Текст книги "Пущин в селе Михайловском"
Автор книги: Василий Авенариус
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Василий Петрович Авенариус
Пущин в селе Михайловском
Страница из жизни Пушкина
Поэта дом опальный,
О Пущин мой, ты первый посетил;
Ты усладил изгнанья день печальный,
Ты в день его лицея превратил.
«19 октября»
I
Было то в первой половине января 1825 года. В селе Тригорском (Опочецкого уезда, Псковской губернии), в доме вдовы-помещицы Прасковьи Александровны Осиповой (урожденной Вымдонской, по первому мужу – Вульф) вечерний самовар был только что убран из столовой, и хозяйка с тремя дочерьми и единственным гостем перешли в гостиную. На небольшом овальном столе перед угловым диванчиком горела уже лампа под зеленым абажуром. Сама Прасковья Александровна расположилась на своем председательском месте, посредине диванчика, и принялась раскладывать гранпасьянс. Старшая дочь (от первого брака) Анна Николаевна Вульф подсела к матери, чтобы лучше следить за раскладкой карт и в затруднительных случаях помогать советом. Сестра ее, Евпраксия Николаевна, а между своими – Зина или Зизи, предпочла отдельное кресло, чтобы заняться каким-то вышиванием. Младшая же сестра (от второго брака), подросточек Машенька, прикорнула на скамеечке у ног Евпраксии Николаевны и, положив растрепанную головку с косичками к ней на колени, не отрывала глаз от молодого гостя, в ожидании, что-то он опять сострит или расскажет, чтобы посмеяться.
Гость этот был ближайший сосед их, Александр Сергеевич Пушкин, навещавший их чуть ли не каждый день из своего сельца Михайловского. Но оживленное настроение уже оставило Пушкина: он сидел с понурою головой в каком-то грустном раздумьи.
– У вас, Александр Сергеевич, верно, опять стихи на уме? – спросила девочка.
Пушкин очнулся и провел рукой по глазам.
– Стихи? – повторил он. – Нет… Так что-то…
Он взглянул на каминные часы и быстро приподнялся:
– Пора.
Все четыре хозяйки заговорили разом:
– Да куда же вы, Александр Сергеевич? Ведь совсем еще рано: всего девять. Посидите!
– Меня что-то тянет домой…
– А я знаю что! – объявила Машенька. – Вам надо поскорей-поскорей записать хорошенькую рифму, пока не улетела.
– Нет, у меня какое-то внутреннее беспокойство, – серьезно отвечал Пушкин, – точно предчувствие…
– Вечно у вас эти предчувствия и приметы! – заметила Евпраксия Николаевна. – А до сих пор ничего еще не сбылось.
– Кое-что уже сбылось.
– Например?
– Например, предсказание старухи ворожеи Кирхгоф в Петербурге: «Du wirst zwei Mal verbannt sein»[1]1
Ты будешь два раза сослан.
[Закрыть], и вот я второй раз в ссылке.
– Тем лучше: в третий раз, стало быть, ни за что уже не сошлют. Живите себе и пользуйтесь жизнью.
– Да, двенадцать лет еще впереди.
– Почему же именно двенадцать?
– Потому что та же Кирхгоф предрекла мне смерть, когда мне минет тридцать семь.
– Что за пустяки! – прервала его тут Прасковья Александровна. – Сыграй-ка ему, Зина, на фортепиано что-нибудь веселенькое, чтобы разогнать его мрачные мысли.
– А я знаю, чем его удержать! – подхватила Машенька и захлопала в ладоши.
– Чем?
– Да мочеными яблоками!
– Вот это так, вернее нет средства, – улыбнулась мать. – Беги же, милочка, неси скорей, пока Акулина Памфиловна еще не улеглась.
Девочка вихрем умчалась к старухе ключнице. Но затосковавшего поэта даже перспектива любимого его деревенского лакомства на этот раз не прельстила. Он взял шапку и окончательно распростился. Дамы пошли, однако, провожать его еще до передней. Только что слуга подал ему шубу, как влетела Машенька с полным салатником моченых яблок.
– И после этого будь любезной с гостем! Я едва-едва вырвала ключи от кладовой у нашей старой ворчуньи, а он удирает! Нет, сударь мой, извольте теперь кушать!
Достав из салатника ложкой одно яблоко покрупнее, она поднесла его к губам молодого гостя. Тому ничего не оставалось, как раскрыть рот пошире.
– Да ты сахаром-то не забыла посыпать? – спросила одна из сестер.
– Еще бы забыть для такого сластены! Разве не сладко? – отнеслась девочка к Пушкину.
У того рот был еще так полон, что он в ответ мог только промычать «мгм!» и кивнуть утвердительно головой.
– Жуете, жуете, как беззубый старик! – подтрунила над ним Машенька. – Разве угостить вас еще соком? Ну-с, раскройте-ка ротик.
Он опять беспрекословно исполнил требование; но угощение последовало с такою стремительностью, что едва половина попала по назначению; остальное же брызнуло ему за галстук и на шубу.
Это так рассмешило шалунью, что она с звонким хохотом запрыгала козой; вместе с нею запрыгали косички у нее на затылке, запрыгали и яблоки в салатнике, и штуки две-три покатились на пол, а за ними плеснула еще струя соку.
Мать и старшие сестры только ахнули и расступились, чтобы спасти свои платья; вслед за тем все разом рассмеялись, так же как и Пушкин.
– Экая ведь егоза! – говорила Прасковья Александровна. – Дай-ка сюда салатник, а то и его, пожалуй, уронишь.
Освободившись от салатника, Машенька принялась собственным платком усердно обтирать забрызганную шубу гостя.
– Да вы стойте, пожалуйста, смирно! Не отряхайтесь, как пудель. Ну, вот и сухи. В благодарность вы должны написать мне тоже что-нибудь в альбом.
– Про пуделя?
– Да, про пуделя, то есть про себя. Напишете?
– Вот увидим.
– Неблагодарный!
– Облили человека вкуснейшим соком, а он даже оценить не хочет. Самая черная неблагодарность! До свиданья, mesdames…
– До свиданья, Александр Сергеевич! Завтра опять увидимся?
– Если чего не будет…
– Опять вы с вашими предчувствиями!
– Что делать! Во всяком случае, не поминайте лихом.
II
Свои прогулки из Михайловского в Тригорское, куда не было и трех верст, в летнее время Пушкин совершал либо верхом, либо пешком, в последнем случае – подпираясь толстою палкой и в сопровождении большой дворовой собаки. Зимой же, когда пролегавшая то лесом, то полями и открытая здесь ветрам дорога была занесена сугробами снега, ему, обыкновенно, запрягали легкие сани. Так было и на этот раз.
Луна была на ущербе и еще не всходила. Благодаря, однако, расстилавшейся кругом снежной скатерти, общие очертания окружающей местности можно было различать.
Что за безлюдье, что за тишина! Словно весь мир вымер и накрылся саваном… Пушкина еще сильнее охватило безотчетное уныние.
«Не то же ли и со мной? – говорил он себе. – Всю прошлую жизнь со всеми ее треволненьями тоже снегом занесло. Кому в целом мире какое теперь дело до меня? Кому я нужен, кроме разве моей доброй няни, которая сама в гроб глядит?»
Тут из белого полусумрака восстали перед ним около самой дороги три знакомые сосны. Но в своих нахлобученных белых шапках они представлялись ему обледеневшими, застывшими навеки исполинскими мумиями; а одна из них вверху раздвоилась – ни дать ни взять громадная бесструнная лира.
«На моей лире струны еще не порваны, – думалось Пушкину, – но для кого я бренчу в моей снежной пустыне? Сам себя только тешу!»
И везде-то та же мертвая тишь, снег на всем – и в роще, на деревянной часовенке, и за рощей, на избах крестьянских: все гробы да гробы! А вот и свой домик – свой гроб…
Няня, Арина Родионовна, очевидно, поджидала своего барина-питомца. Как только он из сеней ступил в коридор, куда выходили, одна против другой, двери к нему и к ней, старушка показалась на своем пороге с зажженною свечой в руке.
– Чтой-то, батюшка мой, больно рано вернулся? Аль неможется?
– Нет, ничего… – отвечал Пушкин, снимая шубу и вешая на гвоздь. (Он раз навсегда запретил слабосильной старушке помогать ему при этом.) – А что, няня, без меня тут ничего не случилось?
– Чему еще случиться? – точно даже испугалась она и осенила себя крестом. – Господь нас помилуй!
– И не заезжал никто?
– Ни души человеческой.
– Странно!
– Чего тут странного, коли и так по неделям никто-то к тебе носу не покажет. Бедный ты у меня, сиротинушка!
Пушкин поморщился:
– Оставь это, Родионовна! Не люблю я твоих соболезнований, сама знаешь. Я долей своей очень даже доволен.
– А доволен, так и слава Богу. Да не заварить ли тебе малинового чаю с липовым цветом?
Пушкин слабо усмехнулся.
– Я же вовсе не простужен!
– Так ли, миленький мой! Ну, так ложись хоть сейчас, да хорошенько прикройся. Не пиши на ночь, сделай мне такую милость! Завтра поспеешь.
– Хорошо, хорошо. Доброй ночи, няня!
– Дай вот только свечу тебе тоже зажгу… Вот так Храни тебя Христос и ангел твой!
С наступлением холодов поэт наш довольствовался одной небольшою комнатой, выходившей окном на двор и служившей ему одновременно спальней, кабинетом и столовой. Была тут и кровать с пологом, был письменный стол, книжный шкап и диван – чего же более?
Не взглянув даже на свои разбросанные на письменном столе писанья, он начал раздеваться. Улегшись, он точно так же не стал, по обыкновению, читать на сон грядущий, хотя книжка с закладкой лежала тут же на ночном столике, а тотчас погасил свечу.
Но сна не было. Кругом – полная ночная темь, ночная тишина; только стенные часы через коридор из комнаты няни в урочное время отбивают 10, 11, 12 раз каким-то похоронным боем, да ветер в трубе по временам жалобно завывает, как полуночные тени на погосте. Никогда еще, кажется, опальный поэт не чувствовал в такой мере свою оторванность от целого света.
«Один, один! Тригорские соседки – премилые, предобрые существа, спору нет, а все-таки для тебя чужие. Няня, пожалуй, любит тебя, как родное детище; но у нее главная, чуть ли не единственная забота: чтобы ты был здоров, чтобы тебе елось и спалось вволю. Поделиться же своими сокровенными планами, своими задушевными мыслями – решительно не с кем. То ли дело было в лицее, в незабвенном Царском Селе! Товарищей – тридцать человек, друзей – полдюжины, а один друг, первый друг, – всегда около тебя, и днем и ночью. Двери ведь рядом: на правой дощечка с надписью: „№ 13. Иван Пущин“; на левой: „№ 14. Александр Пушкин“. И кровати даже около той же тонкой стенки. Обидел ли тебя кто до слез, просто ли невмоготу взгрустнется, – Пущин чутким ухом уже услышал, стучится в стенку: „Что с тобой, Пушкин?“ И выскажешь ему все, как на исповеди, облегчишь наболевшую душу. С тех пор, правда, наши дороги разошлись; сколько лет не видались, даже не переписывались. Но первая дружба никогда не заглохнет. Где ты, Пущин? Вспоминаешь ли еще иногда своего старого друга?»
Хорошо, что темно: перед самим собой хоть не так стыдно утереть глаза… А ночь, безрассветная ночь тянется, тянется без конца!
Уже под утро изнывший поэт забылся тревожным сном.
Вдруг точно электрическая искра пробежала по его членам, и он разом пришел в себя.
«Что это? Почтовый колокольчик? Кого это в такую рань принесло? Эк их, однако! Совсем шальные: вломились в закрытые ворота, и колокольчик гремит уж у крыльца…»
Пушкин вскочил с постели и кинулся к окну. Так и есть: ворота настежь, а перед крыльцом – тройка, вся в мыле; пар с нее столбом. На облучке же – не ямщик, нет, а какой-то слуга, который, крепко натянув вожжи, тпрукает на разгоряченных коней.
«Господи! Да ведь это, никак, Алексей, человек Пущина! Может ли быть?»
Тут и сам барин, закутанный в енотовую шубу, начинает вылезать из саней и повертывается лицом.
– Пущин!
Не думая уже о том, что может простудиться, Пушкин как был – босиком и в рубашке – выбежал из дверей и на крыльцо.
Мороз на дворе стоял крещенский, но Пушкин не чувствовал холода и с распростертыми руками ждал друга.
Тут и друг его завидел, вбежал к нему на крыльцо и, подхватив в свою шубу, на руках внес его в дом, в коридор, в спальню.
Стоят они посреди комнаты друг против друга, целуются, глядят один на другого со слезами на глазах, опять целуются – и не находят слов.
Немая сцена имела одну свидетельницу – Арину Родионовну. Заслышав стук двери и чьи-то незнакомые поспешные шаги, она взглянула в коридор, оттуда в открытую дверь своего барина – и остолбенела на пороге.
В следующее мгновение она уже поняла, что этот гость – школьный товарищ Александра Сергеевича, и, как к родному, кинулась к нему на шею. Пущин, точно так же сообразив, кто эта старушка, крепко ее обнял и поцеловал в обе морщинистые щеки.
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных…
К этой цитате из известных стихов своего друга он прибавил уже от себя в чистейшей прозе:
– А что, няня, с дороги недурно бы прибраться, умыться?
– Ахти! – всполохнулась няня. – Прочие-то комнаты у нас нетоплены…
– Да вот Алексей мой, коли нужно, поможет.
Но показавшемуся в дверях Алексею было не до старушки: он припал к руке ее молодого барина.
– Что ты, что ты, Алексей!.. – говорил Пушкин, сам его целуя и наскоро прикрываясь лежавшим на стуле халатом.
– Он также из твоих поклонников, – объяснил Пущин, – многие твои стихи наизусть знает.
– Очень хорошо! – рассмеялся Пушкин. – Стало быть, я делаюсь уже, в некотором роде, народным поэтом?
III
Прибыл Пущин в восемь часов утра, а в половине девятого оба приятеля-лицеиста сидели уже в прибранной комнате и сами прибранные за дымящимся кофе с зажженными трубками, любовно переглядываясь, точно не могли наглядеться один на другого.
– Смотрю я вот на тебя, – заметил Пушкин, – и все глазам не верю: как это ты из блестящего артиллериста преобразился в обыкновенного, серого человечка, как мы, грешные! Ведь ты теперь по уголовной части?
– Да, брат, со мной не шути, – был шутливый ответ, – судья уголовного департамента московского надворного суда!
– Но как ты решился на такую жертву – махнуть из Москвы да в нашу трущобу?
– Жертва, на самом деле, не такая огромная: еще в Москве дошел до меня слух, что тебя из Одессы удалили сюда, в Псковскую губернию. Ну, а во Пскове у меня родная сестра: муж ее командует там дивизией[2]2
…муж ее командует там дивизией… – Сестра Пущина, Екатерина Ивановна (1791–1866), была замужем за генералом Иваном Александровичем Набоковым (1787–1852).
[Закрыть]. Вот я и отпросился на рождественские праздники в Петербург, к отцу; оттуда, после Крещенья, собрался на несколько дней к сестре…
– А от нее ко мне? – подхватил Пушкин, пожимая опять руку приятеля. – Мне все, брат, еще не верится, что мы вместе! Ты выехал из Пскова ведь с вечера?
– А то как же?
– И ехал всю ночь напролет? «О, дружба, это ты!» Но как это вы с Алексеем прискакали одни, без ямщика?
– Именно что прискакали. Свернули с большой дороги, мчимся среди леса по гористому проселку. Все мне казалось не довольно скоро: «Пошел, ямщик, пошел!» А тут, под гору, на всем скаку сани в ухабе набок – и ямщик в снег. Мы с Алексеем, не знаю уж как, удержались в санях. Схватили вожжи. Испуганная тройка несет во весь дух среди сугробов, в сторону не бросится: благо, лес кругом и снег по брюхо; править даже не нужно. Вдруг поворот, глядь – домчались и со всего маху в притворенные ворота.
Пушкин расхохотался.
– То-то я впросонках слышу гром и звон: землетрясенье, что ли, или сам Зевес-Громовержец пожаловал?.. Ах ты, мой милый, милый! Ну что, расскажи-ка, расскажи: что у вас там, в Москве? что в Питере? Что наши старые братья-лицеисты?
Удовлетворив первое любопытство брата-отшельника, Пущин сам приступил к расспросам:
– Когда тебя пять лет назад услали из Петербурга, я как раз был в отлучке, в Бессарабии, где гостил у той же сестры. Ведь провинился ты только стихами?
– Только – и своими, и чужими.
– Как так чужими?
– А так: все нецензурное, что ходило по рукам в Петербурге, приписывали мне. В один прекрасный день возвращаюсь вечером домой и узнаю от своего дядьки, что заходил какой-то подозрительный господин и предлагал ему пятьдесят рублей, чтобы дал только прочесть что-нибудь из моих писаний.
– Но тот ему, разумеется, ничего не дал?
– Понятно, нет. На всякий случай, однако, я тут же сжег все мои бумаги. И не напрасно: на другой же день я был приглашен к Милорадовичу[3]3
С.-Петербургский генерал-губернатор в то время.
[Закрыть], и первый вопрос его ко мне был о моих бумагах. «Граф, – сказал я ему, – все мои стихи сожжены. В квартире у меня вы ничего не найдете. Но, если вам угодно, все найдется здесь (Пушкин указал на лоб свой). Прикажите подать бумаги: я напишу вам все, что когда-либо написано мною, – разумеется, кроме напечатанного и всем известного». «Ah c'est chevaleresque![4]4
Это по-рыцарски.
[Закрыть]» – сказал Милорадович и пожал мне руку.
– И ты написал целую тетрадь, – досказал Пущин. – Мне потом об этом говорили. Хлопотали о тебе ведь и Карамзин, и добрейший наш Энгельгардт[5]5
Директор Царскосельского лицея.
[Закрыть].
– И недаром: меня отправили только проветриться в более благорастворенный климат.
– А чтобы ты не болтался по-пустому, тебя назначили на коронную службу?
– Да, в распоряжение генерала Инзова, попечителя колонистов южного края, да со всеми онерами[6]6
…со всеми онерами – со всем, что полагается, что необходимо.
[Закрыть]: с соответственным чином и с прогонами на дорогу. Родители дали мне с собой надежного человека, Никиту, из наших крепостных; а Дельвиг с Яковлевым проводили меня до Царского: других из друзей-лицеистов в то время в Питере не было. Из Царского я пустился уже один с Никитой на перекладной по Белорусскому тракту.
– А знаешь ли, Пушкин, что мы с тобою чуть было не встретились?
– Что ты говоришь!
– Ведь было то в мае месяце?
– В начале мая, да.
– А я, прогостив в Кишиневе у сестры до апреля, ехал обратно в мае как раз тем же Белорусским трактом. От скуки на одной станции заглядываю в книгу, куда записываются подорожные: не найдется ли знакомых имен? И вдруг читаю: «Пушкин». Что за оказия! Зову станционного смотрителя: «Скажите на милость: какой это Пушкин проезжал у вас здесь вчера?» – «А поэт, – говорит, – Александр Сергеевич». – «Не может быть! Куда ему ехать и зачем?» – «А в Екатеринослав, на службу, кажется, – в красной русской рубахе, в опояске, в поярковой шляпе…»
– Да, это самые верные приметы, что на службу! – рассмеялся Пушкин. – Но этакая, право, досада, что мы так и не встретились с тобой; то-то наговорились бы…
– Ну, теперь зато наверстаем. Инзова, вообще, ведь хвалят?
– О, это золотой старик! Он принял меня не как начальник, а как отец, стал утешать, что и в провинции люди живут. За три года я вполне успел оценить его доброту.
– Но в Екатеринославе ты пробыл ведь недолго?
– Всего две недели.
– Только-то?
– Взял я, видишь ли, со скуки лодку покататься на Днепре. Время стояло жаркое; соблазнился я выкупаться, да, разгорячась, слишком долго, видно, пробыл в воде и схватил горячку. Но все к лучшему: благодаря болезни я попал на Кавказ, на дивный Кавказ!
– Инзов дал тебе сейчас отпуск?
– Да, на несколько месяцев. На мое счастье в то самое время через Екатеринослав проезжали на Кавказ Раевские и предложили мне место в своей коляске. Ведь ты, Пущин, тоже знаешь Раевских?
– Двух Николаев Николаевичей, отца и сына, героев Двенадцатого года? Кто их не знает, хотя бы понаслышке! Ведь сын теперь, кажется, в лейб-гусарах?
– Да, и уже в чине ротмистра, хотя годом меня моложе. Узнав, что я в Екатеринославе и больной, отец вместе с сыном тут же разыскали меня в моей жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкой оледенелого лимонада. Сопровождавший их в дороге военный доктор, Рудыковский, обрил мне голову и закатил хины. В коляску я лег еще больной, а через неделю совсем ожил. Хворать в таком обществе, впрочем, и не приходилось: кроме нас, мужчин, ехали еще в двух каретах две дочери Раевских, две дочери Рудыковских, англичанка, компаньонка…
– Ты щеголял перед ними с обритой головой?
– Нет, в феске; она была мне, говорят, очень к лицу.
– Верю: тип у тебя подходящий. А на Кавказе ты, что же, купался в минеральных источниках?
– Во всяких: сперва в серных горячих и кисло-серных теплых, потом в железных и кислых холодных. От вод я точно возродился: только бы жить да наслаждаться жизнью. А что за жизнь: дичь и воля! Жили мы то в палатках, то в калмыцких кибитках; восходили на заоблачные выси, ночевали под открытым небом. Вокруг – горы да горы, на горах – черкесские аулы; а по ту сторону горной цепи – гром пушек, бой и смерть!
– А вас самих черкесы не беспокоили?
– Бог миловал. Но когда в начале августа мы двинулись в Крым, нас провожал конвой из шестидесяти казаков, а сзади тащилась пушка с зажженным фитилем.
– Не спи, казак: во тьме ночной
Чеченец ходит за рекой! —
продекламировал Пущин. – Как видишь, стихи твои и я даже помню. Читая твоего «Кавказского пленника», сейчас чувствуешь, что писано прямо с натуры.
– А вот представь, что на Кавказе я предавался почти полному dolce far niente[7]7
Сладостному безделью (ит.).
[Закрыть], написал только эпилог к моему «Руслану». Впечатления природы восстают в памяти гораздо цельнее и живее уже впоследствии.
– Но фабулу своего «Пленника» ты обрел на месте?
– Нет, я слышал ее еще ранее от одного дальнего родственника, Немцова, удивительного мастера на выдумки; он рассказывал, и чрезвычайно правдоподобно, что попал будто бы в плен к черкесам и был освобожден черкешенкой.
– А ты его увековечил? Он должен быть тебе очень благодарен. Ну, а до Южного берега Крыма вы ехали все в экипажах?
– Нет, в Керчи мы сели на военный бриг: когда не качает, нет путешествия приятнее. От Феодосии я всю ночь даже провел на палубе. В ночной темноте, под шум волн, меня охватила опять та сладостно-грустная истома, для которой один только исход – стихи.
– И что же, ты поставил себе этакую стихотворную мушку?
– Поставил: сочинил целую элегию[8]8
Элегия «Погасло дневное светило…».
[Закрыть], после чего уже со спокойной совестью заснул. Когда же с восходом солнца открыл глаза, то не знал сперва: сон ли то еще или нет? Бриг наш стоял против очаровательного Юрзуфа[9]9
Прелестный уголок южного побережья, о котором говорил Пушкин, называют теперь Гурзуфом. В своем «Путешествии Онегина» поэт так описывает свои тогдашние впечатления:
Прекрасны вы, брега Тавриды,Когда вас видишь с корабляПри свете утренней Киприды,Как вас впервой увидел я;Вы мне предстали в блеске брачном:На небе синем и прозрачномСияли груды ваших гор;Долин, деревьев, сёл узорРазостлан был передо мною.А там, меж хижинок татар…Какой во мне проснулся жар!Какой волшебною тоскоюСтеснилась пламенная грудь!Но, муза, прошлое забудь!
[Закрыть]. Глаз бы не оторвал. А три недели, которые я провел там у Раевских, – счастливейшие дни моей жизни!
– Та-а-а-к… – протянул Пущин, с внимательным лукавством заглядывая в черты своего друга-поэта, которые при одном воспоминании о «счастливейших днях жизни» мечтательно просияли. – Что же, у Раевских там хорошая дача?
– Лучшая на всем побережье, кроме, разумеется, Алупкинского дворца; но принадлежит она не им, а герцогу Ришелье[10]10
Тогдашний одесский генерал-губернатор.
[Закрыть], который предоставил ее на все лето в полное распоряжение отца Раевского, своего старого товарища.
– Как же ты проводил там время?
– А поутру прямо с постели с молодым Раевским я отправлялся к морю! Купанье дивное! Возвратясь домой, я предавался кейфу под тенью кипариса, к которому привязался чувством, похожим на дружбу. А там оживленные беседы и споры с остальною молодежью, совместные прогулки, поездки в горы…
– И сам ты, как всегда, центр всеобщего оживления?
– Нет, обе Раевские – девушки умные, начитанные, особенно старшая, Екатерина Николаевна; благодаря ей и брату я начал читать там Байрона в оригинале, а Байрон – бесконечная тема для разговоров. Но и младшая, Елена Николаевна, хотя ей было тогда всего шестнадцать лет, самостоятельно упражнялась в переводах с английского Вальтера Скотта и Байрона; последнего даже стихами.
– На русский язык?
– Нет, на французский. В доме у них вообще разговор ведется по-французски.
– И ты поправлял ее стихотворные упражненья?
– Она мне их вовсе не показывала. Но раз как-то в саду под окнами ее комнаты мы с ее братом подобрали клочки исписанной бумаги. Тут я узнал, что это ее писанья. Перевод оказался прекрасным.
– Еще бы! – улыбнулся Пущин. – И ты, в свою очередь, стал воспевать ее уже не в переводе, а в оригинале?
По легкому румянцу на щеках поэта можно было догадаться, что друг его попал в цель. Но Пушкин уклонился от прямого ответа.
– Все это tempi passati…[11]11
Дело прошлое (ит.).
[Закрыть] – тихо вздохнул он и вдруг быстро оглянулся на скрипнувшую дверь. – А, няня!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.