Электронная библиотека » Василий Кривенко » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 8 ноября 2017, 19:40


Автор книги: Василий Кривенко


Жанр: История, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
2

Кадетские корпуса вскоре уступили место военным гимназиям[103]103
  Имеется в виду состоявшееся в 1865 г. преобразование Петровского Полтавского кадетского корпуса в военную гимназию.


[Закрыть]
. Название это встречено было кадетами недружелюбно, и слова «корпус» и «кадет» не скоро еще уступили место новым наименованиям. В своих дальнейших заметках я, придерживаясь этого недружелюбного взгляда, называю по-прежнему свое заведение корпусом. Но если внешние формы были нам не по нутру, по внутреннему существу реформа не могла не произвести на нас свое благотворное влияние, хотя первые шаги показались нам неудачными.

Реформа смела многих старослуживых офицеров[104]104
  Результатом реформы военного образования стала замена руководящего и воспитательского персонала вновь учрежденных военных гимназий за счет привлечения к делу «людей из учебной части». Директором Петровской Полтавской военной гимназии вместо барона A.A. Икскуля фон Гильденбандта был назначен Ф. И. Симашко, а личный состав его воспитателей кардинально обновлен. Так, к декабрю 1866 г. от прежнего состава осталось только 5 человек (Павловский И. Ф. Исторический очерк Петровского Полтавского кадетского корпуса. С. 108, 137).


[Закрыть]
. Наш Адам один из первых должен был подать в отставку. Как постарел и захирел сразу бывший грозный командир! Вскоре после отставки он встретился с нами на подъезде корпуса. В стареньком пальто без погон, сгорбившийся, со слезливыми глазами, он показался нам очень жалким. Мы все дружно приветствовали его и засыпали вопросами.

Оказалось, что Адам уезжает на вновь построенную дорогу багажным кассиром.

– Кормиться надо, господа, у меня пять человек детей, а пенсия, сами знаете, маленькая.

Хотя мы тогда не знали о размерах пенсии, но Адама стало жаль; прежде при всяких проделках, направленных по его адресу и, несомненно, влиявших на служебное положение Адама, как-то и не думалось о том, что у него есть дети и что ему «кормиться надо».

При последующих шагах реформы пострадал не только Адам, а должен был уйти и сам директор, генерал старых понятий, а также инспектор и многие из служащих. Приехал новый директор [Ф. И. Симашко] и, не вступая еще в управление корпусом, опасно заболел.

Новые порядки, оказалось, на первых порах некому было приводить в исполнение. Старый строй был нарушен, а новый не налажен. Выходил сумбур необычайный… К этому времени, как на несчастье, разразилась в корпусе сильнейшая коревая, а затем скарлатинная эпидемия. Пришлось под лазарет отделить часть ротных дортуаров, а здоровых сбить в тесное помещение. Должность директора исполнял старший из учителей, статский советник Котельников. В классах он наводил страх и смятение, но в качестве директора оказался бессильным справиться с кадетами, которым не нравился гражданский дух.

Поступившие вновь гражданские воспитатели были в полном отчаянии. Они явились с новым взглядом на воспитание, были проникнуты отвращением к телесным наказаниям и хотели одним добрым словом укротить кадет, среди которых было немало таких, которые сроднились с другими порядками. Великовозрастные закалы мутили других, а гражданские воспитатели на первых же порах поставили себя в смешное положение.

Первое же дежурство одного из них ознаменовалось таким событием. Наша рота по звонку, введенному взамен барабана, выстроилась в зале для того, чтобы идти в столовую к обеду. Воспитателю нужно было скомандовать: «Смирно! Направо! Шагом марш!» Но он, не имея представления о командных словах, каким-то неестественным голосом крикнул: «Марш! Марш!».

Шум, не прекращенный командой «Смирно», на несколько секунд затих, но затем послышался смех и из строя выделились сначала два-три самых непокорных «закалов», а за ними почти вся рота понеслась галопом в атаку на стену, к которой с ужасом отступил и был невольно притиснут несчастный воспитатель. Смех, стук, крики были прекращены лишь с прибытием офицера-воспитателя, дежурного по другой роте, за которым успел сбегать расторопный каптенармус Тишлер, оставшийся у власти и при реформе.

На бедного мирного воспитателя такое тяжелое впечатление произвел кадетский скандал, что он больше не показывался перед нами и вышел в отставку. Другой штатский воспитатель, дерптский доктор медицины Пфейфер, также должен был подать в отставку, но сдался не скоро и провозился с нами месяца три. Историй с ним было немало. Явился он, обмундированный в новую форму гражданских чиновников военного ведомства, с погонами и даже шпорами. К воинскому строю, как немец, он питал почтение и видимо взял несколько уроков «одиночного обучения». Произнося довольно правильно команду, он сам первый торопился ее исполнять. Это нас тоже всегда очень забавляло.

Плохое знание русского языка ставило его в неловкое положение. Он приказал дневальному «тушить» огонь в спальне вместо того, чтобы «уменьшить». Как только кадеты очутились во тьме, начался кошачий концерт. Растерявшейся Прейфер кричал неистовым голосом: «Жги! Жги!». Кадеты подхватили припев к известной солдатской песне: «Жги! Жги! Говори, разговаривай!» и пошли куролесить, орать на все голоса и бросать полотенцами и подушками в дневального, пытавшегося зажечь масляную лампу.

Однако были в эту краткую переходную эпоху и такие воспитатели, которые не только умели справляться с буянами, но и успели заслужить самую искреннюю привязанность. В наше отделение временно был назначен капитан Лебедев. Приветливый, справедливый человек, не терпевший ни наушничества, ни сплетни, ни слез, ни кривлянья, сам бывший же наш кадет и последнее время корпусный офицер. К сожалению, Лебедев оставался недолго воспитателем и получил другое, административное назначение. На расставании мы просили его, чтобы он каждому написал на особом листке свою фамилию. Подписи эти мы вделали в особые самодельные картонные рамочки и долго хранили как особую драгоценность.

Усиление эпидемии и полное неустройство заведения заставило начальство распустить на каникулы ранее обыкновенного времени.

По возвращении с каникул я не узнал своей роты. К сожалению, многих из воспитанников мы уже не досчитались, они явились жертвами реформы. Ввиду их великовозрастности, крайне плохих успехов в науках и непреодолимой склонности к беспорядкам, им предложили оставить корпус (военную гимназию) и вступить юнкерами в полки. При этом пострадало, если не ошибаюсь, более семидесяти человек, т. е. около 2о% всего состава воспитанников.

Разделенные вместо рот на четыре возраста, мы были сообразно этому делению старательно разобщены. Устроены были отдельные столовые, отведены каждому возрасту особые участки для гулянья; видеться с воспитанниками другого возраста можно было в общей приемной, и то лишь родственникам. Даже церковный хор и то составили на первое время из кадет одного возраста. Одним словом – разобщение введено было полное[105]105
  Реформой 1865 г. деление на роты было заменено делением на возрасты, причем младший возраст назван первым, а старший – четвертым. Смешение возрастов признавалось нежелательным с педагогической точки зрения и не допускалось даже в лазарете и во время прогулок. В каждом возрасте было четыре отделения (иногда три или пять), а в каждом отделении – от 25 до 30 воспитанников (Павловский И. Ф. Исторический очерк Петровского Полтавского кадетского корпуса. С. 121).


[Закрыть]
.

Из бывших четырех ротных командиров воспитателем оставлен был один Андрей Иванович Облонский. Громадный, с высоко поднятой головой, он делал вид недоступного начальника и в старокорпусное время таким и слыл. На самом деле это был добросердечнейший господин, с мягким сердцем и чувствительной душой, что он считал непростительной слабостью и старался маскировать. Это до некоторой степени ему и удавалось прежде, когда он был ротным командиром и мог держать себя подальше от кадет; теперь же, при постоянном общении с воспитанниками своего отделения, его скоро разгадали. Толстый Андрей Иванович, бывало, покричит громко, «покудахтает», но никогда не запишет в «журнал», попасть куда считалось чрезвычайно страшным. Позднее, когда подросшие воспитанники забирались в укромные уголки курить, то Андрей Иванович, хотя и беспокоил своим наблюдением, но, не желая поймать с поличным, что бы могло повести к печальным последствиям, предупреждал о своем приходе мурлыканием песенки или громким окриком на встретившегося по дороге кадета или дневального.

Окончив давно уже образование, Облонский перезабыл, конечно, и математику, и другие предметы; в должности же воспитателя приходилось помогать кадетам на вечерних занятиях. Андрей Иванович предвидел это и потому старался не пропускать лекций, был наиприлежнейшим учеником и на вопросы своих воспитанников являлся уже совершенно подготовленным. Математикой он даже увлекся и в решении задач не знал себе после конкурента даже и среди преподавателей.

Математические способности, оцененные нами в IV, V классах, сильно подняли его в наших глазах и заставили относиться к нему с особым почтением.

Кроме Облонского, в нашем возрасте воспитателями еще были штатский учитель русского языка Яфимович и два военных, Гровлевский и Слезков. Яфимович видимо старался сделаться «любимым воспитателем», но это, несмотря на все его бесспорные способности, ему не удавалось. Он устраивал и педагогические прогулки, и чтения, и лакомствами угощал, и дружелюбные словечки рассыпал, но кадеты всегда сторонились его и чувствовали отсутствие истинной сердечности и теплоты. Яфимовичу надоело кокетничать с кадетами, да, вероятно, и рамки захолустного города его стесняли; он года через два уехал в Петербург искать счастья и устроился отлично.

Гровлевский и Слезков, оба незлобливые и порядочные, не выделялись ничем особенным, добросовестно дежурили, подчас записывали в журнал и сажали в карцер. Гровлевскому вредило очень его польское происхождение. В корпусе большинство было по происхождению малороссы, следовательно, недружелюбно настроенные к полякам, и бедному воспитателю приходилось иногда быть свидетелем неприязненных выходок и выслушивать от злых школяров пущенную вдогонку кличку – «пшик».


Незаметно один год сменялся другим. Постепенно подвигался я вперед, вперед, и наконец уже промелькнул и IV класс.

В отворенные громадные корпусные окна весна врывается ароматным потоком. Сады оделись роскошною зеленью и манят к себе кадет, у которых на плечах тяжелая обуза – экзамены. Первый назначен по географии. Страшен не предмет, а преподаватель – строжайший Рыков. Воспитанники разбились на группы и усердно готовят «предмет». Два-три особенно выдающихся «зубряшек» занимаются поодиночке, находя для себя неэкономным терять время на неизбежные в сообществе с другими разговоры и споры.

На гулянье, на плац и в сад кадеты идут с книгами, не переставая и там заглядывать в учебники. Самые завзятые лентяи и те как будто взялись за ум. Наростовцев, курносый, с неподдающимися щетке вихрастыми волосами, надоедает всем расспросами: «что к экзамену надо и что не надо».

– С какой стати я буду дарить ему (учителю), – твердил он и после самых тщательнейших разведок с нескрываемым удовольствием вычеркивал «ненужное».

Я навербовал себе трех безнадежных «камчадалов» и повторял с ними курс географии. Они покорно слушают меня, но вряд ли многое усваивают; да и я сам стал очень рассеян, и мысли мои летают далеко от учебника.

Горский, шустрый блондин, старается поддержать за собою славу «способного», потому в сад не берет учебника и подзадоривает товарищей устроить какую-нибудь игру. Желающие находятся, покидают более прилежных собратов, продолжающих носиться с книгами. Постепенно площадь оживает. Среди мерно, тихою поступью двигающихся групп начинают шмыгать играющие кадеты и мешают заниматься.

Глаза устремлены в книгу, а ухо прислушивается к возгласу: «бар на пленного!». Тщетны усилия сосредоточиться. Врожденное желание порезвиться сказывается все сильнее и сильнее. К концу «прогулки» за книгами, под деревьями остаются единицы, маячащие, как часовые, в стороне от кипящей детворою зеленой поляны, украшенной довольно большим памятником.

Слушатели мои одни из первых увлеклись игрой, а я продолжал держаться в стороне от других. Четыре года уже я не видел горячо любимых родителей. Обыкновенно я, как и другие товарищи, не особенно тосковал по дому, но вот уже несколько месяцев, как отец опасно захворал, и с каждым письмом в душу мою вливалась новая горечь. Как страстно хотелось мне перелететь туда, далеко-далеко в родной дом и прижаться к своим… Как все хорошо там! Какие чудные горы! Какие сады и леса! Там все лучше. Перед экзаменами я получил письмо от матери; она собиралась привезти отца для совета с врачами в «Россию» и, конечно, завернуть в N повидать детей. С момента получения письма меня охватило одно нестерпимое желание поскорее свидеться со своими. На гуляньях я почти все время проводил у ограды, жадно вперив взгляд в длинную улицу, по которой пролегал почтовый тракт с юга. В каждом показывавшемся вдали дорожном экипаже я предполагал увидеть дорогие, родные лица; но скоро разочаровывался и вновь выглядывал следующий экипаж.

Барабанная дробь сзывает роту, и кадет ведут в классы, на экзамен. После приветливого, зеленого сада раскрасневшиеся от беганья и крика кадеты попадают в обстановку, навевающую уныние. В большой классной комнате прибавлено несколько страшных, точно виселицы, черных досок, с новыми губками и массою обернутых в бумагу мелков. Вместо обычной кафедры стоит длинный стол, покрытый красным сукном; на нем разложены списки и веером раздвинуты билеты. Подле стола дежурит предусмотрительный классный сторож Бондаренко, он караулит билеты и чистоту новеньких досок. Однако теперь не до школьничества. Тихо размещаются воспитанники по своим местам. Одни нервно перелистывают учебник, торопясь подкрепиться сведениями; в глазах рябит, и им кажется, что они ничего не знают, все надо перечитать. Другие, систематики, успели сделать коротенький конспект, который в полчаса могут пробежать. Наростовцев, все предэкзаменные три дня потративший на добросовестное сокращение курса и составление конспекта, не рассчитал время, не успел приготовиться и теперь дрожал, держа в руках плоды трехдневных забот, красиво переписанные таблички, испещренные условными замысловатыми значками. У Наростовцева одна надежда на билет № 7, который по каким-то каббалистическим вычислениям должен достаться ему. Перед самым экзаменом уверенность эта сильно поколебалась; проверяя свое цифровое гадание, он начал сомневаться, не идет ли речь о № 9, который он совсем не знал.

Пробило 9 часов. Экзаменаторы еще не являются. Постепенно кадеты привыкают к торжественной обстановке и успокаиваются. Слышится разговор. На одной из скамеек даже решились «жать масло». В окно заглядывают лапчатые листья громадного клена, и из сада доносится веселое чирикание птиц, вдали слышится стук экипажей, трясущихся по мостовой, и возглас надседающегося разносчика: «мо-рро-женное хо-рро-шее!».

– Счастливец, право, этот мороженик!..

Несмотря на присутствие Бондаренко и страх встретиться с дежурным офицером, Наростовцев решается разведать у дневального, собрались ли экзаменаторы.

Скоро он возвращается с радостным лицом.

– Господа, Рыкова нет, должно быть, заболел.

В эту минуту вовсе незлобивый Наростовцев, да и добрая половина класса желали всяких невзгод строгому преподавателю географии, полковнику Рыкову.

– Рыков не придет, экзамен отменят.

– Вот будет здорово! Вот ловко!..

Многие относятся недоверчиво к подобному предположению и не допускают мысли, чтобы исправнейший Рыков мог не придти.

Говор становится слышнее.

«Приходящий» (не пансионер) воспитанник, крохотный Донской, вытащил из сумки булку и колбасу к страшному соблазну облизывавшихся соседей.

Но вот внезапно отворились двери, и на пороге показался инспектор, а за ним Рыков и ассистент, учитель истории Клименко.

Гробовая тишина моментально воцарилась в классе. Донской и приятель его, Наростовцев, окаменели с полными ртами.

Дежурный по классу громко отрапортовал и стал внятно читать молитву.

Наконец все уселись. Экзаменаторы пошептались, алфавитный список забегал в руках сурового Рыкова. Инспектор с Клименко несколько отодвинулись и, усевшись поудобнее, стали рассматривать программы, точно они видели их в первый раз. Рыков стальными глазами уперся в кадет и видимо старался продлить мучение. Хотя избавиться от экзамена невозможно, но отвечать первому многим очень не хочется.

– Пожалуйте сюда, – раздается строгий тенорок Рыкова, – господин… – Рыков останавливается и вновь инспектирует глазами класс. Наростовцев, чувствуя на себе пристальный, инквизиционный взгляд, не выдерживает, делает вид, что уронил книгу и нагибается под скамью. Бедняга! Напрасная увертка.

– Господин, – повторяет еще раз преподаватель, – да, вот, ты, Наростовцев, ступай-ка сюда!

Бледный, с дрожащими, замасленными колбасой губами, выходит к столу несчастный сократитель учебников. Глаза безусловно всех воспитанников направлены на Наростовцева, нервно одергивающего мундирчик. Инспектор, показав мельком на билеты, оборачивается к ассистенту и начинает с ним беседу о чем-то постороннем.

– Го-спо-дин Донской, Горский, Свиридов, Лех, – продолжает выкликать Рыков, пока не заполнятся места у всех пяти досок, на которых вызванные и начинают царапать мелом чертежи.

Наростовцев то и дело смахивает губкой свою невыразимую мазню. За ним насмешливо наблюдает Рыков и ловит его просящий помощи взгляд, брошенный в сторону класса. Показать чертеж или подсказать у Рыкова немыслимо, он отлично знает все ученические проделки, сам осматривает бумажки, которыми завернуты мелки, и внимательно наблюдает, не написано ли что на ладони.

Пока Наростовцев неловко мнется, Горский решительно набрасывает на доске Азию. Мелок бегает по чертежу, торопливо вытягивая длинные реки с причудливыми зигзагами; не все ли равно, какие делать излучины, ведь ни Рыков, ни Клименко, ни инспектор, да, может быть, и составители карт не знают точного течения какого-нибудь Киянга или Брамапутры. Из-под ловкой руки Горского скоро вырастают узорчатые горы, которые весьма возможно, и отодвинуты им на сотню-другую верст в сторону; но на ученической карте такие неточности дела не портят. Еще несколько взмахов, и до этой минуты пустынная Азия запестрила городами в виде кружков, кое-где зазубрившихся (крепость) или раздвинувшихся даже в четырехугольник (столица). Рыков, любивший бойкий чертеж, с удовольствием взглянул на расчерченную доску и, пошептавшись с ассистентами, точно за судейским столом, не спрашивая, посадил Горского на место.

Ревнивый к успеху товарища, забыв на время домашние горести, я весь отдался треволнениям. Нехорошее чувство закрадывается в мое сердце при виде успеха соперника. Вытянувшись, я наблюдал за карандашом экзаменаторов и с сердечной болью заметил, как все трое поставили 12. Мне не сиделось на месте, хотелось скорее отличиться, выпалить тот ворох сведений, который я собрал за год; но вызывают не меня, а другого ученика. Приходится ждать очереди целые томительные часы. Наростовцев все еще не может справиться со своим чертежом, но ему не позволяют больше возиться с губкой.

– Видим, голубчик, видим, как вы отлично чертили, теперь расскажите нам, что знаете. И экзамен принимает обычное течение: у досок раскрасневшиеся лица, запачканные мелом костюмы, большею частью нескладные, отрывистые, с запинкой ответы. В списке царят больше «семерки» и «восьмерки», виднеются и злополучные непереводные «пятерки».

Подготовившиеся к экзамену воспитанники во время «перемены» окончательно овладевают собой, успокаиваются и желают лишь скорее отделаться. Неспрошенные «камчадалы» в унынии, они знают, что Рыков не только поставит единицу, но еще и поглумится вволю.

Экзамен кончился. Читают баллы. Наростовцев получил 5 и протестует, будучи вполне убежден, что его спросили тот отдел, который «не проходили». Неудачник за подтверждением обращается ко мне, также чрезвычайно возмущенному существующим порядком вещей – я, отвечавший чуть не полчаса, получил всего 11 баллов, а Горский, не сказавши ни одной фразы, – 12…

Честное слово, несправедливо!

За географиею потянулись экзамены по другим предметам. Нервное возбуждение у некоторых воспитанников дошло до сильного напряжения. Хороший ученик Митрофанов, занимавшийся украдкой по ночам, до того зазубрился, что на экзамене по математике не мог ответить на самые простые вопросы и, как неспособный, оставлен был в классе на другой год.

Измученный постоянной лихорадкою ожидания приезда родителей и тревогой за больного отца, я все более и более становился задумчивым и, что со мной никогда прежде не случалось, удивительно рассеянным. Книги валились у меня из рук, мысли витали вне корпуса, а нужно было готовиться к экзаменам. Я принуждал себя к усиленной работе, старался нагнать потерянное время, но вскоре опять энергия оставляла меня. Брат, шестнадцатилетний кадет, всецело был занят серьезными выпускными экзаменами, и я не мог отвести с ним душу. По ночам я долго не мог заснуть, а во сне грезились Кавказские горы, перемешанные с классными досками, испещренными геометрическими чертежами; снился больной отец, призывавший к себе, снилось, что приехали родители, и я будто бежал в приемную…

Наступил уже праздник весны – Троицын день. При распределении времени подготовления к экзаменам праздники были сравнены с буднями, так что и в эти дни отдых нельзя себе позволить.

В Троицын день я вместе с несколькими товарищами поднялся спозаранку и в четыре часа утра был уже за учебниками и тетрадями. После утреннего чая кадет повели в церковь. Громадный, залитый солнцем белый храм выглядывал особенно торжественно, приятно. Повсюду виднелись приветливые зеленые ветки деревьев, букеты цветов и гирлянды полевых трав.

В экзаменационный период воспитанники особенно усердно несут свою лепту в церковь, и паникадила облеплены тройными рядами толстых восковых свечей.

Пахло увядающей листвой, свежим сеном и полевыми цветами. Священник с диаконом в блестящем белом облачении, парадная форма служащих в корпусе, яркие костюмы дам, радостное церковное пение заставляют верить, что люди празднуют, радуются Пятидесятнице. Однако забота о больном отце и экзаменное бремя тяжелым камнем легли на моем сердце. Первые полчаса я молился усердно и с молитвенником в руках следил за песнопением. Некоторые с очень живым характером кадеты всеми мерами стараются уклониться от утомляющей их продолжительной церковной службы. Под видом стояния на коленях они садятся, опираясь на ступни ног, выходят в коридор, закрывая нос платком, будто унимают кровотечение.

На клиросе едва поместился полный хор кадетских певчих. Регент, старик Кальченко, обыкновенно ссорился со старшими кадетами из-за «нотного» пения. Он стремился довести исполнение простых напевов до известного совершенства, а большие певчие относились к этому спустя рукава и горели желанием изобразить что-нибудь «концертное». В особенности было трудно справиться с басами. Эти господа, с неустановившимися голосами, молоденькими петушками силились перекричать друг друга, и большого труда стоило регенту умерить их дикие восторги и завывания. Недовольные резкими замечаниями регента, баски нередко устраивали ему «бенефисы», не являлись на клирос, а шли в церковь в ротном строю, ссылаясь на недомогание. В таких случаях басовую партию пел сам регент и старательный учитель французского языка, швейцарец, баритон Лизард. В большой праздник Кальченко не решился вступать в борьбу с певчими, сдался на капитуляцию, и по церкви носились раскаты концертного запричастного стиха. С надувшимися от напряжения жилами и красными лицами неудержимым натиском бросились басы на верхние ноты, причем Кальченко с отчаянием простирал в их сторону обе руки и силился сдержать вокальный наскок; но вот партия спускалась ниже и ниже, кадетские басы, «без низов», как колол их регент, уже бессильно жужжали шмелями, чудные дисканты и альты выступали вперед и своими свежими и естественными голосами выкупали недочеты старших товарищей. Широкое, бритое лицо старого регента постепенно расплывалось в блаженную улыбку, и он уже с благодарностью, чуть не с умилением, смотрел в рот здоровенного кадета Надарова, замечательно мастерски в конце «пускавшего октаву».

– Хоть бы в капеллу, так и то в пору! – шептал растроганный Кальченко плохо понимавшему по-русски Лизарду.

Я, едва держась от усталости на ногах, заслушался пения и незаметно в мечтах перенесся из церкви опять в далекие страны, к себе на родину. Голоса доходили до меня все тише и тише, все вокруг как-то плавно завертелось, свечи мерцали темнее и темнее, пока наконец и совсем не потухли… Я упал в обморок. Стоявший очень близко от меня гроза корпуса, старший врач, крикун Горностаевский, один из первых подбежал ко мне и на своих могучих руках вынес из церкви. Несколько воспитанников суетливо помогали Горностаевскому и, воспользовавшись удобным случаем, выскочили вслед за больным товарищем.

Откинув в сторону свою обычную суровость, Горностаевский заботливо и почти нежно перенес меня в примыкавший к церкви лазарет и принялся приводить меня в чувство. В лазарете никак не ждали в этот день Горностаевского, и потому франт военный фельдшер Петухов не примочил по обыкновению квасом свои волосы, а завил роскошный кок, надел крахмальную сорочку и выпустил бронзовую цепочку.

Когда неожиданно появился Горностаевский со своей ношей, то ничего не подозревавшей Петухов подплясывал в приемной перед зеркалом, подпевая довольно громко: тра-ла-ла! тра-ла-ла!

При виде Горностаевского фельдшер на минуту остолбенел от ужаса и приготовился уже получить кару из рук обыкновенно свирепого доктора, проникнутого николаевскими традициями. Однако Горностаевский как будто не видел ни кока Петухова, ни смятых постелей в палатах, ни высунувшегося в открытое настежь окно больного; он весь был занят мною. Горностаевский уже давно заметил, как я на гуляньях ежедневно кого-то высматривал на улице. Предполагая, что кадет высматривает какого-нибудь запретного разносчика, он было налетел на меня, но, узнав причину любопытства, примолк и даже ласково меня потрепал за подбородок.

Вероятно, теперь Горностаевскому вспомнился этот случай, вспомнилось ему, быть может, и далекое детство, когда он также был с окраины, из Сибири, занесен от родных на чужбину с тем, чтобы никогда уже не увидеться с ними…

Неудержимой волной хлынуло забытое, и ему стало жалко и себя, и бедного мальчика. Когда я открыл глаза, то еле узнал нагнувшегося ко мне доктора, настолько непривычное выражение изменило Горностаевского. Доктор ласково ободрил меня, успокоил прибежавшего впопыхах моего брата и лишь при выходе из лазарета громыхнул на фельдшера, который неосторожно подвернулся ему на глаза.

Проспав часа два, я совсем оправился и хотел идти в роту, но меня не пустили.

Близость каникул и невозможность избавиться от экзаменов выгнали из лазарета всех «сомнительных» больных. Осталось очень немного: худосочный, тщедушный Кареев с зеленым зонтиком над красными глазами; грузин Пакнадзе с раздутой от золотухи шеей, порезанной в нескольких местах; здоровенный на вид школяр Лещина, запустивший себе собственноручно в ногу все лезвие перочинного ножа. В отдельной комнате, за ширмой, стонал и метался в жару бедный мальчик, Волнянский, вздумавший сейчас же после обеда заняться головоломными гимнастическими упражнениями, за что и поплатился заворотом кишок. Подле него дремлет сторож, отставной солдат. Родные трудно больного живут также далеко от корпусного города и не помышляют, конечно, о той опасности, которая угрожает их сыну. Лекарств подле него целая батарея, но нет заботливой, родной материнской руки…

По утрам ватага худосочных и золотушных воспитанников прибегала в лазарет пить какую-то невозможную бурду – настой весенних трав. Они вносили некоторое оживление в скучную атмосферу лазарета; с их уходом все погружалось в грустное настроение. Неприятно тикал маятник стенных часов в коридоре, Пакнадзе с Лещиной неутомимо играли в шашки; как тень скользил по комнатам восковой Кареев, и из комнаты Волпянского доносились жалобные стоны… А в саду так хорошо, так манит туда веселая весна! Из окон лазарета виден лишь маленький участок захолустного переулка, по которому изредка продребезжит извозчик. При каждом стуке экипажа я жадно бросался к окну, боясь пропустить приезд своих. Но ожидания были напрасны. Какая это мука! От окна я шел в дежурную комнату, где, развалясь на диване, отсиживал «лишки» фельдшер Петухов. Старший врач не пропустил отступления от формы одежды, нарядил бедного франта на несколько лишних дежурств и приказал немедленно, тут же, в лазарете, его остричь. Петухов с горечью высказывал мне свои жалобы на доктора, «мужлана», человека, по его мнению, не понимающего, что кавалеру неловко стричься под гребенку и носить некрахмаленную сорочку. Петухов имел всегда большой запас старых газет, которые он получал от своего пациента-приятеля парикмахера и любил читать вслух интересующимся политикой кадетам. Я очень благодарен Петухову за его газетные номера; они мне зачастую доставляли большое удовольствие, и ими я иногда стал зачитываться так же, как прежде «Жакерией» или «Черной Пантерой».

Вскоре после поступления в лазарет ко мне пришел брат. Он получил письмо, в котором говорилось о безнадежном состоянии отца, затем в конце, другим почерком, прибавлено, что он умер. Чувствуя себя единственным покровителем брата, нервно и без того уже расстроенного, он силился преодолеть свое горе и поддержать более слабого. Объявить сразу о тяжелой утрате ему казалось невозможным, и старший брат заговорил об усилившейся болезни отца. Узнал он это, по его уверениям, из только что полученного письма, которое будто бы затерял. Это обстоятельство сильно встревожило меня, усомнившегося в действительности потери драгоценного для нас пакета. Напрасно я упрашивал брата не скрывать от меня, а сказать правду. Тот успокаивал меня и просил не тревожиться. На другой день истина открылась. Брат, обливаясь слезами, объявил о смерти отца и желании матери видеть в тяжелую минуту детей подле себя. Четыре года разлуки с отцом и теперь, вместо ожидаемого свидания – смерть! Как в забытьи прошел для меня день получения печальной новости. К вечеру я глубоко заснул, и мне снился Кавказ, снился родной дом и плачущая мать. У меня сердце разрывалось от горя, и мне хотелось полететь к матери, и прильнуть к ней, и выплакать свою душу. Наутро пришел брат и заговорил о поездке домой. Тысячеверстная, тяжелая дорога в перекладной не пугала нас. Лишь бы отпустили в такую даль «без провожатого»…

Через неделю после получения письма о смерти отца к корпусному подъезду подкатила почтовая телега, братья-сироты торопливо уложили свои вещи и вскоре уже довольные, с улыбающимися лицами тряслись по городской мостовой. За городом мы перегнали еврейскую фуру, в которой сидело чуть не до дюжины кадет. На козлах, подле чахлого еврея-кучера, помещался грустный Наростовцев. Экзамена он не выдержал, после каникул мерещились тяжелые переэкзаменовки, а дома предстояли тяжелые объяснения с суровым отчимом, к которому он ехал в отпуск. Экипажи остановились. Кучер, воспользовавшись случаем, забегал с ведром и принялся поить лошадей.

Наростовцев не выдержал и начал жаловаться мне на придирки экзаменаторов, спрашивавших его «непройденное».

Вскоре подъехал к кадетской группе еще один экипаж, тарантас, в котором, среди массы свертков и коробок, сидел кадет Горский, перешедший в следующий класс первым. Отодвинувшиеся было на время душевного траура школьные интересы при виде соперника вдруг снова охватили меня. Ах, как бы мне хотелось в будущем учебном году отличиться и взять верх над товарищем.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации