Текст книги "Свет"
Автор книги: Василий Аксенов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
– Будешь смотреть?
– Да нет, не буду. Если уж вечером… кино какое, передача.
– Пойду, – говорю, – прогуляюсь.
Желудок у неё расстроился, и меня, думаю, стесняется. Пойду, на самом деле, прогуляюсь.
– Ступай, ступай, – говорит мама, – засиделся. Меня не надо караулить – не убегу, – и улыбается. И говорит: – В гости к кому-нибудь зайди. Хоть повидаешься. Сколько живёшь, в деревне ещё не был.
– С кем повидаться? – говорю. – Тут никого из наших не осталось.
– Ну, в клуб зайди, – говорит мама. – Там-то полно, наверное, народу.
– А в клуб зачем?.. Кино давно уже не ставят. А для танцулек староват. Как ты? – спрашиваю.
– Как я… Да лучше всех. Жалуток только донимат, и чё такое утром съела?.. корочку хлеба пососала. Иди, иди, – говорит. – Я подремлю, устала чё-то, и ничего вроде не делала. Вот уж где горе-то, дак горе… самое тяжкое – безделье. Как же лентяям трудно жить. Так полежи да посиди-ка…
– Физзарядкой, – шучу, – займись.
– Займусь, – улыбается. – На части развалюсь, кто меня будет собирать?.. Если смогу, чуть-чуть в себя приду, картошки хоть сварю в мундире. Поешь с капустой или с огурцами. Грибы – в подполье надо лезть, я не смогу, дак ты спустись, если захочешь… То ходишь голодом – ослабнешь.
– Ну, отощал.
– И отощаешь.
– Не помешало бы.
– Удумал… Поди, не барышня какая.
Я усмехнулся: ну, времена такие… гендерная дисфория.
Сегодня мама не вставала с кровати. Занемогла маленько. Чай и поесть я приносил ей на подносе, устраивая его на табуретке рядом с кроватью. И аппетиту нет совсем. Так уж, немного поклевала. И кипятку полчашки лишь осилила. Без сахара, без мёда, без варенья.
– Ну вот, насытилась, Ванюха, отвела, – говорит, – очередь. А чё уж будет… ну, да ладно, ведро-то рядом.
Делая обычный обход по старикам, посетила нас сегодня новая медичка, смерила у матери давление, послушала сердце, оставила какие-то таблетки, сказала, как, когда и по сколько в день их принимать. Вырвав из записной книжки листочек, написала на нём номер своего мобильного телефона.
– Звоните, если что, – сказала мне, но на меня не глядя. – Зовите. Я или дома, или в фельдшерском пункте. Знаете, где?
– Конечно, знаю.
Надела голубой пуховик и голубую вязаную шапку, которые сняла и положила на стул до того, как подойти к маме.
– Спасибо, – сказал я. И спросил: – А как вас звать?
– Не за что, – сказала она, так же не глядя в мою сторону. – Валентина… Викторовна. До свидания.
– До встречи.
Ушла. Проводил её взглядом в окно. Там, где я расчистил, идёт ровно и смело, дальше, где не расчищал, – осторожно ступает, рукой в красной варежке балансируя, чтобы не упасть и не зачерпнуть снегу в красивые полусапожки. Смотрю – вижу – стройная. Скрылась в заулке. К старикам Мизоновым, больше там не к кому, направилась, дальним нашим родственникам по отцу. Тётя Наталья и дядя Егор, бездетные. Был ребёночек – заспала, был ещё один – хиленький, помер, и годика не прожил. Смирились, больше не рожали.
Глаза у неё, думаю, у новой медички, под цвет пуховика и шапки. И щёки розовые – от мороза. И волосы густые, светло-русые, на солнце, может быть, и золотые.
– Хорошая, – сказала мама.
– Наверное, – сказал я.
– Издалека откуда-то приехала. Оттуда вроде, где воюют.
– Не местная. У нас так: «хде» – не произносят.
– Да я, сынок, не понимаю, так, не так ли, кто как произносит… И дети есть, двое, – сказала мама, – а мужа вроде нет, то ли погиб, то ли в разводе… Детей сюда пока не перевозит. Живут где-то, у бабушки, может, у той, у другой ли. Я уж не спрашиваю, с разговорами не лезу. Нравится мне она – простая, вежливая, много не говорит.
Я промолчал.
– А Анна Карловна – лиса… Раньше лиса была, теперь уж чё там… полиняла. Заходила как-то, в ноябре ещё, ты не приехал, ко мне, взаймы просила – на лекарства. Дала, чё было, жалко бабу. Как шторка жёлтая вон… этот рак. Откуда взялся?
– И лет немного ей.
– Кого там… только на пенсию пошла. Болезнь на возраст не глядит.
Потоптался я по дому. Подошёл к вешалке. Оделся в отцовский полушубок, валенки и шапку. И себя им, Иваном Павловичем Арефьевым, почувствовал. Чу́дно.
– Ну, я пойду.
– Иди, иди.
– Ты без меня тут…
– Обойдусь.
– Ну если что, кричи.
– Нельзя кричать мне, напрягаться, – и улыбается. Понятно.
Прошёлся по селу. Умирает. На душе от этого невесело, совсем уж. Только небо всё то же над Сретенском – радует. Голубое-голубое. Как глаза у нашей новой медички, Валентины… Викторовны.
Встретил Колю Бармина. Того, что делал для моего погибшего племянника гробик-шкатулку. На два класса младше меня учился. И учился неплохо, на чатвёрки да пятёрки, и рисовал замечательно – малых детей и стариков, те уж как вылитые, получались, лес нарисует – как картинка, коня, собаку или кошку – ну хоть на выставку вези, на стену вешай. Поступать после школы никуда не стал, и никуда, если не считать срочную службу танкистом в ГСВГ, из Сретенска не выезжал. Сначала в колхозе работал, колхоз имени Дзержинского (ссылку очередную отбывал неподалёку тут Железный Феликс), как и все другие, развалился, кочегаром в школьную котельную устроился. Теперь, как школу закрыли, разными промыслами – грибы, ягоды, орехи кедровые, охота и рыбалка, дёготь гонит на продажу, если закажет кто, и бересту дерёт, – промыслами этими да пасекой держится. В детстве на девочку похож был Коля, и спутать можно было, кто его не знал. Глаза большие, серо-зелёные, с длинными ресницами, волосы светло-русые, с завитушками на висках. Девчонки, с ним встречаясь, пели: «Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй, а то девушки придут, поцелуют и уйдут». Краснел Коля, смущался. «Колька у меня сисьнительный, – говорит о нём его мать, тётка Прасковья. – Как тока и жанился, не оробел. Ольга сумела, охмурила, не пропустила мимо рук. Без колдовства оно не обошлось, канешна». Отец его утонул в Кеми, когда Коле было семь лет. Божий человек был, муравья не обидит.
На свежем воздухе крепкий дух недавно выпитой самогонки исходит от Коли. Уж извини, Иван, малёхо дёрнул. Да ладно, ладно. Улыбается широко – скуластый стал, остяцкая порода проявилась, оттеснив русскую – рот полый, с редкими, чёрно-бурыми зубами, от табака и чая крепкого. Может, и вставил бы, но денег нет, да и без них оно не худо – не болят, не ноют от студёного, и к врачам с имя не надо обращаться. Щёки впалые – будто курил Коля, дым в себя, всосав щёки, втянул, дым после выпустил, а щёки так всосанными и остались.
Рассказал Коля, как два дня назад, когда сильно метелило и света белого не видно было, шёл он от Сани-кержака из-за речки, из Нижней половины, заблудился. Без навигатора же был. Услышал, а потом и разглядел, что трактор сена зарод из-за реки везёт кому-то. Пристроился сзади, решив, вот он меня и выведет, мол, куда надо. Заехал в чей-то огород трактор, тракторист сани с зародом отцепил и уехал. А он, Коля, стал ходить по глубокому снегу вокруг зарода и выхода из огорода никак не может найти, и в чьём находится он огороде, понять не может. Как кто-то водит, не иначе. Потом слышит голос Ольги – жена его – и думает, что ему чудится. Голос как с неба будто раздаётся. Нет, настоящая – предстала перед ним. Как лист перед травой, хоть и не звал её, не кликал. Палкой по спине его хорошо отоварила, он сразу и выход из чужого огорода нашёл и до своего дома скоро добежал, не промазал. Дома добавила жена, уже не больно, но обидно – мёрзлой метлой, руками тока закрывался, ушёл в подсобку ночевать, а чё поделашь, драться с ней, с жэншиной, не станешь; в подсобке бражка оставалась – тяпнул.
Поговорили о том, кто из знакомых умер, кто ещё жив, кто куда жить перебрался из Сретенска, новый кто сюда приехал. Да никаво, и кто сюда поедет, вымрут все старики, и Сретенска не будет. Ялань уж вон какой была, и чё осталось – поляна, голая почти… Сколько кому платят пенсии. Ему хватат, а и добавят еслив, против он не будет. Об Украине словом перебросились. Сын Коли, Игнат, ранен был под Авдеевкой, в стегно, лечился в Ленинграде, сейчас дома. Собирается обратно. Мать ревёт, не разрешает. Уедешь туда, дескать, руки на себя от горя наложу. А ты, мол, как? А что я, дескать… Парень взрослый, сам пусть решает. Да и кому-то надо… А мать, чё мать, поплачет, станет ждать.
И: заходи, дорогу знаешь.
И ты, мол, тоже.
Разошлись. Коля – не домой – в ларёк. За паперёсами, в последней пачке штуки три осталось, кончились, и уж за хлебом заодно, это жана уж приказала.
Я – к мосту, через небольшую родниковую речку Серебрянку, ниже моста, метрах в ста, впадающую в Кемь и разделяющую село на две половины, Верхнюю и Нижнюю. Плёс подо льдом и под толстым слоем снега, а шивера свободна – парит густо, всю зиму не замерзает. На ней бельё полощут женщины, и иордань не надо прорубать. Сейчас не видно ни одной: Старый Новый год встречать готовятся. Пожалуй.
Много домов, крестовиков и пятистенков, с заколоченными окнами, а где и вовсе с выбитыми уже стёклами и снятыми с петель дверьми, с провалившимися крышами. Тоскливо смотрятся, убого среди снега. Один ровно ещё стоит – недавно бросили его хозяева. Другой – круто покосился, уткнувшись в улицу, назад ли запрокинувшись. Летом они хотя бы прячутся в бурьяне и в бузине, быстро разросшихся, без человека, – тогда не видно их почти, скрывает зелень. В сохранившихся палисадниках голо и сиротливо стоят где берёза, где черёмуха, а где сирень или рябина – задумались или спят.
Тут жили те, тут жили эти. Перебираю в памяти односельчан, умерших или уехавших из Сретенска. А в этом доме – друг, а в том – девчонка, с которой первый в жизни раз поцеловался. Губы её, припухшие от непривычки и от черники синие, но пахнущие почему-то земляникой, волосы – сеном свежим с сеновала, кожа – рука скользит по ней, не остановится… Не думать лучше, легче не становится.
Ох, это Время. Ох уж это Время. То ли твой враг, то ли помощник.
В клубе – шумно, издалека уже было слышно. Молодёжь с вахты вернулась, на Новый год и Рождество, и Старый Новый год ещё отметят дома, – вальщики, подрывники, бурильщики. В бильярд, наверное, на пиво состязаются. На вахте сухой закон. Строго, чуть запашок – свободен, парень, лучше уж воздержаться, дома наверстать. А тут часть заработанных денег жёнам или родителям отдадут, другую часть просадят за неделю – имеют право. Летом приедут, машинёшку импортную бэушную приобретут. Эту разобьют, на другую, такую же, полный сезон калымить будут.
Не стал в клуб заходить.
Ельник вокруг зазеленел, освободившись с помощью ветра от упеленавшего его за тихую погоду снега, – стеной огородил Сретенск. Издавна. Были бы лыжи, сходил бы в тайгу. И идти туда теперь подумаешь – ноги или лыжи сломать – вырублено сплошь, пни, вершиннику навалено – не продерёшься. Камень возвышается над ельником, стволы реликтовых сосен на нём обагрены солнцем. Манят. Давно на Камень не взбирался. Далеко с него видать. Даже Ялань. Москвы и Киева не видно.
Тени на снегу – тёмно-синие. Словно в воде – в тени так небо отражается. Где тени нет, там снег слепит глаза.
Чуден свет Твой, Господи, чуден.
Домой вернулся.
– Ну и как? – спрашиваю.
– Да вроде подремала, полегче стало голове, – говорит мама. – Есть как захочешь, сам найдёшь. Промялся.
– Найду, конечно.
Новости с мамой посмотрели.
– Ай, – сказала она, – всё одно и то же. Или уж я ничё не понимаю, и мне так кажется.
– Понимаешь, понимаешь. Всё всегда везде одно и то же.
«Что наверху – то и внизу, что внизу – то и наверху». Вспомнились слова Гермеса Трисмегиста. Что вчера, то и сегодня.
В полночь начали в селе палить из ружей – обычай такой. И до утра не прекратят, пока, сморившись, по домам не разбредутся.
– Стреляют, что ли? – спрашивает мама. – Чудится ли…
– Стреляют, – говорю.
– Ещё кого-нибудь подстрелят.
– Стреляют вверх.
– Да мало ли. Ружьё же… не рогатка, и той без глаз оставить можно.
Мы как-то с Никитой, вконец обнаглев, без разрешения отца, взяли его тульскую двустволку, патроны с мелкой дробью и присоединились к салютующим. Так же вот, в Старый Новый год. После отведали отцовского ремня. Понятно. И следующий Старый Новый год мы с братом без ружья уже встречали.
– Может, ещё камин затопим? – спрашивает мама. – Прохладно чё-то.
– Давай затопим, – говорю.
Растопил – дрова сухие – быстро разгорелись. Сижу возле камина. Мама – на кровати. Сняв с ног чулки, натирает настойкой голени. Летом ещё набрал я по её просьбе красных мухоморов, спирт медицинский в городе достал. Настойку сделала сама. По чьёму-то рацэпту.
– Отруби мне их, Ванюха.
– Топор, – шучу, – тупой.
– Да хоть тупым, на всё согласна. Ломит их так, что мочи нет терпеть. И что такое? – говорит. – Кто в них завёлся, червь какой?.. Зверок ли лютый, больно гложет.
Старость, думаю… Какая же ты, мама, старая, думаю. И думать так совсем не хочется…
Смотрю на пляшущее по поленьям пламя. Завораживает, глаз не отвести. Чем не костёр?.. Дрова не смолистые – не трещат, угли не вылетают из камина на пол. Тяга хорошая – дымом не пахнет, а то бывает – когда сильный задувает ветер, гудя в дымоходе голодной собакой.
Какая уже старая…
И мама:
– Ох, и какая же я старая, Ванюха…
– Это с кем сравнивать.
– Вот хоть с тобой.
– Я тоже старый.
– Не болтай.
И всплыла вдруг в памяти картинка из раннего детства. Года мне три или четыре. Сижу я на невысоком, залитом солнцем крылечке в три ступеньки. В старом нашем доме, которого уже нет. В ограде, заросшей муравой, будто ковром застелена ограда, стоит мама, в белой в голубой горошек кофте с коротким рукавом, в белом же платке, повязанном по-татарски (это я сейчас додумываю), развешивает на верёвку, громко встряхивая прежде, постиранное и выполосканное разноцветное бельё. Дверь в дом распахнута. Радио в доме, тарелка, не выключено, песня какая-то звучит, торжественная (это я сейчас определяю). Спускаюсь в неосознанном порыве, босой, в одних трусах, с крылечка и бегу к маме по мягкой мураве. Утыкаюсь лицом в мамин живот. Чувствую, как её, нагретая солнцем, коричневая юбка пахнет хозяйственным мылом. Наклоняется мама, не выпуская из рук тряпицу, и целует меня в двойную макушку. «Ты чё, сынок?» Молчу, не отвечаю. И мне спокойно, хорошо – не отрывался б век от мамы.
– Какая же я старая, – спустя какое-то время повторяет мама. – Господи. Скоро сто лет исполнится, и будто не жила, жизнь промелькнула, как моргнула. А вспоминать начнёшь – и думаешь, как же давно всё это было, что и не верится: так долго люди не живут, деревья только… В детстве моём старуха, дом их от нас стоял наискосок, Касьяниха, ещё роднёй какой-то приходилась нам, сидит всё на лавочке возле ворот, достанет из кармана щепотку табаку, сунет в нос, понюхает, после устроит руки на батожке, обопрётся на них подбородком, глаза слезятся, меня увидит и заявит: «Долго девчончишка не проживёт». Почему, мол? «Лоб у неё поварёнкой (половником)». А вот узнала бы она, эта Касьяниха: я всё живу, живу, живу, чужой век заедаю. Насколько уж отца пережила вон… Сколькой уж год?
– Да скоро будет двадцать.
– Только помри, и время полетело… Он в октябре же?
– В октябре.
– Это я помню… Дождь со снегом валил с неба, на дороге слякоть, едва на взгорок к кладбищу поднялись… меня и ноги не несли.
Помню я, помню.
Сон этой ночью про отца приснился. Зима. Будто стою я в его бывшей комнате, теперь моей, смотрю в окно и вижу: одетый в чёрную фуфайку, чёрную шапку с торчащими в стороны ушами, болтающимися тесёмками и в чёрные валенки, бредёт быстро, мощно, размахивая руками, как йети, по глубокому снегу мимо своего дома и не оборачивается на него. Брёл, брёл, резко остановился и начал закапываться в снег. Закопался. И меня это совсем не удивляет, воспринимаю как обычное. Видел я уже этот сон несколько лет назад. Только там отец не останавливался и в снег не закапывался, а ушёл мимо дома вниз по логу, в угор поднялся и скрылся в ельнике. Медведь медведем.
Каким же в следующий раз он мне приснится? Да и приснится ли? Отец навязываться не любил. Да и теперь, похоже, что не любит.
Отец
Стоял когда-то в Заполярье на реке Таз, в Обском бассейне, в месте впадения в неё реки Мангазейки, славный город, основанный русскими колонистами в 1601-м году, – Старая Мангазея. Опорный пункт торгового пути – Мангазейского морского хода. После царского запрета вывозить пушнину морским путём город пришёл постепенно в упадок и исчез к концу XVII века. Добили его пожары, случившиеся в 1642-м и в 1662-м годах. Затем, в 1672-м году, на берегу реки Турухан, в шести километрах от её впадения в Ислень, на месте Туруханского зимовья, основанного в 1607-м году воеводами Давыдом Жеребцовым и Курдюком Давыдовым, был поставлен новый городок, который с 1672-го года стал называться Новой Мангазеей. Ни пшеница, ни даже рожь там не вызревали, доставлять их туда из центральных районов России получалось плохо. И было решено построить слободу, названную впоследствии Новомангазейской, южнее, не в мягком, но более пригодном климате, откуда хлеб доставить в город было проще: вниз по Кеми, а потом по Ислени. В семнадцатом веке прибыли из Архангельска двадцать девять или тридцать бравых боярских детей и основали это поселение. Посадили туда пашенных крестьян, обязанных поставлять зерно «на мангазейские и Туруханские расходы». Освоение новых земель продвигалось медленно, только уж осенью 1670-го года крестьяне впервые распахали целину и в следующем году собрали первый урожай.
Вот среди тех боярских детей был и наш предок – Терёха (Тренька) Арефьев, один из первых поселенцев Новомангазейской слободы.
В книге Павла Николаевича Бараховича «Малоизвестные страницы истории» встретил я такую запись.
«Самое страшное бедствие постигло Мангазейскую слободу 29 мая 1693 г., когда крестьянин Федька Арефьев (сын Терёхи Арефьева. – В. А.) „опаливал гумно“ и от поднявшегося ветра пламя охватило всю постройку, а потом перебросилось на соседние строения. В результате сгорел весь острог, запасы семенного хлеба и 13 крестьянских дворов (уцелело 8). В челобитной царю о своем „разорении“ крестьяне подчеркивали, что „у иных в ызбах младенцы погорели“. Согласно отписке приказчика Бельского острога, в слободе „згорело ружья одиннатцать пищалей и мушкетов ручных, дватцать пять ядер пушечных железных, пуд тритцать одна гривенка пороху, пуд дватцать шесть гривенок свинцу, а из огня вынесено: пушка, восемь пищалей и мушкетов“».
Показал я эту выписку Никите, удалив оттуда строки про погоревших младенцев, чтобы не ранить больно его душу, и он порадовался: нашёл основу и оправдание, свалив всё, полушутя-полусерьёзно, на предка, своему влечению к поджогам, спокойней и увереннее жить ему от этого, мол, стало. Ну, хорошо, коль так. В детстве он чуть дом не сжёг однажды, мне тогда было года полтора. Расхаживал маленький Никита по дому со спичками и пробовал поджечь листья гераней и петуний (мама их и сейчас держит, дарит отростки всем, кто у неё попросит; хожу я теперь от горшка к горшку, когда мама не в силах, поливаю). Не зажигались. Стоял на подоконнике на небольшом деревянном кубе, обёрнутом белой вощёной бумагой, искусственный цветок, с вощёными же листьями, – тот разом вспыхнул. Загорелись от него занавески и штора на окне, начал дымить уже косяк оконный. Никита испугался и спрятался в одёжный шкаф. Отец был в командировке, мама на покосе. Я – в яслях, и что бы я тогда мог сделать… К счастью, в ограде находились наши старшие сёстры, играли во что-то, прибежали, увидев в окне огонь, и потушили, залив его водой. Потом он, Никита, уже лет в семь, перед школой, захотел проверить, горит ли сено. Поджёг на задах двора зарод, примётанный к сараю. Сгорел зарод, сгорел с ним и сарай. Дом и другие постройки отстояли. Однажды он и сам чуть не сгорел. Палил в огороде, не слушаясь – ему ж хоть кол на голове теши – ни мамы, ни отца, отговаривающих его от этого и предупреждавших о возможных последствиях, старую траву поздней весной, знойным и ветреным днём, огонь моментально добрался до чужих огородов, и загорелись изгороди. Никита стал тушить, угорел, упал и потерял сознание. Если бы не соседка, увидевшая его лежащим в дыму, не жить бы ему. Правая рука, плечо и шея обгорели. Долго потом в больнице пролежал, в себя приходил. Думали, что с головой у него будет отныне не в порядке. Обошлось. Пока как будто адекватный. И после всего этого, даже теперь, когда идём с ним по тайге, на рыбалку, и он видит стоящее сухое дерево или старый завал оставленного лесорубами вершинника, еле сдерживается, чтобы не поджечь. Раньше для этого, хоть и не курит, спички в кармане носил специально. Теперь насилует себя – не носит. И слава Богу.
Я равнодушно это делаю и поневоле, а вот Никита, его и хлебом не корми, очень уж любит растоплять печки, камин и баню, а также разводить костры и дымокуры. Когда я тут, даю ему на это дело спички. Так коробок возьмёт, что, страсть-то, руки затрясутся. А когда рядом нет меня… да тут уж так: на всё, как говорится, воля Божья. В городе, где брат живёт, в его квартире пятиэтажного панельного дома паровое отопление, и спички нужны, он же не курит, только для того, чтобы свечку иногда зажечь да, намотав на спичку ваты, поковыряться в ухе. Не станешь же во дворе и на лестничной площадке разводить костёр. До этого Никита не дошёл. Пока, по крайней мере.
Ну и ещё. С каким чувством, думаю, проходит брат мимо пустующих, разваливающихся домов в нашей деревне? Архитектура, проектирование. Как это в нём всё сочетается? Может, и сочетается. Сознательно или подсознательно. Чтобы освободить, расчистить место для нового строения? Ладно, я не швейцарский психиатр, не венский шарлатан, сам пусть Никита разбирается. Чтобы усовершенствоваться. Или изжить.
А вот отец (с огнём был, кстати, осторожный), возвращаясь как-то домой из командировки, тёмной, дождливой сентябрьской ночью, увидел, что дом горит на самом въезде в Сретенск, на отшибе. Жили там старик со старухой. Клепиковы. Остановил отец коня, не снимая мокрый дождевик, вошёл в горящий дом, нашёл в прихожей на полу стариков, обессилевших и задыхающихся, и вытащил обоих сразу, ухватив их за шиворот одёжки, уже под падающий потолок, на улицу. Живы остались, отдышались. Выпивший был отец в это время, нет ли, я не знаю. Да и не важно. Часто, помню, после приходили они, старики Клепиковы, к нам и благодарили отца, предлагая ему принять от них в подарок то курицу, то куриные яйца, только куриц и имели, держать скотину сил у них уж не было. Отец, отказавшись от даров, легонько подталкивая в спины, вежливо стариков из дому выпроваживал. А сам он об этом случае и не поминал. Сказал однажды только: ладно, мол, что дождевик на нём был мокрый – всё на этом.
Мама уже лежит, укрывшись одеялом до самого подбородка, глядит в камин.
– Ногам легче? – спрашиваю.
– Да нет, – говорит, – ничё не легче.
– А что тогда их натираешь?
– Да всё надеешься на чё-то… У матушки моей, твоей бабушки Настасьи, тоже всё ноги так болели, мучилась ими тоже, бедная, передалось мне по наследству, – сказала так, задумалась и, чуть спустя, пустилась в горькие воспоминания.
Вспомнила – не раз я это уже слышал, но слушаю внимательно опять, душою сострадая, – как их кулачили. Как, отняв всё, вплоть до деревянной крышки от деревянной бочки, вывезли их среди зимы в тайгу и оставили на пустоплесье. Из Сибири в Сибирь, как по барду. Три ночи по пути ночевали – одну в Ялани, другую в Рыбной, третью в Маковском. Но у кого вот, спроси её, не помнит. На каком постоялом дворе, не скажет. Беда ослепила, память отшибла. Да и лет ей было мало. Прямо среди заснеженного бору строиться стали мужики, умелые, мастеровые. Поставили несколько бараков. Лес сырой, в бараках вода, плахи в проходах хлюпают, к весне много народу поумирало. Лежишь ночью на нарах и слышишь, как в потёмках покойника выносят. А там, снаружи, приходит из тайги росомаха и грызёт трупы – тоже слышно. А вот они, всей семьёй, выжили. Чудом. Да и тятенька следил за всеми. А хромой был, после первой германской, и зубов во рту совсем не имел – повыпадали все от газу. Мама, правда, скоро умерла – сильно внутренности застудила. Все думали, что расстреляют, но через год распоряжение пришло: распустить лагерь. Вернулись в свою деревню. Дом наш занят – под сельсовет. Заново тятенька отстроился – и нас по новой. Теперь уж дальше, на край света. Я в семье у дяди Григория жила, в помощницах, с двоюродной сестрёнкой нянчилась, они считались бедняками, их и не тронули, а вместе с ними и меня. Замуж я уже перед самой войной, молоденькой совсем, девчонкой, вышла, тоже за бедного, он рано умер… от болезни.
– А как, – спрашиваю, – пока бараки не построили, где ночевали вы?
– Ну как где, – говорит мама, – тут же, возле костров. Кто в шалашах, на лапнике. В кучу собьёмся тесную и согреваемся. Дети внутри, а взрослые по краю.
Думаю, интересно вот, столько они пережили, перестрадали, всего лишились, стольких родных безвременно похоронили, а почему ни мать, ни её сёстры, ни братья никогда не говорили плохо о Советской власти и о Сталине. Рабство? Забитость? Нет, конечно. Люди свободолюбивые, и по себе сужу, от этого же корня, нажима со стороны не терпели и не терпят. Вкоренённое в них Православие: всякая власть от Бога? Да, возможно.
Мать
Уже овдовевшая. После войны. Живёт со свекровью и свёкром в Ново-Михайловке. Работает на лесоповале. Свекровь ошпарила кипятком по неосторожности в бане спину. Мама ходит за ней. Чем только не лечат, ничто не помогает. Уже и черви в мясе завелись, там и не мясо – один жир. Стала мама, по совету ссыльного старика, фердшала из Тамбовской области, мазать рану пластырем. Воск, еловая сера и коровье масло. И безо всякого нашёптывания. Начало заживать: покрываться тонкой кожицей. Приехал по какому-то делу из Сретенска в Ново-Михайловку новый участковый – Арефьев, фронтовик, мужшына видный, и в разводе. Увидел молодую, красивую, хоть и бедно одетую, женщину, будущую нашу мать. Приехал после ещё раз, находя дела какие-то в Ново-Михайловке. Начал ухаживать за мамой. Та ну никак не соглашалась, ну ни в какую. Потом свекровь и говорит ей: «Будь добра, Елена, соглашайся, хоть отсюда, девка, вырвешься, из леспромхозу. Мы тут уж как-нибудь, и жить уж нам… Дети приедут, похоронят». Решилась мама: лишь бы вырваться. Отдали ей сердобольные свекровь и свёкор нетель в приданое. Повела её мама в Сретенск, к новообретённому мужу. Долго шла. Пути сто километров. Ночевала возле дороги, привязав корову к дереву. Дошла. Сто километров – с нетелью, и вот по жизни – скоро исполнится сто лет.
И нас, общих детей, тут народилось пятеро. У мамы нет, а у отца остались в Новомангазейском селе от первого брака ещё двое: сын и дочь. Ну и внебрачных… а сколько тех, я и не знаю.
Отец был старше мамы на двенадцать лет, без малого.
– Чё, будем спать? – спрашивает мама.
– Будем, наверное, – говорю.
– Пора. Если усну ещё, конечно… днём-то чё делала – спала.
Ушёл к себе. Включил ноутбук.
Пришло письмо (орфография и пунктуация авторская).
«Уважаемый Арефьев,
Меня зовут Дин Паркер. Я являюсь законным представителем, поверенным и менеджером по работе с частными клиентами моего покойного клиента. В 2021 году мой клиент г-н Маршал Арефьев скончался, оставив после денежное наследство в размере десяти миллионов пятисот тысяч долларов США (10 500 000 долларов США). Мой покойный клиент и закадычный друг вырос в „Приюте для детей без матери“. У него не было ни семьи, ни бенефициара, ни ближайших родственников суммы наследства, оставленной в его банке.
Финансовый закон о наследовании четко разрешает умершему банку использовать умершие деньги по своему усмотрению, если наследственные деньги остаются невостребованными в течение тридцати шести месяцев после смерти владельца счета. Причина, по которой связались с вами сейчас, заключается в том, что вы носите ту же фамилию, что и умерший, и я могу представить вас в качестве бенефициара и ближайшего родственника. Закон о наследовании явно оставляет бремя доказывания того, кто является родственником или нет, покойному адвокату для доказательства. Как покойный адвокат, закон гласит, что последнее слово в том, кто является бенефициаром имущества покойного, остается за мной.
Это на 100 % законно. Я как юрист знаю. Если вас заинтересовало это предложение и вы готовы хранить это предложение в полной конфиденциальности и доверии, то сразу свяжитесь со мной, и мы сможем проработать детали, и вопрос Вашей компенсации. Если вы не заинтересованы и нашли это электронное письмо оскорбительным, или вы думаете, что это игра, пожалуйста, не отвечайте. Пожалуйста, вы можете отправит свой ответ по электронной почте: ail. rdean. parker@mu.
С уважением, Дин Паркер (ESQ)».
Ну, думаю, разбогатею наконец-то. Квадроцикл прикуплю. Или Ниву. Сколько же жуликов на белом свете? Не извести.
Закрыл ноутбук, лёг на диван под полушубок, взял Книгу.
Прочитал:
«…и когда кто из уцелевших ефремлян говорил: „позвольте мне переправиться“, то жители галаадские говорили ему: „не Ефремлянин ли ты?“ Он говорил: „нет“. Они говорили ему: „скажи: шибболет“, а он говорил: „сибболет“, и не мог иначе выговорить. Тогда они, взяв его, заколали у переправы чрез Иордан. И пало в то время из Ефремлян сорок две тысячи».
Ничего нового под луной. И та же «паляница».
Подумал, был бы жив Вася, был бы он давно уже там, на Донбассе. Ничуть не сомневаюсь.
Сын
Самый страшный момент в моей жизни – и не момент, а вечность целая как будто, всё продлевается и продлевается, и повторяется и повторяется: звонок от жены.
– Вася разбился.
– Как разбился?!
– Насмерть.
Месяца за два до этого принёс Вася от своей бывшей одноклассницы котёнка, породистого, тайского, с надломленным на конце хвостом. Тося. По пятам ходила Тося за Васей, а то сидела у него на плече.
И тут вдруг заметалась по коридору, громко запричитала. Не сама, похоже, по себе.
То ли что-то почувствовала, говорят про них такое.
То ли я завыл – поэтому.
Пять лет прошло, протянулось ли, но до сих пор, когда, находясь дома, услышу вдруг с кухни или из своего кабинета, как зашумит в замке входной двери ключ, обмираю: вот дверь откроется и переступит он порог: папа, здорово. Здорово, сынок. Уже не вою. Навылся. Пил поначалу чуть ли не ежедневно. Месяца полтора. Не помогло. Только всё хуже становилось, хуже и хуже. Господи, помилуй!
Открыл снова Книгу, начал читать:
«И было в тридцатый год, в четвертый месяц, в пятый день месяца, когда я находился среди переселенцев при реке Ховаре… Кто хочет слушать, слушай; а кто не хочет слушать, не слушай…»
Закрыл Книгу, взял другую.