком. Хорошо хоть, не облизнулся.
Но родственник белый и мягкий, которого я искала, обещан только настоящей рептилии.
В таких случаях пишут: наверное, надо было, чтобы стало по-настоящему больно… – и мне, наверное, правда было больно, когда я поняла, что не тяну выигрышную родовую роль. Бабушка требовала – и ей подчинялись, обижалась – и перед ней заискивали, пугалась – и ее трепетали. А меня просто бросали, устав.
Захотелось выйти из того, что мне психолог расчертит в популярную схему треугольника. Следите, сказала, вам всегда будет слишком легко в это включиться: агрессор – жертва – защитник. Рабочая лошадь общества, как горделиво называла себя мама, цитируя гороскоп, и два человека творческого склада, которые нуждаются в некотором руководстве, как говорилось в фильме «Покровские ворота», где пищевая цепь, замкнутая в треугольник, насилу порвалась. Два крокодила – и хозяйка фермы, в заботе которой они нуждаются.
Мы словно делили ее между собой – и ею были безопасно разделены. На пути в Киргизию к бабушке я будто снова ребенок, которого ссылают на лето, но уже не так, как в детстве: я не от мамы ехала, а к ней, и мне приятно было вспомнить одну из наших славных шуток на троих. Я посылала ложный сигнал тревоги – и бабушка являлась, чтобы спросить маму с жалостливым упреком: «Что она у тебя плачет?»
Только плачет уже мой ребенок, и я впервые чувствую, каково играется на стороне мамы, от которой на мне теперь домашний халат, шляпа, дамская сумка, накидка на плечи и которая хотя бы вот так снова здесь, со мной – мною.
И бабушкин упрек летит прямо в меня, и игра больше не кажется забавной, и я шиплю едва годовалому сыну, чтобы немедленно умолк и не подставлял меня.
В своем ли я уме? Почему оправдываюсь, будто моя мама прежде, подозревавшая, что все знакомые только и ждут, когда она переедет к бабушке – ухаживать, возвращать долг, класть жизнь, – чувствую, что оправдываюсь, отвечая коллеге на вопрос, чем же там кормится моя одинокая бабушка.
И почему сворачиваю прогулку, торопясь по жаре домой с куском говяжьей печенки, которую бабушка, по словам мамы, особенно любит, хотя ехала с условием самой себе, что меня не втянут еще и в эту игру: в круг обесцененной заботы, в особо расхитительное тягло, вошедшее в семейный анекдот о бабушке, которая однажды заявила маме: «Ты меня котлетами не мучай!»
Мама замучить – могла. Не могла, когда котлеты – себе. И несмотря на мои раз от разу все более убедительные аргументы, чтобы не совалась, не подсовывала, не подкладывала, нарываясь на отказ и, хуже, упрек, что вот опять командует, опять решает, опять делает по-своему – то есть, натурально, заступает на территорию бабушки, которая одна в семье овладела искусством жить не подлаживаясь, – несмотря на продолжительный стаж отвержения, мама продолжала пытаться радовать, словно без чужой этой радости котлета в горло нейдет.
Лучше понимаю я маму, когда сама оказываюсь на кухне с пущенной бесперебойно струйкой холодной воды, стираными тряпками вместо губок для мытья, давно не работающим холодильником, куда прячут крупу от мышей, и одноконфорочной плиткой, которую электрик запретил включать сильнее чем на двойку. И пытаюсь следовать пожеланиям, так же бесперебойно струящимся в слив: подкорми меня, но купи на свой вкус, возьми печенки, но только у другого не бери, свари на мою долю, но ешь сама, оставь мне, сколько решишь, но я лучше хлеба с медом, на меня не ориентируйся, но на меня тоже готовь.
Лучше начинаю я понимать, как устроены эти вечные склоки хозяек на кухне.
– …Буся, ой, а через две минуты печенку выключи.
– Не ходи сюда, я сама доварю.
– Да я прочитала, ее не больше восьми минут варить нужно.
– Я сама, что ли, не сварю? Иди, занимайся ребенком. У тебя лук сырой, ты порезала толсто.
– Ну не знаю теперь, что делать.
– Как что? Его надо доварить!
– Ну доваривай…
– А я и говорю. А ты говоришь, выключай, в интернетах ваших напишут. А надо было резать тонко.
– Да я уже палец обрезала, пока резала! Как уж смогла.
– Не как смогла, а как правильно. Сырой лук! Ты виновата, а не признаешься.
Мама на такое говорила: чего прицепилась? Говорила – мне, потому что это и мой конек: не слезать с чувства, что кто-то тут обманул мои ожидания и теперь виноват, а не признается. Лук надо дожарить, а собеседника дожать.
– Подумаешь, приготовить печень. Ты так долго возишься. Ты столько думаешь о еде!
А вот это уже в мамин огород – сколько таких камешков ей прилетело. Мама постоянно думала о еде. Поэтому с ней хорошо жилось людям, занятым мыслями посерьезнее.
– Думаю, да, ведь надо вечером что-то есть, а в кафе ты нас сейчас не пустишь.
– Так ведь темно.
– Да вон там бабы потемну с колясками гуляют.
– Зачем тебе бабы? Сначала погуляла бы, а потом делала печенку.
– Для тебя же старалась.
– А я тебя об этом просила?
Довод грамотный. Но я тоже не новичок в психологических практиках.
– Ты просто хочешь обесценить мои усилия.
– А Лёше нравится, как ты готовишь? Ты не обижайся, что я сказала, что ты готовить не умеешь.
Еще одна хорошо знакомая фраза. Когда мой муж говорит «не обижайся», он имеет в виду: обижаться нет смысла, ведь я не переменю своего мнения. Другое дело – когда это говорит мне бабушка, а я, обратно, ей, только в детстве. «Не обижайся, – сказала, вспоминаю сейчас, в школьном коридоре, по которому она уводит меня, встретив после уроков, – не обижайся, я маму люблю все-таки больше тебя».
– Ну что ты мешаешь, я бы сама помешала, не помешала бы, что ли?
– О чем мы спорим? Всё, как ты хотела. Ты мешала, я тебе не мешала.
– Ну котлеты кто так готовит? Зачем их парить? С водой! Налила воды и парит.
Тут ко мне сам собой приходит ответ, достойный звенящей тишины взволнованного партера:
– Так меня научила моя покойная мать. Только так она и готовила, я это видела всю жизнь.
«Бабий ужас», – написал бы Николай Гумилев. В самом деле, а то писал про ужас какой-то выдуманный – звездный. А самый морок тут. На кухнях, где женщины – старшая и помоложе – рвут друг у друга деревянную лопатку над сковородой. В раздевалках, где после урока беллиданса танцовщицы хвалятся друг перед другом рукодельным узором из стразов и бисера на поясе, который на конкурсе подчеркнет их женственные бедра в глазах женского жюри. В коллективах, где остался один мужчина и все сотрудницы к исходу рабочего дня стекаются поболтать именно в его кабинет. В студенческой группе, где был на первом курсе один парень, да взял академ по запою. В гуманитарных классах школ, особенно тихих и мирных, когда некого ревниво делить. В семьях, наконец, которые в лице двух человек, мамы и дочки, приходят подать записку в местную церковку, и их спрашивают, ведя на кассе счет именам в списке «О здравии»: «А где же ваши мужчины?» – и они принимаются диктовать «Об упокоении», и их мужчины находятся все как один.
Самый страшный образ личного будущего нарисовал мне в порыве мечты бойфренд моей юности. Как полагается мужчине, он неудержимо искал себя, бросаясь то на торги, то в тренинги, то в самообразование, то на курсы, и вот придумал новое: Германия, он поедет в Германию на стажировку, но это надолго, поэтому сначала надо бы, пожалуй, завести ребенка. Я представляю, как остаюсь тут в Москве с ребенком и его матерью, которая терпеть не может мою, потому что моя уже не первый год против нашего с ним романа. И спрашиваю будто бы единственное, что меня беспокоит: «А ребенок-то? Что мы с ребенком тут будем делать?» И его мать отвечает, подтверждая худшие мои опасения: «Как что? Мы его будем воспитывать!»
Так рваться из дома, где нет мужчин, чтобы попасть в новую женскую кабалу? Только первым летом без мамы у бабушки, слушая ее, как в детстве: будто радио житейского опыта с полным повтором программ, я впервые оценю значение переходящего из года в год воспоминания. Наступает школьная осень, и бабушка приезжает в Москву, чтобы было кому водить меня в школу, накинув не по годам розовый плащ-разлетайку, хорошо видный на отдалении, которое бабушка считала нужным соблюсти, дабы не мешать мне общаться с подружками, все же доподлинно знавшими, почему их от школы до метро преследует розовый плащ. Когда-то мы не ездили к бабушке – не было денег. Это она приезжала каждый год и ездила столько лет к той самой дочери, которой по окончании школы сказала: «Уезжай, мы не уживемся». К взрослой дочери с независимым нравом, про которую я теперь, поняв, еще меньше удивляюсь, что она так и не нашла себе спутника жизни.
Мама считала, что бабушка ненавидит мужчин, – бабушка говорит, что жалеет их. Она не за женщин – она за справедливость, ради которой готова пойти против собственной плоти и крови.
«Эх, Женя, Женя!» – вечная эта бабушкина приговорка особенно звучна, когда безответна. Я подсаживаюсь к ней вечером с недовыскобленной чашей арбуза, приманившись на скудный фитилек одностороннего общения. И слушаю, слушаю нетерпеливо, ожидая, когда наконец разговор свернет на самые драгоценные для меня воспоминания: о маме в детстве, например, о той маме, какой ее может помнить только моя бабушка. Но бабушка-радио крутит то, что мне хочется перемотать. Вот вспомнила уже и первую, студенческих лет, жену сына и двигает гипотезы, почему они разошлись, хотя это сейчас имеет такое же значение, как обидный поцелуй от хулиганистого парня, атаковавшего мою бабушку в незапамятной юности и понесшего потом напраслину, будто она, раз не убила на месте, значит, и до него целовалась.
«Эх, Женя, Женя», – говорит бабушка, памятью уже в скромном джалал-абадском аэропорту, откуда они с дочерью провожают кавалера студенческих лет, теперь осевшего с дочерями и внуками в Израиле. Ну что там еще эта Женя? А не так на него посмотрела, сердито как-то. Бабушке до сих пор перед ним неловко. Вот, говорит мне, Бог-то и ее наказал. Да ладно, говорю я примирительно, еще надеясь повернуть упрямые оглобли неприятного разговора, – ладно, говорю, насильно мил не будешь, да и не поехала бы она с ним потом в Израиль. Тогда бабушка произносит, который раз поражая меня не по годам ясным умом: «Ну, у нее же все равно потом была связь с евреем».
Ах, вот как это называется: связь с евреем. И я – плод этой связи.
Я уношу свою оскудевшую арбузную корку на кухню, сижу там, плачу и едва ли не вслух говорю, горячо переубеждая маму, что сама бы я про тебя никогда, никогда вот так не сказала.
Мы как лиса и журавль – не насытимся чужим утешением. Из бабушкиного горя, как из заколоченного ящика, нет лазеек. Я (упрямо): «И все равно я считаю, она тут, с нами». Бабушка: «Ах, если бы так и было». Я (о подпалине в проводке): «Ну, пусть это будет наша самая большая неприятность». Бабушка: «Самая наша большая неприятность ты знаешь какая». Я пытаюсь показать ей сохранившиеся видео с позапрошлого нашего, последнего общего лета, и бабушка было всмотрелась, но быстро выключилась: нет, говорит, видео – это уже не живое, да и не помню, чтобы мы с ней так смеялись.
До моего приезда бабушка оставляет ворох летних маминых вещей на спинке кровати: «Я ничего не трогала, всё так, как Женя повесила». И я вспоминаю, что в одном из двух бакинских сундуков бабушкой хранится случайная реликвия – трусы сына, видимо забытые во время его единственного вместе с нами джалал-абадского визита. Бабушка показывает, где в то лето приезда спал ее сын. И говорит, что рада хотя бы тому, что они там теперь вместе. «Где, – переспрашиваю для меня очевидное, – на небе?» – «Нет, – отвечает очевидное для нее, – на кладбище».
Когда я в другой раз подсовываю ей небо в утешение – она говорит, что у нее больше нет дочери, а я отвечаю, что дочь есть, но на небе, – она разражается вдруг квинтэссенцией всех материнских плачей, изложенной в самых простых словах, как на пальцах: а я хочу, чтобы я была на небе, а она – здесь.
За это я готова даже простить ей несколько раз проигранное воспоминание о дружественной нашему дому киргизке Джамиле, которой я первой сообщила о смерти мамы, попросив не оставлять бабушку одну, когда она узнает, и которая, по словам бабушки, вбежав в тот день, первым делом упала и положила голову ей на колени.
«А у меня весело, – продолжает крутить свое бабушка, – весело музыка тогда играла. Как Женя умерла, музыку уже не слушаю».
Бабушка горюет слишком наглядно, слишком выразительно, слишком определенно и необратимо для меня, отказавшейся носить траур по смерти, которой, уж раз я взялась в это верить, нет.
Смерть – предательство тела, до которого больше не достучаться уму. Я сворачиваюсь в кислый ком жалости и злости, стоит вспомнить, как мама на химии в диспансере сбегала постираться в туалет от крепких, горластых и вот уж непонятно почему загремевших в одну палату с мамой баб, вдруг учуявших подозрительный запах, – каково это было ей, щепетильно чистоплотной с детства? Каково было ей, уверенной, независимой, наперекор сильной, кричать, отшвыривая ткнувшуюся в нее мочалку в ванной: мне больно, больно! – хотя было больно не сейчас, а заранее, в предчувствии того, что надо опять ехать показываться хирургу, который ткнет, как мочалкой, не поцеремонится.
Я помню такое, и все же сама смерть запомнится другой, невидимой, торжественной, ничуть не жалкой. Канон молебный при разлучении души от тела, прочитанный поручням технично устроенного койко-места в хосписе, потому что мама на голос уже не реагирует. Отпевание в районной церкви в виду ее лица, строгого и прекрасного, будто у монахини, иссушенной постами, а не болезнью. Прилив света от главного утешения, предложенного мне лучшей подругой: представь, сказала она, твоя мама уже знает тайну, которая пока закрыта для всех нас.
Но что, если нет никакой тайны, и апогей утраты – два тела близких людей, потяжелевшие по разлучении с душой, вымытые собственными бабушкиными руками? Бабушка помнит, где спал по приезде ее сын и как, головой к стальной спинке пружинной кровати, отошел на диване ее муж. Дедушку главврач тогда велел забирать из больницы и везти в столицу, во Фрунзе, теперь Бишкек. Но какая-то завша бестактно вмешалась: «Какой Фрунзе? Его теперь до Оша не довезешь». И я, рассказывает бабушка, все поняла. Поняла ясно – и все равно была как в тумане. Не покормила даже, говорит, не знала, кому звонить, что делать. «Скорая» приехала – попрекнули: зачем из больницы забрали? Дети прибыли уже на сорок дней.
Я слушаю это по хоум-радио в ее памятно украшенной комнате, уставясь случайно на китайское, кем-то из детей когда-то завезенное полотенчико с прописным принтом «sweet memory». И в одном вдруг бабушку очень хорошо понимаю. Я такое и сама почувствовала, когда маме в хосписе сразу места не нашлось и на день пришлось задержать ее дома, на арендованном аппарате искусственного дыхания, на долежавшей до своего звездного часа рыжей и плотной, советского производства медицинской утке, на черном тазике, если рвет, который я так и не выбросила, приспособила для черных работ. Почувствовала то же самое, что и бабушка, забирая в джалал-абадский дом мужа, которого уже не довезти до соседнего Оша. Мне стало так спокойно, рассказывает, так хорошо, что он дома. Думала, вот будет он теперь поправляться.
Как случилось, что этим летом для нас с бабушкой сбылась рождественская сказка, и однажды, придя домой, я сделала то, что никогда не собиралась? Проще всего сказать, что меня накрутила та самая, лучшая подруга, которой я расписала одну из наших с бабушкой кухонных стычек, а она в ответ предложила мне подумать, что это все-таки моя бабушка, настоящая, девяносто лет, вот она сидит, говорит, смотрит. Я не помню, чтобы когда-нибудь обнимала ее, а тут обняла и сказала: «Прости, что я обижаюсь» и еще что-то вроде: «Ты мой единственный Бусик». Единственный – вообще аргумент. Каждый раз, когда мы с ребенком дозваниваемся до бабушки не по пульту или плееру, а по-настоящему, и замираем, дожидаясь, пока она прокрутит свою ритуальную радиоотбивку: «Здравствуйте, мои родные, мои дорогие, с любовью обнимаю, целую, храни вас Бог», а потом велит трижды обнять и поцеловать Самсончика, я проникаюсь бесконечной благодарностью ей за то, что она – единственный, последний человек, который молится за нас просто потому, что мы родные. Но эта благодарность – она за себя и от любви к себе.
А есть другая – от нелюбви. Она труднее, тяжелее и не побуждает обнимать. Ее хочется отшвырнуть, как выжженную по черному дереву охотницу Диану, которую бабушка закинула у нас в квартире за шкаф и не помнит в лицо, знает только, что избавилась от чего-то связанного с собой, на себя похожего, что не захотела видеть, потому что, говорит, себя не люблю.
Вот и я не люблю себя – в бабушке, выжженной по черному дереву нашей семейной легенды. И то, что я впервые обняла ее, с кем в детстве мы едва не подрались, не такая уж сенсация в сравнении с тем, как я ее впервые поняла. Почувствовала, что живу по неписаным, никогда не предписанным к исполнению заветам бабушки, признавшейся как-то мельком: всю жизнь, всю жизнь протряслась.
Это она-то? Счастливо выросшая при живых родителях, сама растившая детей при матери, которая вела дом, и муже, который умел работать на совесть? Она, кого еще в детстве слушалась вся семья, и не было в доме съедено ни кусочка от поросенка Борьки, по которому она горевала, и был по ее велению в тот же вечер убит молотком на пустыре верный пес, задравший соседского курёнка? Она, швырнувшая в начальника стулом, а разъяренному соседу, ворвавшемуся в дом с угрозами, что сейчас побьет ее сына, сцепившегося с его сыном во дворе, сказавшая спокойно: «Ну бейте»? Надо ли говорить, что сосед тут же стух. Она, кого священник назвал страшным человеком за то, что она пообещала ни в жизнь не ходить в храм, чтобы не стоять там с кем-нибудь вроде Клёсихи, которая пересажала по доносам людей, а теперь ходит, молится? Она, кто зарекается родиться еще раз, да еще женщиной, да еще выйти замуж, да опять родить детей, да ни за что, пусть лучше я умру совсем?
Она протряслась всю свою долгую, счастливую, вольную, безбедную и в общем беспечальную жизнь – и это не отголоски сейсмоопасной эпохи. Это внутреннее содрогание души, робеющей перед жизнью. «Бодриться» – любимое слово мамы, которое хочется начертать как девиз семьи, прикрывающей норовом слабость. Как хочется мне закинуть подальше за шкаф их нелюбовь к себе – и мамы, боявшейся просить и потому выбивавшейся из сил от напряжения, и бабушки, боявшейся мешать и потому выбивавшей почву из-под любой привязанности.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?