Электронная библиотека » Вениамин Каверин » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Эпилог"


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 18:53


Автор книги: Вениамин Каверин


Жанр: Русская классика, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Не говорю уже о полном невежестве. Рядом с Зощенко поставлена «аристократически-салонная» Ахматова – «не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой». Патроном и родоначальником «Серапионовых братьев» и акмеистов объявляется Гофман – «один из основоположников аристократически-салонного декадентства и мистицизма». Какой же Гофман? Инициалы предусмотрительно не указаны. Неужели Эрнест Теодор Амадей Гофман, великий писатель, которого Белинский назвал «одним из величайших немецких поэтов, живописцем невидимого внутреннего мира, ясновидцем таинственных сил природы, воспитателем юношества, высшим идеалом писателя для детей»? Или, может быть, Виктор Гофман, второстепенный поэт-символист, известный в десятых годах, забытый в двадцатых?

О том, как далеки были «Серапионовы братья» от Теодора Амадея Гофмана (если все же предполагается он), легко судить по шутливому стихотворению Юрия Тынянова, написанному ко второй или третьей годовщине нашего «ордена»:

Пиша в неделю пять романов

Про азиатов и блядей,

Меж ними Всеволод Иванов

Чистейший Гофман Амадей.

Да, в наши дни горько и смешно читать «доклад» Жданова, всю его пересыпанную ругательствами казарменную чушь. Он переломал сотни жизней. Благодаря характерному для советской жизни самоповторению, кружению на месте, она не только не была отменена, но сознательно поддерживалась в течение трех десятилетий. Она, эта чушь, помогала и помогает администрированию в искусстве – ведь подобное же или даже еще более уродливое постановление было направлено против музыки, против Шостаковича, Прокофьева[6]6
  JI. М. Эренбург рассказывала мне, что, когда она лежала в кремлевской больнице, к ней зашел Шостакович, лечившийся там же после инфаркта. В разговоре он расстегнул халат и достал потемневший газетный лист. Это была статья «Сумбур вместо музыки». Он никогда не расставался с нею.


[Закрыть]
.

Она открыла широкую дорогу бесчисленным блюдолизам и дармоедам, которые тотчас стали рвать в клочья все достойное, что осталось в литературе. После Двадцатого съезда партии была полоса, очень короткая, когда постановления ЦК открыто высмеивались на собраниях. Я помню остроумную речь Ольги Берггольц, высмеявшей Жданова, который, едва умея играть «чижика» на рояле, осмелился судить о том, какие произведения должен создавать Шостакович. На Всесоюзном съезде преподавателей русской литературы, состоявшемся в Московском университете, К. Симонов решительно осудил постановление 46-го года как давно устаревшее, невежественное и бесспорно мешающее развитию литературы. На этом же съезде я выступил в защиту Зощенко, прочитав речь, которую дважды повторил впоследствии в Союзе писателей.

Когда вместе с Симоновым мы вышли из старого здания университета на Моховой, я поблагодарил его и от всей души поздравил с блистательным выступлением. Он пожал мне руку, улыбаясь. Он был доволен, но и одновременно как-то смущен, озадачен.

– Да, но в зале было много беспартийных, – сказал он, прокартавив это «беспартийных» с интонацией, по которой нетрудно было догадаться, что он далеко не уверен в том, что «попал в яблочко», выступив с критикой постановления ЦК.

Так вот: и в «светлую» пору знаменитые постановления оберегались, сохранялись…

А смешно его читать в наши дни потому, что в этой неравной схватке между телеграфистом Ять и литературой победила истерзанная и все-таки сияющая ровным светом гордости и достоинства литература. Увенчана мировой славой, признана и глубоко любима на родине Ахматова – и не к Ларисе Рейснер, а к ней хочется отнести известную строку Пастернака:

Бреди же в глубь преданья, героиня.

Нет, этот путь не утомит ступни.

Ширяй, как высь над мыслями моими:

Им хорошо в твоей большой тени.

Победил Зощенко, «смертию смерть поправ», заставил отвести ему одно из первых мест в нашей литературе. Но какие жертвы, какие муки должен был перенести он во имя этой победы! Умолчать о них я не имею права.

8

Итак, в августе 1946 года он вступил в первый круг ада. Если окинуть одним взглядом все, что произошло с ним в течение последующего десятилетия, можно сказать, что положение униженного, опозоренного писателя не изменилось. Даже смерть Сталина, даже полоса неопределенных надежд после XX съезда прошли мимо него вопреки усилиям немногих друзей. Это была полоса маятника. Маятник качался. То здравый смысл и верное понимание искусства заставляли его отклоняться влево, то под влиянием Кочетова и других он отклонялся вправо. Но эти колебания почти не отражались на судьбе Зощенко. Там, наверху, никто и думать не думал об отмене произнесенного над ним приговора.

В 1952 году он приехал в Москву. Ему не удалось достать отдельного номера в гостинице, и он был вынужден поселиться в общежитии. Дежурный, появившись на пороге, крикнул:

«Зощенко к телефону!»

Соседи кинулись к нему с расспросами, когда он вернулся:

«Какой Зощенко? Однофамилец?»

«Неужели тот самый? Не может быть!..»

На него смотрели как на воскресшего из мертвых. Все как один были глубоко уверены, что он давным-давно погиб где-ни-будь на Колыме или в Джезказгане.

Вот что пишет о нем Л.К. Чуковская 7 августа 1955 года:

«М.М. неузнаваемо худ, все на нем висит. Самое разительное – у него нет возраста, он – тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный – предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень вежливого обращения, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан… “Самое унизительное в моем положении – что не дают работы. Остальное мне уже все равно”. Прочитал телеграмму от В. Каверина: “Правление Союза постановило добиваться обеспечения тебя работой”. Пожаловался, что ничего не ест…»

Итак, самое унизительное – не в том, что его имя втоптано в грязь, а в том, что ему не дают работать. Он писал об этом и мне. Он понимал, что работа была единственным средством перенести незаслуженные оскорбления, отступничество друзей, горечь одиночества. Но эта возможность надолго закрылась для него с августа 1946 года.

«У него были “накопленные строчками” небольшие деньги, и первое время он не нуждался в работе для заработка, – пишет Е.Г. Полонская, наш старый общий друг, единственная “сестра” среди “серапионовых братьев”. – Потом пошло в продажу домашнее имущество. Не имея возможности печатать рассказы, он пробовал заняться сапожным ремеслом, которому когда-то научился в поисках профессии. Но он не был искусным и модным сапожником, и мало кто давал ему заказы на босоножки»[7]7
  Труды по славянской и русской филологии. Вып. 139. Тарту, 1963.


[Закрыть]
.

Я уже не жил тогда в Ленинграде, переехал в Москву. О попытке Михаила Михайловича сделаться сапожником я не знал.

«Несколько лет спустя, – продолжает Полонская, – я познакомилась с врачом-невропатологом Киселевой, лечившей жену Зощенко. Она рассказала мне, как посещала больную Веру Владимировну в “писательской надстройке” на улице Софьи Перовской, как любовалась вначале красивой спальней из белого полированного дерева и стеклянной горкой, на шелках которой красовались редчайшие фарфоровые фигурки. С каждым разом этих фигурок становилось меньше, а потом исчезла и сама горка, а с нею и другие предметы обстановки.

В послевоенные годы возникли в Ленинграде коммерческие магазины, где можно было за большие деньги купить сахар и масло тем, кто не получал карточек. Зощенко и его семья были лишены продовольственных карточек. Приходилось продавать вещи. Но ни Зощенко, ни Вера Владимировна не умели этого делать. Они нашли “благодетельную женщину”, которая взялась устраивать их вещи и покупать для них еду. Львиная доля, разумеется, доставалась ей»[8]8
  Труды по славянской и русской филологии. Вып. 139


[Закрыть]
.

Продано было все, вплоть до писем Горького (в Книжную лавку писателей), – писем, которые полны восхищенных отзывов, безоговорочным, полным признанием.

9

В сущности, судьба Зощенко почти не отличается от бесчисленных судеб жертв сталинского террора. Но есть и отличие, характерное, может быть, для жизни всего общества в целом: лагеря были строго засекречены, а Зощенко надолго, на годы, для примера был привязан на площади к позорному столбу и публично оплеван. Потом, после смерти Сталина, вступило в силу одно из самых непреодолимых явлений, мешающих развитию естественной жизни страны, – инерция, боязнь перемен, жажда самопо-вторения.

К положению Зощенко привыкли. Дело его унижения, уничтожения продолжалось по-прежнему совершенно открыто – в нем уже участвовали тысячи людей, новое поколение. Теперь оно совершалось безмолвно, бесшумно, подобно тому, как совершается под стеклом экспериментального улья жизнь пчелы, которая трудится, не зная, что внимательный взгляд следит за каждым ее движением.

И ведь нельзя сказать, что не было попыток помочь ему, сломать эту проклятую инерцию, продолжавшуюся годами. После Двадцатого съезда его восстановили в СП. В «Новом мире» были напечатаны его «Партизанские рассказы». Ему дали (очень скромную) возможность заняться переводами – и он создал шедевр, в полном смысле этого слова, переведя две повести финского писателя Лассила – «За спичками» и «Воскресший из мертвых», первое издание вышло без фамилии переводчика, во втором она появилась среди выходных данных, рядом с фамилиями редактора и корректора.

Я пытался устраивать его литературные дела, неустанно уговаривал переехать в Москву из Ленинграда, где вокруг него все застыло в отравленной атмосфере страха. Помогал ему и до сих пор корю себя, что помогал все-таки мало. Убеждал помогать и других.

Однажды, встретившись в Переделкине с Фединым и терпеливо выслушав его звучавшие мелодраматически, но, кажется, искренне вопросы: «Но как помочь? Как?..» – я ответил с досадой: «Да очень просто. Пошли ему тысячу рублей. Ведь это для тебя небольшие деньги».

Федин задумался – он скуповат, но согласился. Обещал послать и послал. Гораздо важнее то обстоятельство, что он написал о старом друге благожелательную статью. Но и статья в судьбе Зощенко ничего не изменила.

Сложный, запутавшийся, уже глядевший в лицо смерти своими набухшими, несчастными, искусственно веселыми глазами, Фадеев распорядился, чтобы Литфонд отправил Михаилу Михайловичу еще тысячу к его шестидесятилетию.

Годы шли, а инерция отчужденности, заставляющая каждого редактора трусливо вздрагивать при одном имени Зощенко, продолжалась. И не только при его жизни, но и после смерти, в июле 1958 года.

Все, писавшие о Зощенко в эти годы, писали, в сущности, о том, как он умирал. «Тем временем Михаил Михайлович заболел. Это произошло тогда, когда его жизнь стала немного налаживаться. Словно он отпустил какие-то стягивающие его обручи, которые заставляли его держаться стоя, не упасть. Он отпустил их и пошатнулся. У него появилось отвращение к еде, он не мог на нее смотреть, не мог проглотить куска. Вызвать врача из Литфонда он не хотел, и жена не могла уговорить его даже пойти в поликлинику имени Перовской, находящуюся напротив дома, где они жили. Наконец он появился у Киселевой. Она дала ему несколько советов, но Зощенко отнесся к ним иронически, не пошел ни в лабораторию, ни на рентген. Болезнь его продолжалась, он худел и слабел. Через год он снова появился у Киселевой в лаборатории. Это было перед концом приема, вечером. Он вошел и, сев у стола, начал рассказывать, что устал, чувствует отвращение к еде, чувствует старость. Киселева поняла, что ему нужно было поговорить с кем-то, выговориться, а в ее советах он не нуждался. Он не спрашивал ничего. Доктор Киселева слушала его, иногда поддакивала, произносила «гм» или «да», потом пришла санитарка и сказала, что поликлиника закрывается. Зощенко поклонился и ушел. Через несколько дней он пришел снова, в тот же час перед закрытием поликлиники, когда ни в приемных, ни в коридорах не было людей. Он снова заговорил о жизни, об усталости, о старости. Доктор слушала его молча. Он ушел, когда стали закрывать кабинеты»[9]9
  Полонская Е. Труды по славянской и русской филологии. Вып. 139. Тарту, 1963.


[Закрыть]
.

К недавно вышедшему переводу книги «Перед восходом солнца» (США, первый полный текст. Перевод, примечания и послесловие Гарри Керна) приложена была биографическая канва.

И как глубокий вздох горечи, сочувствия, понимания, в строго научный комментарий врывается цитата из статьи К. Чуковского:

«Я попробовал говорить с ним о его сочинениях… Он только рукой махнул.

– Мои сочинения? – сказал он своим медлительным и ровным голосом. – Какие мои сочинения? Их уже давно не знает никто. Я уже сам забываю свои сочинения.

И перевел разговор на другое.

Я познакомил его с одним молодым литератором. Он печально посмотрел на юнца и сказал, цитируя себя самого:

– Литература – производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил».

Это были встречи, напоминавшие тюремные свидания. Так летом 1952 года я приехал из Москвы, позвонил к нему и зашел.

В ту пору еще не все было продано, но квартира выглядела уже разоренной, опустевшей. Он ласково поздоровался со мной, стал расспрашивать, что пишу, как живется, – в Москву я переехал сравнительно недавно.

– Удалось раздвинуть эту толпу? – спросил он с любопытством о московских литераторах.

Я ответил, что раздвигать почти не пришлось, помогла премия (за «Два капитана»).

Заговорили о переводе книги Лассила – он вяло, нехотя, я – с восторгом.

– Откуда ты так хорошо знаешь финнов? Разве ты был в Финляндии?

– Н-нет, – ответил он осторожно, как если бы не был вполне в этом уверен. – Но у меня в полку Деревенской Бедноты был финн. Тут, собственно, только один финн и нужен. Вообще-то я ведь не перевел, а пересказал. Они умеют смеяться над собой.

– Но как же Госиздат выпустил книгу без фамилии переводчика?

– Неужели? – медленно спросил он.

– Как они посмели?

– Посмели? – переспросил он. – Ты не представляешь себе моего положения.

И он рассказал о храбрости одного из руководителей театрального управления, который остановил свою машину, чтобы пожать ему руку.

– Впрочем, на улице было пустовато, – добавил он, усмехнувшись.

Я помнил, что Зощенко всегда как бы заслонялся от моей энергии, бодрости, моих почти всегда необоснованных надежд и предположений – вежливо, деликатно, но заслонялся. И все же я стал убеждать его, что надо действовать, действовать! Мой старший брат был арестован трижды, каждый раз я неустанно хлопотал за него – и ведь удалось же в конце концов добиться успеха!

Зощенко заметил мягко:

– Но это совсем другое…

Глядя на его спокойное, задумчивое лицо с погасшими глазами, я чувствовал, что он все видит и все понимает глубже и тоньше, чем я, что мне далеко до этого понимания. Всю жизнь он старался понять и объяснить себе (и другим) существо своей духовной жизни, останавливался перед его загадками, принимал решения, от которых был вынужден впоследствии отказываться. И мне подумалось, что и теперь, оказавшись в полном одиночестве, отвергнутый всеми, униженный, он потому и не был унижен, что полная душевная занятость, которая плыла где-то высоко над всем, что случилось с ним, осталась нетронутой, не-задетой.

Вдруг он рассказал почти весело, с добрым лицом, как вскоре после доклада Жданова к нему пришли три суворовца с одной девочкой шестнадцати-семнадцати лет – пришли, чтобы «отдать дань уважения» (так было сказано), – и он поспешил вежливо выпроводить их из квартиры.

– Хорошие мальчики, – тепло улыбнувшись, сказал он. – Фуражки держали по форме на локте левой руки. Я за них испугался.

Он недаром испугался за мальчиков. По приказу Главного штаба специальная комиссия приехала в Ленинград для разбора этого дела. Суворовцы были исключены из училища вопреки тому, что один из них, по отзывам преподавателей, обещал стать выдающимся стратегом…

Я предложил Михаилу Михайловичу пройтись по Невскому. Он удивился:

– Пожалуй. Я давно не выходил. А ты не боишься?

И с вдруг вспыхнувшим раздражением он рассказал, что Вера Федоровна Панова на днях пригласила его к себе, он встретился на лестнице со Слонимским, и тот, смутившись, поздоровался с ним, а потом, в передней, постарался объяснить Вере Федоровне и ее гостям, что они не пришли вместе, а встретились на лестнице случайно.

– Впрочем, однажды он уже перебежал на другую сторону улицы, увидев меня.

Я не удивился. Возможно, что Слонимский еще любил Михаила Михайловича. Среди «серапионов» они были самыми близкими друзьями.

Но Слонимский был уже «превращен». Он написал и послал Сталину свой роман об оппозиции, направленный против Бухарина, Зиновьева, Каменева, и пережил постыдную неудачу, связанную с этим романом.

Уже тогда, в конце тридцатых годов, он маниакально много говорил, говорил, говорил, не замечая, что слушатели не хотят слушать его самооправдания, сопровождавшиеся заискивающей улыбкой. Все его однообразные речи были самооправданием, хотя никто не обвинял его в преступлениях против Советской власти. Но он заранее оправдывался! Не обвинили, но могли обвинить! Не арестовали, но могли арестовать! Надо было что-то заранее придумать, доказать, объяснить. Сама возможность ареста заставляла его трепетать.

Зощенко вскоре простил Катаева, так же как других, топтавших, терзавших и оскорблявших его ради карьеры и денег. Он был милосерден, но не в христианском смысле этого слова, а потому, что находился по сравнению с ними на недосягаемой высоте.

Недолго продолжалось наше «тюремное» свидание. Михаил Михайлович вскоре устал, и мы повернули назад, не дойдя до Садовой. Прощаясь с ним, я вспомнил, как у постели смертельно больного Тынянова меня поразило известие, что он больше не может читать. Это было месяца за три до его кончины. Я принес лупу, но Елена Александровна (его жена и моя сестра) шепнула, чтобы я спрятал лупу. С упавшим сердцем я подошел к больному. Не может читать! Отрезан от книг, от мира, в котором он был хозяином, властелином!

Так Зощенко был отрезан от трехмиллионного города, в котором он родился и вырос, от предавших его друзей, от будущего и прошлого, предъявленного ему как обвинительное заключение.

«В журнал “Звезда” я этого рассказа не давал. И в журнале он был напечатан без моего ведома. Несомненно, по некоторой неопытности редактора, – писал он Сталину. – Однако в этом моем рассказе никакого подтекста нет. И нет никакого эзоповского языка. Это потешная картинка для ребят без малейшего моего злого умысла. И я даю в этом честное слово. А если бы я хотел сатирически изобразить какую-либо сценку нашего быта, то я мог бы это сделать более тонко и остроумно. И уж во всяком случае, не воспользовался бы таким устаревшим методом, который был опорочен еще в девятнадцатом столетии.

…Прошу мне поверить – я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить мою боль. Я никогда не был литературным пройдохой, или низким человеком, или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.

Мих. Зощенко».

Зощенко написал Сталину, но в сравнении с обдуманным лаконизмом Замятина, в сравнении с горячечными, мечущимися строками Булгакова его письмо кажется простым, домашним, скромным. Он ни на кого не жалуется, всю ответственность он берет на себя. Он ни о чем не просит. Он пишет: «Даю Вам честное слово». Но в глубине – слабая, еле заметная надежда, что простые человеческие слова разбудят в Сталине человека. Он пишет не государственному деятелю, не демону с сухонькой ручкой, которому удалось растлить нравственность двухсотмиллионного народа. Не невежде, который на пошлой сказке Горького «Девушка и Смерть» написал: «Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете». Не властителю, соединившему в себе Гитлера и Тамерлана, – а человеку. Ответа нет.

Бедный Миша! Ахматова называла его Мишенькой. Бедный Мишенька, никого никогда не обидевший, всем желавший добра, вспомнивший, что он в детстве обидел сестру, и поехавший к ней через тридцать лет, чтобы хоть чем-нибудь, хоть мусором денег загладить вину.

Ахматова думала, что он погиб, потому что, когда в Ленинград приехали английские студенты и было приказано показать им раскаявшихся, смирившихся писателей, она сказала, что совершенно согласна с постановлением ЦК, а Зощенко ответил, что «согласен не полностью и, написав письмо Сталину, не получил ответа». Права ли Анна Андреевна? Нет. Он погиб, потому что не мог ответить иначе.

V. О себе

1

История романа «Художник неизвестен» заслуживает, мне кажется, внимания, хотя бы потому, что, дважды рассказав о ней, я многое вынужден был скрыть или обойти, – в противном случае книга едва ли была бы опубликована вторично, через тридцать два года после первого издания (1931). Я не лгал, но, пользуясь неизменным, с юношеских лет, интересом к живописи, писал о романе автобиографически-односторонне, не касаясь политических обстоятельств, вплотную подступивших к литературе в конце двадцатых годов.

Это были годы возрастающего размаха деятельности РАППа, в чем легко убедиться, перелистав трехлетний – 1929–1932 – комплект журнала «На литературном посту». Я проделал эту утомительную работу – и не пожалел.

Во главе РАППа стоял генеральный секретарь Леопольд Авербах. Его ближайшими сотрудниками были А. Фадеев и Ю. Либединский. Вот что говорил Либединский на партийной конференции Московского района в Ленинграде в декабре 1931 года: «Было время, когда наша “попутническая” литература прикрывала собою нашего классового врага в литературе – новобуржуазную и кулацкую литературу. Теперь мы уже добились такого положения, когда наш классовый враг в литературе почти совсем изолирован, но еще отнюдь не разбит наголову. Пользуясь малейшим упадком нашей бдительности, он прорывает наши ряды…

Мы делали многое неладно и натворили немало ошибок, но партия всегда нам помогала эти ошибки исправлять… Благодаря этому мы дошли до такого состояния, что наша организация стала ведущей организацией в области литературы, и партия опирается на РАПП в проведении своей политики в области литературы…

Партия дала нам… установку. Она сказала нам: создайте “Магнитострой литературы”. Что значит “Магнитострой литературы”? Это значит суметь создать такие произведения, которые так же переворачивали бы человеческую психику по-социалистически, как по-социалистически переворачивают нашу страну такие мощные строительства, как Магнитострой» (На литературном посту. 1932. Янв. № 3).

Это говорил человек, который был командирован в Ленинград, чтобы создать и возглавить местное отделение ассоциации – ЛАПП, – поручение важное, поскольку именно Ленинград еще был центром литературной жизни.

Тогда еще не думали, что «Магнитострой литературы» надо строить на физическом уничтожении самых видных писателей, критиков, литературоведов. Еще пытались уговаривать, уламывать – и одновременно грозить.

Еще жив был Киров, который настаивал на контактах с «попутчиками», и Либединский, который часто советовался с ним, был для этой задачи подходящей фигурой. Он был интеллигентен, начитан, искренне любил литературу, но ничего в ней не понимал, как это видно, кстати сказать, из вышеприведенной речи: элементарная мысль о том, что литературу нельзя «создать» не только по приказу партии, но самого господа бога, ему в голову не приходила. Так или иначе, встреча руководителей РАППа с группой ленинградских писателей, без сомнения, была вызвана идеей кировского «контакта».

Об этой встрече я рассказал в статье «Несколько лет» (Новый мир. 1966. № 11), но по необходимости без этого предисловия, которое было бы зачеркнуто цензурой. Вот что я писал: «Не могу вспомнить, было это весной или осенью 1929 года[10]10
  Не позже, потому что после выхода «Художник неизвестен» я не был бы приглашен


[Закрыть]
. Представители РАППа приехали в Ленинград и пригласили “попутчиков”, как мы тогда назывались, в “Европейскую” гостиницу, где остановился Леопольд Авербах.

Я видел его в Москве месяца за три до этой встречи и удивился перемене, замеченной не только мною. Он был маленького роста, в очках, крепенький, лысый, уверенный, ежеминутно действующий, – трудно было представить его в неподвижности, в размышлениях, в покое. И сейчас, приехав в Ленинград, чтобы встретиться с писателями, которые существовали вне сферы его активности, он сразу же начал действовать, устраивать, убеждать. Но теперь к его неутомимости присоединился почти неуловимый оттенок повелительности – точно существование “вне сферы” настоятельно требовало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись.

В комнате были М. Зощенко, Вяч. Шишков, Н. Никитин, М. Козаков и, кажется, М. Слонимский. Потом я узнал, что с Ю. Тыняновым говорили отдельно.

Зачем же пригласил нас генеральный секретарь РАППа? Он был не один, и первым выступил Ю. Либединский – неопределенно, но дружелюбно. Все же стало ясно, что встреча устроена для “завязывания связей”, как тогда выражались. Козаков горячо заговорил о необходимости ленинградской литературной газеты, и это как будто легло в “завязывание”, хотя и не очень. Потом Шишков заговорил о крайностях “сплошной” коллективизации. Это, естественно, “не легло”, хотя и было встречено снисходительно, как будто Шишков был не многоопытный пожилой писатель, в прошлом инженер-мелиоратор, исходивший и изъездивший всю страну вдоль и поперек, а запальчивый шестнадцатилетний мальчик.

Каждый говорил о своем, но почти никто – я впервые наблюдал это в кругу писателей – о самой литературе.

Потом выступил Авербах, который и прежде бросал реплики, направляя разговор, не всегда попадавший на предназначенный, по-видимому предварительно обсуждавшийся, путь. Сразу почувствовалось, что он взял слово надолго. Он говорил энергично, связно, с настоятельной интонацией убежденного человека, – и тем не менее его речь состояла из соединения пустот, заполненных мнимыми понятиями, которым он старался придать весомость. Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения, потому, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха – совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, – необъятна, необходима и, так же как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что он собирался, вместе с ним и под его руководством. Прежде всего необходимо было, по его мнению, отказаться от лефовской идеи, что писатель – это кустарь, далекий по своей природе от коллективного, содружественного труда. Общность формально-художественных взглядов этого кустаря с другими превращает писательские группировки в замкнутые интимные кружки, сказал он. А это не помогает, а, наоборот, мешает развитию литературы. Последыши литературной богемы упорно держатся за разнообразные и взаимно противоречивые взгляды. Опыт РАППа неопровержимо доказывает, что будущее принадлежит именно этой особой литературной школе, не исключающей, впрочем, оттенков творческой мысли.

Он говорил, приподнимаясь на цыпочки, поблескивая очками, и я вспомнил Селихова из бунинской “Чаши жизни”: “Самолюбивый, как все маленькие ростом”.

Такова была критическая часть его речи. Но была и положительная. Когда различно думающие и различно настроенные литераторы соединятся под руководством РАППа, литература быстро придет к неслыханному расцвету.

“Нам нужны Шекспиры, – твердо сказал он, – и они будут у нас”.

Как и полагалось генеральному секретарю РАППа, Авербах замахнулся широко. Его соратники были скромнее.

“Мы хотим писать, как Федин, – сказал один из них на большом литературном собрании. – И мы будем писать не хуже, чем он”.

Знаменитая формула “незаменимых нет” позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые – в несколько иной форме – я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен – кроме Маяковского. Но личность писателя, его “лицо” – он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением. О, как теперь стало ясно, что незаменимые есть, что неповторимость гения, тайна его несходства – это гордость страны, ее счастье!

Литературные течения не нужны, вредны, говорил Авербах, их на основе опыта РАППа следует заменить “единой творческой школой”, и тогда появятся – не могут не появиться – Шекспиры. Эта черта была перенесена впоследствии в лингвистику, в медицину, в физиологию. ТЛысенко позаботился о том, чтобы в биологии она получила поистине фантастическое развитие. Открытия, едва ли пригодные даже для посредственного фантастического романа, становились Законом с большой буквы, символом веры, который предлагалось принять без сомнений, без колебаний.

Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха, добивавшегося власти в литературе. Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.

Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе – власть над духовным миром читателя – возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?

Ощущением вмешательства, скрытой угрозы и, главное, невысказанного права на эту угрозу окрасило вечер “завязывания связей”, проведенный, как уверяли, любезно прощаясь, хозяева, с большой пользой для дела.

Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами – он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.

– Это антинародно, – сказал он. – Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.

Я сказал, что был поражен обидной снисходительностью, с какой Авербах говорил о Маяковском.

– Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, – сказал Зощенко. Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую руку».

2

Почти одновременно с романом «Художник неизвестен» я написал книгу путевых очерков «Пролог». Оба произведения были разгромлены критикой, вопреки тому, что в «Прологе» я впервые попытался если не понять, так хоть увидеть своими глазами, что происходит на беспредельных пространствах России. И увидел, и написал. Более того, написал с увлечением, потому что увлекся грандиозностью перемен, не имея, разумеется, никакого представления о том, какой еще небывало кровавой ценой покупаются эти перемены.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации