Электронная библиотека » Валерия Соболь » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 8 августа 2023, 16:01


Автор книги: Валерия Соболь


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Часть II
ДИАГНОСТИКА

Глава 2
Диагностика любви: традиция

Проблема диагностики любовной болезни начала подниматься в западной традиции довольно рано, хотя и не сразу приобрела полемический и философский оттенок, характерный для более позднего обращения к этой теме в русской литературе. Один из древнейших литературных примеров, в котором автор сталкивается с проблемой интерпретации недуга любви, – это история Антиоха и Стратоники, анализированная мной во введении. В «Деметрии» Плутарха, как мы помним, врач Антиоха Эрасистрат проводит своеобразный научный эксперимент, внимательно наблюдая за реакцией своего пациента, когда в комнату входил «красивый юноша или красивая женщина», обращая внимание на выражение лица молодого человека, а также следя «за теми членами тела, которые, по природе своей, особенно живо разделяют волнения души» [Плутарх 1961–1964, 3: 216]. Другими словами, врач следит не только за эмоциональными реакциями своего пациента, но и за чисто физическими, которые он, как медик, может соотнести с определенным психологическим состоянием. Определив объект любви, Эрасистрат сообщает новость Селевку, отцу Антиоха, который с радостью отдает свою жену ради спасения сына. Таким образом, в повествовании Плутарха состояние юноши относится в первую очередь к сфере медицины, и излечивается он благодаря компетентности врача, успешно распознавшего телесные симптомы пациента (даже если и делает это с помощью стихотворения Сапфо). И именно врач обеспечивает лечение, объясняя отцу пациента, что состояние юноши безнадежно, если только его страсть к Стратонике не будет консумирована.

В другом древнем тексте – романе Гелиодора «Эфиопика», написанном в III или конце IV века до нашей эры, – используется совершенно иной подход к аналогичной ситуации. Здесь влюбленная героиня, Хариклея, медленно чахнет, и ее отец созывает множество знаменитых врачей в отчаянной попытке найти лечение. Один за другим знаменитости не могут определить причины недуга девушки, пока один врач наконец не разрешает загадку. После тщательного физического обследования доктор объявляет убитому горем отцу, что в этом случае медицина бессильна, и объясняет, что этот пессимистический вывод обусловлен не тяжестью болезни Хариклеи, а внутренней природой недуга, которая выводит его за пределы компетенции медицины:

– Наша наука берется вылечивать телесные недуги, а не душевные – таковы ее предпосылки. Только в тех случаях, когда душа страждет вместе с больным телом, она и врачуется вместе с ним. У девушки действительно болезнь, но не телесная. Нет преизбытка ни одного из соков, не тяготит ее головная боль, не трясет лихорадка, не болит ни единая часть тела, не болит и все тело. Именно так, а не иначе обстоит с нею [Гелиодор 1965: 143].

Предсказуемый диагноз подтверждается наличием классических симптомов:

– Да это ясно и ребенку… здесь душа страждет, и явно болезнь эта – любовь. Не видишь разве, как опухли ее глаза, как рассеян ее взор, как бледно ее лицо? Хариклея не жалуется на внутреннюю боль, но настроение у нее мрачное, она произносит первые попавшиеся слова, ее мучит беспричинная бессонница, и она сразу похудела. Тебе надо поискать, Харикл, кто бы мог ее исцелить, – но это может сделать только желанный [там же].

Заключение врача прямо определяет болезнь любви не как телесную патологию, а как «страдание души». По этой самой причине он считает, что любовь находится за пределами его компетенции – что резко контрастирует с интерпретацией Плутарха, где медик, осознавая психогенную природу расстройства Антиоха, берет на себя и диагностику болезни, и соответствующее лечение. Врач в романе Гелиодора, напротив, неоднократно подчеркивает, что подобное состояние не требует профессионального вмешательства или каких-либо эзотерических, экспертных знаний: диагноз ясен «и ребенку» и должен был стать очевиден отцу пациентки уже давно. В отличие от своего коллеги из истории Плутарха, врач в «Эфиопике» отказывается определить объект любви Хариклеи; как и в случае с постановкой диагноза, лечение – тоже обязанность непрофессионала: «Тебе надо поискать, Харикл, кто бы мог ее исцелить, – но это может сделать только желанный». Более того, если у Плутарха телесные симптомы, включая частоту пульса, указывают на состояние пациента, а также на его причину, то у Гелиодора роль физического осмотра гораздо менее важна. Врач начинает обследование с проверки пульса Хариклеи, но некое диагностическое или семиотическое значение приписывает его действиям именно отец девушки: «…он старался, видимо, распознать ее болезнь по артерии, указывающей, думается мне, биение сердца», – объясняет Харикл [там же: 142–143]. Сам врач вообще не упоминает о пульсе в своей оценке состояния Хариклеи. Единственная польза от физического осмотра заключается в его отрицательном результате: отсутствие каких-либо признаков телесного расстройства указывает на «духовное» происхождение недуга.

В этих двух древних текстах диагносты применяют противоположные подходы к болезни любви; в последующей истории топоса традиция диагностики продолжит развиваться в основном по этим двум направлениям. Я называю эти подходы «медицинской» моделью (примером которой служит история Антиоха и Стратоники) и «психологической» (представленной у Гелиодора). «Психологический» подход относит любовную болезнь к немедицинской сфере, в то время как медицинская модель обычно в значительной степени опирается на опыт медицинской науки и авторитет врачевателя, а также на возможность «считать» состояние души через тело. В русских литературных примерах любви как болезни эти две диагностические парадигмы часто сталкиваются, и подобное столкновение позволяет русским авторам вступать в актуальные дебаты о взаимодействии тела и души и осмыслять статус науки как авторитета человеческой природы.

* * *

В самом раннем примере любви как болезни в русской литературе, описанном в «Повести о Савве Грудцыне», уже поднимается проблема интерпретации этого состояния как телесного или духовного расстройства. После своего изгнания из дома Бажена Второго влюбленный Савва возвращается в гостиницу, в которой он остановился изначально по прибытии в город. Хозяин гостиницы обеспокоен физическим состоянием юноши и вызывает местного волхва для диагностики Саввы, «хотяще уведати от него какова скорбь приключися юноше оному» [Русская повесть XVII века 1954: 86]159159
  Слово «скорбь» в древнерусском языке также означало физическую боль. Более того, в XVII веке оно широко использовалось для обозначения физической болезни. См. [Срезневский 1890–1912, 3: 399–402; Словарь русского языка XI–XVII 1975–2015, 24: 238–239]. Царь Михаил Федорович, по свидетельству современника, «скорбел ножками» [Пресняков 1990: 27].


[Закрыть]
. Волхв мгновенно выясняет причину состояния юноши: заглянув «в волшебный своя книги, сказа им истинну, яко „никоторыя скорби юноша не имать, в себе, токмо тужит по жене Бажена Втораго, яко в блудное смешение падеся с нею, ныне же отстужен бысть от нея и, по ней тужа, сокрушается“» [там же: 87]. Заключение волхва не только раскрывает причины болезни Саввы, но и, что более важно, представляет особый взгляд на любовь, который в принципе отрицает ее статус болезни: «сказа им истинну, яко „никоторыя скорби юноша не имать“». Таким образом, волхв отвергает медицинское толкование болезни Саввы, как и другой диагност в «Повести о Савве Грудцыне» – дьявол. «Враг рода человеческого» неоднократно называет состояние Саввы «скорбью», но в то же самое время, похоже, проводит различие между этим случаем и телесным недугом.

Сначала дьявол, скрывая свое понимание всего происходящего с Саввой, делает вид, что предполагает, будто какая-то «болезнь» вызвала резкие изменения во внешности молодого человека: «Какую скорбь имаши в себе, яко велми изчезе юношеская красота твоя?» [там же: 88]. Савва решает скрыть истинную причину своего состояния, используя в качестве объяснения физическое заболевание: «Он же [Савва], всяко лукавнуя, сказываше ему некую быти великую скорбь в себе» [там же]. Дьявол усмехается наивности Саввы и сообщает, что истинная природа болезни юноши и ее причины для него не тайна. Весь разговор представляет собой сопоставление двух терминов, относящихся к болезни Саввы: «истинная скорбь» и вымышленная «великая скорбь». В повести нет четкого различия между болезнями тела и болезнями души, но фраза «великая скорбь», по-видимому, обозначает именно физическое расстройство. Это очевидно, когда ухудшение состояния Саввы описывается как лишь видимость тяжелой болезни: «яко бы некоею великою скорбию болел» [там же: 87]. Физическая «скорбь» постепенно приобретает коннотации фальши и последовательно служит прикрытием или обманчивой видимостью «скорби» истинной. Напряжение между таинственным любовным недугом – подлинным диагнозом – и обычным физическим заболеванием напоминает контраст между «болезнями души» и физическими патологиями, характерными для психологической модели диагностики. Хотя врач у Гелиодора настаивает на том, что истина о состоянии Хариклеи проста и очевидна, на самом деле она доступна только посвященным (как и болезнь Саввы). В обоих случаях посвященные, однако, – не специалисты, как в медицинской модели, предложенной Плутархом. Врач в «Эфиопике» правильно поставил диагноз своей пациентке, но, как мы помним, отказался предпринять какие-либо действия и определить объект ее страсти. Только Каласирид, верховный жрец Исиды, благодаря своей способности расшифровать пророчество оракула, имел полное представление о романтической ситуации Хариклеи, включая объект ее любви. Точно так же и в русской повести XVII века лечение любовного недуга осуществляется благодаря мистическому знанию волхва и дьявола, а не научной, медицинской компетенции.

По мере развития топоса любви как болезни в русской литературе доминирование одной модели над другой часто зависело от философских предпосылок того или иного литературного направления. В предромантической и романтической литературе с ее идеалистической ориентацией и акцентом на духовной стороне человеческого существа особый авторитет предсказуемо приобретает психологическая модель. Более того, романтические репрезентации любовного недуга подчеркивают глубокий разрыв между означающим и означаемым в семиотике любви как болезни: здесь внешние симптомы совпадают с симптомами физического заболевания, но при этом не раскрывают сути состояния и даже искажают ее. Если значительная часть сентименталистской прозы, тяготеющей к тому, чтобы связывать телесное и духовное, обычно представляла болезнь как внешнее проявление или буквализацию страсти или любовных страданий, то предромантические и романтические тексты выстраивают эти два состояния как похожие, аналогичные, но онтологически разные. Другими словами, язык патологии дает материал для метафоры, но не объясняет и не представляет суть любви как болезни160160
  Это лингвистическое различие уже было проведено Стерном: дядя Тоби принимает свой волдырь за знак любовной страсти, потому что не видит различия между физической раной и метафорой раны любви (том 8, главы 26–32). Рассказчик Стерна подчеркивает сходство (но не идентичность) этих двух недугов: «при самых сильных обострениях боли в своей ране [то есть Любви] (как и в то время, когда его мучила рана в паху) он ни разу не обронил ни одного раздражительного или недовольного слова» [Стерн 1968: 484].


[Закрыть]
. Леонс, герой И. И. Лажечникова («Спасская лужайка»), выздоровев от лихорадки, все еще болен любовью: «Несчастный, выздоровев, не мог излечиться от страсти своей» [Русская сентиментальная повесть 1979: 317]. «Российский Вертер» также, описывая свою страсть, четко различает лихорадку и любовь, несмотря на их одинаковые симптомы: «Я болен, совершенно болен, и человек в горячке не имеет моего жара» [там же: 210]. В романтической литературе это различие станет особенно отчетливым, как, например, в описании Нины, героини поэмы Евгения Баратынского «Бал» (1828): «В ней жар упившейся вакханки, / Горячки жар – не жар любви» [Баратынский 1982: 191]. Принимая традиционную медицинскую симптоматику, такой подход не отрывается полностью от медицинской традиции, но настаивает на особой природе любви как патологии161161
  Другой пример романтического разграничения между любовью и собственно болезнью можно найти в письме Джона Китса от 1 ноября 1820 года: «Если бы у меня оставалась возможность выздороветь [от туберкулеза], эта страсть меня все равно бы доконала» [Китс 2011: 453]. Здесь болезнь и страстная любовь рассматриваются как взаимозаменяемые (в том смысле, что они производят аналогичный эффект), но не идентичные. На этот комментарий Китса мое внимание обратила Сьюзен Сонтаг в своей книге «Болезнь как метафора» [Сонтаг 2016: 23].


[Закрыть]
.

Любовь как болезнь у романтиков становится состоянием, при котором внешние признаки – физические симптомы – обманчиво совпадают с признаками физической болезни. Говоря лингвистическим языком, любовь представляется «омонимом» болезни. В такой ситуации, когда означающее указывает на более чем одно означаемое, вполне возможно неправильное прочтение. Отсюда возникает фигура «плохого толкователя» – литературного персонажа, который неправильно интерпретирует симптомы страстной любви или любовных страданий. Как правило, предромантические и романтические тексты, стремясь подчеркнуть престижный «духовный» статус этого недуга, предлагают два варианта образа такого «неверного толкователя»162162
  В отличие от многих других исследователей, я не использую термины «сентиментальный» и «предромантический» как взаимозаменяемые, поскольку, как я уже пояснила в предыдущей главе, рассматриваю сентименталистский подход к эмоциям и взаимодействию между душой и телом как отличный от романтизма, по крайней мере в русском контексте. Термин «предромантический» я оставляю для тех произведений или литературных приемов конца XVIII – начала XIX века, которые предвосхитили романтический раскол между телесной и духовной сферами.


[Закрыть]
.

Первый вариант часто представлен циничным персонажем, который не ошибочно принимает симптомы любви за симптомы болезни, а, скорее, отказывается проводить различие между ними. Другими словами, такой герой не признает исключительного статуса любви как особого вида недуга, отличного от медицинского состояния. Так, в повести «Модест и София» (1810) циничная и лживая Лидия просто играет чувствами впечатлительного Модеста. В своем письме к другу она признается: «Он залюбил меня до смерти; но как? какими-то больными, а по его словам, страстными вздохами и плаксивыми взглядами!» [Русская сентиментальная повесть 1979: 287]. Это предложение содержит переход от лексики болезни к лексике страсти – перевод с медицинского языка циничной Лидии на романтический язык Модеста, обозначенный фразой «по его словам». Сосуществование двух кодов возможно именно потому, что внешние проявления обоих заболеваний идентичны.

Вторая разновидность образа «плохого толкователя» – это «наивный толкователь», культурный аутсайдер, который, не осознавая прямой связи между страстной любовью и физическими страданиями, не владеет «языком» любви как болезни и поэтому ошибочно интерпретирует ее симптомы. Своеобразный вариант этой модели представлен в одном из эпизодов из романа Жан-Франсуа Мармонтеля «Вечера» (1790), переведенного Карамзиным и опубликованного в «Московском журнале» в 1792 году163163
  O. Б. Кафанова приписывает этот перевод Карамзину [Кафанова 1989: 319–337]. Более подробный анализ переводов Карамзиным Мармонтеля см. в [Кафанова 1979: 157–176].


[Закрыть]
. Героиня романа, Калиста, влюбляется в молодого человека сомнительной репутации, которого, по ее мнению, никогда не примет ее набожная мать. Отчаявшаяся девушка решает провести остаток жизни в монастыре. Ее возлюбленный страдает от разлуки, знакомые замечают его болезненную бледность. Наивная мать Калисты объясняет ухудшение его здоровья трудолюбием, но юноша отрицает обыденное толкование своего недуга и намекает на его особый статус: «Я знаю болезнь свою и знаю, что на нее нет лекарства»164164
  Мармонтель [Ж.-Ф.]. Вечера // Московский журнал. 1792. Ч. 5. Кн. 1. С. 113.


[Закрыть]
. Мать Калисты сразу же интерпретирует его слова как указание на тяжелую физическую болезнь («Нет лекарства! В ваши лета!»), в то время как ее сестра, утонченная светская маркиза, правильно оценивает его состояние как любовный недуг. Маркиза также догадывается об истинной причине внезапного религиозного рвения своей племянницы и навещает ее в монастыре. Там мать-настоятельница восхваляет благочестие молодой девушки перед ее тетей, но это описание поведения Калисты также показывает неспособность матери-настоятельницы правильно интерпретировать очевидные признаки любовной меланхолии, которые она принимает за проявления религиозного чувства. Симптомы любовного недуга – тихая грусть и частые вздохи, вызванные созерцанием природы, – вводят в заблуждение «наивного толкователя», мать-настоятельницу, но не проницательную маркизу, которая в итоге устраивает брак между Калистой и ее возлюбленным.

Роман в стихах «Евгений Онегин» (1825–1832) Александра Пушкина предлагает классический пример проблемы интерпретации, которую ставит перед нами любовь как болезнь в литературе романтизма. Юная и романтичная Татьяна Ларина впадает в беспокойство и горячку, когда влюбляется в Евгения. Ее наивная няня-крестьянка сразу же неверно интерпретирует состояние своей подопечной как физическое расстройство: «Дитя мое, ты нездорова; / <…> Ты вся горишь…» [Пушкин 1977–1979, 5: 55]. Няня представлена как аутсайдер культуры романтической любви: на настойчивые вопросы Татьяны о романтическом опыте няни в молодости, старуха отвечает: «И, полно, Таня! В эти лета / Мы не слыхали про любовь…» [там же]. Мы узнаем, что няню выдали замуж в 13 лет за другого крепостного, который был еще моложе ее. Из-за своего сословного происхождения она не обладает культурными знаниями, необходимыми для расшифровки симптомов Татьяны в соответствии с парадигмой любви как болезни. В ответ Татьяна исправляет ошибочную оценку няней ее эмоционального состояния, подчеркнуто противопоставляя страстную любовь и физическую болезнь: «Я не больна: / Я… влюблена» [там же]. Рифма слов «больна» и «влюблена» только подчеркивает существенное различие между этими двумя состояниями.

Таким образом, романтическая версия психологической модели превращает «простой и очевидный», согласно врачу у Гелио-дора, недуг души в таинственное состояние, доступное только посвященному наблюдателю (как и в «Повести о Савве Грудцыне»). Однако в отличие от позднесредневековой повести, где истинное познание даровалось диагносту мистической силой, наблюдатель в романтической модели, как показывает пример Пушкина, должен обладать определенной культурной компетенцией, чтобы адекватно «прочитать» болезнь. Популярность психологической модели (равно как и ее вырождение) в 1830-е годы можно проследить в тексте позднего романтизма – повести Елены Ган «Идеал» (1837), где эта модель сознательно эксплуатируется циничным соблазнителем.

В повести Ган изображена возвышенная и идеалистичная девушка Ольга, чей брак с прозаичным немецким полковником не приносит ей эмоционального удовлетворения. Оказавшись в Петербурге, Ольга встречает свой «идеал» – поэта-романтика Анатолия, поэзия которого оказала на нее большое влияние еще в юности. Анатолий, циник и распутник, решает соблазнить свою провинциальную поклонницу, и, когда влюбленная, но добродетельная Ольга сопротивляется, он прибегает к последней уловке. Его друзья распространяют ложный слух об опасной болезни, которой он якобы страдает. Природа этой болезни широко обсуждается на балу, где присутствует Ольга:

– Мой бедный друг! он не был на бале; он никуда не выезжает. Он быстро приближается к вечеру своей жизни. Сегодня я был у него, и, судя по словам доктора и по некоторым признакам, его болезнь неизлечима, потому что начало ее в душе, а не в расстроенном теле.

– Ах, бог мой! что же с ним, скажите?

– Кто может проникнуть в тайны других, особенно в тайны поэта? но я давно заметил, что его грызет скрытая грусть <…>

– Не влюблен ли он? – продолжала первая дама [Русская романтическая повесть 1980: 471–472].

Друг Анатолия дает уклончивый ответ, который тем не менее подтверждает предположение дамы и побуждает встревоженную Ольгу забыть свое прежнее сопротивление и броситься в дом поэта (только чтобы обнаружить его обман и неверность).

Эта сцена служит классическим воплощением психологической модели диагностики. Согласно рассказу друга Анатолия, любовная болезнь последнего предстает немедицинской проблемой («начало ее в душе») и духовным, а не физическим состоянием. Акцент на таинственности этого состояния, его непостижимости для внешнего наблюдателя придает топосу заметный романтический колорит. Культ поэта усугубляет таинственность: друг подчеркивает, что в случае Анатолия правда о его недуге в особенности непроницаема. Однако на этом этапе романтизма загадочность любви как болезни, очевидно, уже стала клише, неотъемлемым атрибутом топоса, поэтому само упоминание о загадочности недомогания помогает, как ни парадоксально, разгадать тайну. Именно поэтому, несмотря на утверждения друга о непостижимости состояния поэта, любая светская дама, знакомая с романтическим кодом любви как болезни, может поставить точный диагноз. Собственно, именно эта предсказуемость и известность модели и делает ее мощным оружием против наивной и романтически настроенной Ольги.

Техника соблазнения Анатолия напоминает метод, предложенный в «Науке любви» Овидия, только с поправкой на контекст эпохи романтизма. Если у Овидия достаточно было имитировать традиционные и узнаваемые симптомы, такие как бледность и истощение, то романтический соблазнитель вынужден иметь дело с более одухотворенной (и дуалистической) моделью, в которой эмоциональное состояние («скрытая грусть») и концепция таинственного духовного расстройства заменили прежние физические симптомы. Постоянно появляющийся персонаж «неверного толкователя» в предромантической и романтической литературе, кроме того, указывает на перенесение в «романтическом варианте» внимания с физических симптомов на язык: чтобы правильно распознать любовные страдания, необходимо уметь расшифровывать многозначный медицинский язык, используемый для описания немедицинского состояния. Чтение телесных симптомов уступает место расшифровке культурных клише.

Однако к концу эпохи романтизма в России понимание литературной традиции любви как болезни становится настолько распространенным, что о ней знают даже культурно непосвященные. В романе Михаила Лермонтова «Герой нашего времени» (1841) наивный Максим Максимыч неожиданно демонстрирует знание любовной романической традиции. Будучи незнакомым с другими поведенческими клише высокой культуры, такими как байронизм, простодушный офицер все же идентифицирует тоску молодого черкеса Азамата по прекрасной лошади как любовный недуг: «Недели три спустя стал я замечать, что Азамат бледнеет и сохнет, как бывает от любви в романах-с» [Лермонтов 1979–1981, 4: 195]. Болезнь любви, таким образом, перестает быть тайной, прерогативой высокочувствительных и возвышенных героев и героинь сентиментализма и романтизма. Неудивительно, что во второй половине 1840-х годов, с усилением антиромантических тенденций в русской литературе и культуре, привилегированный статус психологической модели значительно пошатнулся, и в любовных нарративах начал преобладать более циничный и вновь медикализированный взгляд на некогда загадочную духовную болезнь.

С медицинской точки зрения проблема успешного или неправильного прочтения любви как болезни – это проблема диагностики. По мере роста позитивизма в России и его столкновения с романтическим одухотворенным взглядом на человеческую природу, в русской художественной литературе появляется фигура врача – толкователя телесных симптомов165165
  По большей части в этой книге я использую термин «позитивизм» в его более широком значении – не только как философскую систему Огюста Конта, но и, по определению Джоравски, как «термин XIX века для обозначения веры в то, что нет иной истины, кроме той, что раскрыта в науке» [Joravsky 1989: 62].


[Закрыть]
. Этот процесс, хотя и достигает кульминации в 1860-х годах, начинается уже в 1840-х – в период перехода от романтического идеализма к более материалистическому и эмпирическому подходу к реальности не только в философии, но и в науке, литературной критике и художественной литературе. Диагностика (и «лечение») любовного недуга в репрезентативных литературных произведениях этого периода позволяет понять сложный и болезненный процесс, в ходе которого писатели раннего русского реализма пытались примириться со своим романтическим наследием.

* * *

Вторая половина 1840-х годов в России отмечена ростом престижа естественных наук и в особенности экспериментального метода научного исследования. Увлечение позитивным, фактическим знанием, основанным на эмпирических данных, было реакцией против спекулятивного, априорного подхода, характерного для натурфилософии Фридриха Вильгельма Йозефа фон Шеллинга, которая доминировала в российской науке в 1830-х годах166166
  О популярности шеллингианской натурфилософии в русской науке см. в [Vucinich 1963–1970, 1: 208–210, 283–285].


[Закрыть]
. В 1845 году Герцен приветствовал эту эмпирическую тенденцию современной мысли как поворот к признанию физической реальности:

Эмпирики поняли, что существование предмета не шутка; что взаимодействие чувств и предмета не есть обман; что предметы, нас окружающие, не могут не быть истинными потому уже, что они существуют; они обернулись с доверием к тому, что есть, вместо отыскивания того, что должно быть, но чего, странная вещь, нигде нет! Они приняли мир и чувства с детской простотою и звали людей сойти с туманных облаков, где метафизики возились с схоластическими бреднями; они звали их в настоящее и действительное… [Герцен 1954–1966, 3: 97]167167
  Было бы ошибочно, однако, считать Герцена чистым эмпириком или ортодоксальным позитивистом. Как отмечает Ирина Сироткина, собственное представление Герцена о физиологии было в значительной степени обязано шеллингианской натурфилософии. Глубокий анализ сложного отношения Герцена к науке см. в [Sirotkina 2002: 1–18].


[Закрыть]

Шеллингианцы, напротив, сетовали на прогресс аналитического, эмпирического метода, считая, что он ведет к внешнему, атомистическому взгляду на природу и не отвечает на фундаментальные онтологические вопросы о сущности природных явлений. По словам профессора Московского университета, физика и философа Михаила Павлова, «опыт можетъ доводить до открытий, но до знания оных никогда»168168
  Павлов М. Г. О способах исследования природы // Мнемозина. 1825. Ч. IV. С. 32. Как отмечает Вучинич, Павлов и другие русские шеллингианцы не отрицали полезность эмпирических данных, а, скорее, пропагандировали «слияние эмпирических фактов и теоретических постулатов как слияние науки и философии» [Vucinich 1963–1970, 1: 284]. Герцен посещал лекции Павлова и в своих воспоминаниях «Былое и думы» утверждает, что «германская философия была привита Московскому университету М. Г. Павловым» [Герцен 1954–1966, 9: 16].


[Закрыть]
. Последователи Шеллинга, чья натурфилософия предлагала синтетическую, единую систему, в которой различные природные явления существуют в глубокой взаимосвязи, особенно не одобряли специализацию современной науки, ее увлеченность конкретным, фактами, а не их глубинными причинами и смыслом169169
  В первом из своих «Писем об изучении природы», озаглавленном «Эмпирия и идеализм», Герцен критикует раскол между философией и экспериментальной наукой, утверждая, что они взаимонеобходимы: «Без эмпирии нет науки, так, как нет ее и в одностороннем эмпиризме. Опыт и умозрение – две необходимые, истинные, действительные степени одного и того же знания…» [Герцен 1954–1966, 3: 97].


[Закрыть]
. Шеллингианец Владимир Одоевский в своем романе «Русские ночи» (1844) высмеивает современную науку за ее одержимость чисто экспериментальным знанием. Его герой-идеалист Фауст рассказывает следующую историю:

…медик лечил портного от горячки; больной, при смерти, просит напоследях покушать ветчины; медик, видя, что уже спасти больного нельзя, соглашается на его желание; больной покушал ветчины – и выздоровел. Медик тщательно внес в свою записную книжку следующее опытное наблюдение: «ветчина – успешное средство от горячки». Через несколько времени тому же медику случилось лечить сапожника также от горячки; опираясь на опыт, врач предписал больному ветчину – больной умер; медик, на основании правила: записывать факт как он есть, не примешивая никаких умствований, – прибавил к прежней отметке следующее примечание: «средство полезное лишь для портных, но не для сапожников». – Скажите, не такого ли рода наблюдений требуют эти господа, когда толкуют о чистом опыте… [Одоевский 1975: 144]170170
  Следует отметить, что, так как слово «опыт» может означать и «жизненный опыт», и «эксперимент», в подобном контексте не всегда ясно, имеют ли авторы в виду чистый эмпиризм, при котором принимаются во внимание только данные, наблюдаемые на опыте, без каких-либо теоретических предпосылок, или проведение экспериментов (которое может подразумевать проверку определенной теории). Похоже, что эти два значения слова соединяются в употреблении, поэтому, когда идеалисты в своей полемике ссылаются на эксперимент, они имеют в виду индуктивный подход, как в случае с доктором у Одоевского, где случайный эксперимент/опыт приводит к ложной теории. Словарь Даля подтверждает более широкое использование термина: «Вообще опытный, опыт (практика) противопол. умозрение, умозаключение (теория), и основан на деле, на чувственном, вещественом убеждении» [Даль 1880–1882, 2: 711].


[Закрыть]

Приведенный выше пример иллюстрирует ключевую роль, которую физиология и научная медицина играли в этом споре между идеализмом и эмпиризмом. Физиология, наука о жизни и органическом мире, потенциально была идеологически заряжена сильнее, чем любая другая естественная наука, поскольку постулировала физическую и химическую основу психических процессов и тем самым несла угрозу представлению о человеке как о существе, наделенном нематериальной душой. Относительно недавно появившись на российской научной и культурной сцене – до 1840 года она даже не была включена в университетскую программу171171
  См. [Vucinich 1963–1970, 1: 336].


[Закрыть]
, – физиология быстро стала спорной дисциплиной в полемике между «идеалистами» и «материалистами», шеллингианцами и эмпириками. В первом русском учебнике по физиологии, опубликованном в 1836 году, шеллингианец Даниил Велланский провозгласил появление «настоящей физиологии», основанной прежде всего на умозрительных и теоретических принципах:

…можно сказать утвердительно: что настоящей Физиологии до нашего времени вовсе не было… вечная и беспредельная сущность физического и психогенного мира состоит в возможных идеях, усматриваемых только умозрением, а не в действительных формах явлений, подлежащих чувственным изысканиям172172
  Велланский Д. М. Основное начертание общей и частной физиологии или физики органического мира. СПб., 1836. Цит. по: [Коштоянц 1946: 51].


[Закрыть]
.

Несмотря на горячую защиту Велланским «философской» физиологии, экспериментальный подход вскоре возобладал, так как в том же году появился еще один учебник по физиологии – «Физиология, изданная для руководства своих слушателей» Алексея Филомафитского. Эта книга, богатая фактическим материалом, опиралась на многочисленные экспериментальные данные автора, а также на новейшие теоретические тенденции в западной физиологии и содержала критическую оценку этой новой области науки [Коштоянц 1946: 103–104]. Работа Филомафитского, пропагандировавшая экспериментальный метод и получившая высокую оценку в российских научных кругах, нанесла существенный удар по шеллингианской физиологии Велланского. Когда в 1847 году Александр Загорский – сторонник экспериментальной физиологии – занял место Велланского в качестве профессора физиологии в Медико-хирургической академии, триумф экспериментального метода был почти абсолютным [Vucinich 1963–1970, 1: 337].

На протяжении 1840-х годов физиология оставалась предметом большого интереса не только в русской науке, но и в русской литературной среде, о чем свидетельствует ряд публикаций на тему физиологии в литературных журналах. Например, популярный журнал Осипа Сенковского «Библиотека для чтения» уже в 1840 году рецензировал перевод немецкого учебника по физиологии. В 1847 году, когда вышел первый выпуск «Современника» Николая Некрасова и Ивана Панаева, в нем был помещен перевод статьи Эмиля Максимильена Поля Литтре, популяризатора позитивистской философии Огюста Конта, под названием «Важность и успехи физиологии» – работа, восторженно принятая самым влиятельным русским литературным критиком того времени Виссарионом Белинским, провозгласившим физиологию «наукой наук»173173
  Более подробный анализ реакции Белинского на статью Литтрея см. в [Merten 2003: 24–27].


[Закрыть]
. В 1840-х годах в научно-библиографических разделах другого крупного журнала, «Отечественные записки», публиковались многочисленные обзоры, статьи и научные новости о последних достижениях и дебатах в области медицины и физиологии174174
  В том числе, например, статьи С. Солошенко о дыхании и физиологии мозга: «Нечто о дыхании и животной теплоте» (Отечественные записки. 1845. Т. 39. С. 60–61); рецензия журнала на «Медицинский энциклопедический лексикон» (1845. Т. 43. С. 87); статья о физиологии питания в связи с проблемами дыхания и животного тепла: «Физиологические явления питания» (1846. Т. 44. С. 132–137).


[Закрыть]
. Что еще важнее, физиология стала одновременно метафорой и методологическим инструментом для анализа общественных и культурных явлений. Как утверждал литературный критик Валериан Майков:

Факт общественной жизни так же сложен, как факт физиологический: он не может быть ни экономическим, ни политическим, ни нравственным исключительно, точно так же как факт растительной или животной экономии непременно заключает в себе три стороны – механическую, физическую и химическую. И если физиология в надлежащем своем аналитическом развитии состоит в определении гармонии, под влиянием которой законы физики, механики и химии обнаруживаются в отправлениях материальной жизни, взаимно уравновешивая друг друга, то и аналитическая часть философии общества исследует ту же гармонию экономического, нравственного и политического благосостояния в фактах жизни общественной [Майков 1891: 26].

В литературе эта тенденция проявилась, в частности, в развитии литературного жанра физиологического очерка. Этот жанр, сформировавшийся во Франции в 1830-х и начале 1840-х годов и утвердившийся в русской литературе 1840-х годов, стремился препарировать le corps social (с франц. «социальное тело») подобно тому, как физиология исследует органические тела. Каждый очерк обычно фокусировался на определенном «срезе» жизни – социальной или профессиональной группе, конкретном районе или даже одном этаже многоэтажного дома. На этот литературный прием явно повлияла аналитическая тенденция, господствующая в науке того периода175175
  См. [Цейтлин 1965], где дается подробное описание физиологического очерка и его литературного и культурного контекста как во Франции, так и в России.


[Закрыть]
. Физиологический очерк был характерен в России для так называемой «натуральной школы» – литературного движения, особенно показательного для этого переходного десятилетия в русской литературе и культуре. Будучи довольно разнородной группой, включавшей таких разных авторов, как Некрасов, Дмитрий Григорович, Евгений Гребенка, Герцен и молодой Федор Достоевский, натуральная школа тем не менее выработала свою собственную тематику и поэтику. Для нее были характерны решительный отказ от романтической эстетики, интерес к «низшей» действительности и научный подход к анализу общества. Глубокая заинтересованность группы в социологических исследованиях проявилась в последовательном применении принципа социального детерминизма: в произведениях натуральной школы личность и судьба героев обычно изображались как прямое следствие социальных обстоятельств их среды и воспитания176176
  Более подробный обзор натуральной школы см. в [Кулешов 1965; Манн 1969: 241–305].


[Закрыть]
.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации