Текст книги "Орина дома и в Потусторонье"
Автор книги: Вероника Кунгурцева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
– Ух и страшная же она, прям как я! Любого титанища напугает, вспять оборотит. Как запоет:
Я – коза-дереза,
За три гроша куплена,
Под бока луплена!
Тупу-тупу – ногами,
Заколю тебя рогами,
Ножками затопчу
И хвостиком подмечу! —
так всякий титан бегом от нее, не знает куды деваться: горы рушит, реки вспять обращает и, от греха подальше, в землю кротом зарывается. Вот мы какие – козы!
– Да уж… – протянул Сана, впечатленный размахом описанной катастрофы.
Он еще несколько раз заговаривал с сивой козой, но она продолжала видеть в нем одно только млеко, и когда Пелагея доила ее, настойчиво убеждала дополнить ведерышко – вон немного не хватает, ныряй де туда, как раз полнехонько будет! Сана отнекивался: он не верил, что, погрузив себя в жидкость, поднимет уровень молока в ведре хотя бы на миллиметр.
Сестры, сидящие на крылечке, затянули любимую песню про гудок парохода и про звезды, летящие на корму, как вдруг в ворота застучали и раздался окрик:
– Ефремовна, скорее! Пекарь утонул! На Втором омуте!
Пелагея Ефремовна охнула, схватилась за сердце – и сбежала по ступенькам, споткнувшись в воротах. За ней помчалась Лилька, напрочь забывшая о Крошечке. Следом затряслась Люция с Милей на руках. Только куда им было угнаться за Пелагеей, бегавшей гораздо быстрее дочек: шаги у бабушки-маломерки были в собственный рост.
И уж разнобой голосов летел над Поселком:
– Пека-арь, Пека-арь уто-ну-ул… Ой, Пека-арь…
Крошечка, оставшаяся во внезапно опустевшем дворе одна, подумала-подумала – и, выбравшись за ворота, побежала к реке вслед за родней: она никогда еще не встречала Пекаря, только изо дня в день ела хлебушек, который тот выпекал.
Сана, как раз перед этим вернувшийся в Купальщицу, теперь в форме туманной женской фигурки, опрокинувшейся плашмя, плыл над бегущей девочкой.
А из каждой улицы, любого заулка, из всякого барака, из очередной избы высыпали люди – и бежали к Постолке: кто разутый, а кто в носках, кто с поварешкой, второпях сунутой в карман фартука, а кто со стамеской или чекушкой. Внезапно все – не вполне выбравшись из субботних будней – оказались перед чертой, за которую вынесло одного из них: Пекаря.
На обрывистом берегу Постолки, изъеденном гнездами ласточек, против Второго омута собралась толпа… Крошечка, присев на корточки и набычившись, разглядела в промежутке между переступающих ног – откинутую белую руку Пекаря, похожую на вздутое веснушчатое брюхо окуня.
Бабушка Пелагея пыталась вернуть в мертвое тело – забытый на траве будний костюм – праздничное тепло жизни. Отдавала часть своего воздуха, своего участья – но… тщетно. Простоволосая и сопревшая, Пелагея Ефремовна отвалилась наконец от Пекаря – поцелуи с утопленником ничего не дали – и, отдышавшись, словно бы извиняясь, ворчливо сказала:
– Я ведь вам не Бог… Сами бы попробовали…
Сана наблюдал с удобной верхней позиции, но так и не застиг душу, покидавшую брошенное отрепье. Возможно, она вырвалась раньше, чем он оказался на берегу, возможно, уходила тайными тропами, возможно, ему вообще не дано было этого видеть.
Дядя Венка по такому случаю совершенно законно напился до полного беспамятства, а пока был в сознании, все повторял:
– Не видать нам теперь хорошего хлебушка, как ушей Пекаря!..
И как в воду глядел: хлеб у нового пекаря оказался самым обычным. И уж никто из городских гостей не покупал по пять-шесть буханок, чтобы вручную тащить тяжелую сетку (семь километров по лесу да тридцать – в вагоне поезда, иногда с опасностью для жизни, вися на подножке), чтобы всю неделю, до очередного приезда к поселковой родне, лакомиться да поминать Пекаря добрым словом.
…Осенний день до седых сумерек коротали впятером: бабка Пелагея возилась на кухне, Миля ей всячески мешала (а иногда складывала на Половце башни и стены из кубиков, на которые лучше было не дышать, чтоб не обрушить строение), Мавра дремала на печи, Крошечка, став коленками на диван, облокотившись о выгнутую спинку, выглядывала в окошко мать, Сана цыганской серьгой висел на ее ухе.
Дом стоял на холме, и дорога хорошо просматривалась: на развилке за клубом она сворачивала вправо к дому Газакаевых и за складами плашмя бросалась на бревенчатый мост через Постолку, богатую омутами. Дальше дорога терялась в вересковой пустоши, за которой стояло вотяцкое село Курчум. Крошечка, которую окликала бабка Пелагея (дескать, давай-ка, девонька, ски сочни для пельменей – учись), отвлекалась, чтобы помочь, а когда возвращалась на свой пост – застигала видение на темном мосту… Трогательно одинокая фигурка Лильки, возвращавшейся из школы, поражала истосковавшуюся душу Крошечки так, будто она увидела сошедшую с заоблачных высот Денницу, напялившую зачем-то охристое демисезонное пальтецо с рукавом реглан (пальто на фабрике «Уральская большевичка» собственноручно сшила тетя Люция).
Зеленый кованый сундук, над которым висела вышитая болгарским крестом косоротая девочка в обнимку с пегой козочкой (одна в сиреневом капоре, другая – с желтым колокольчиком на шее), давно привлекал Орину. Но сундук был заперт на висячий замок, который не лает, не кусает, а в дом не пускает. Из сундука, будучи в настроении, бабушка Пелагея, точно фокусник, вынимала и показывала внучке всякие неожиданные вещи, вроде сильно потертой коричневой кожаной сумки, на длинном ремне, со множеством замков и отделов, где лежали, каждая в своем домике, рейсшина, рулетка, тетрадка с какими-то выцветшими записями. И еще – несколько сохранившихся фронтовых писем дедушки и его же янтарный мундштук. В другой раз Пелагея Ефремовна вытащила синюю фуражку с золотыми дубовыми листочками на лакированном околыше, а как-то – бронзовый портсигар, в котором что-то бренчало: оказалось, медали, висящие на затянутом полосатой тканью металлическом основании. Медали очень хотелось потрогать и пощупать, а лучше прицепить к груди, но бабушка показывала их только издали, а в руки отнюдь не давала: дескать, эта – «За освобождение Варшавы», эта – «За взятие Будапешта», эта – «За взятие Берлина», вот – «За боевые заслуги», а вот эта – «За отвагу».
Однажды бабка Пелагея забыла запереть сундук, и Крошечка, воровато оглядываясь, кинулась к нему, сдернула накидку из вологодских кружев, и, поднатужившись, подняла крышку: увы, внутри лежали свернутые куски темной материи; Крошечка зарылась в сундук и наконец в одном из отрезов нащупала портсигар, достала пару медалей и булавками, оказавшимися с исподу накладок, нацепила на кофту (Сана третьей – невидимой – наградой сиял на ее груди). Но не успела она покрасоваться перед зеркалом, как бабушка, уходившая в магазин, вернулась и, увидав медалистку, онемела. Но быстро обрела дар речи и, воскликнув: «Яп-понский городовой!», надавала внучке по серейке, приговаривая: «А ты тот Берлин брала?! А ты ту Варшаву освобождала?!»
– У меня вон отца в Германскую наградили двумя солдатскими крестами, – продолжала Пелагея. – И что?! Сестрицы дорогие прикарманили, а после всё растеряли!.. У меня были бы – дак сохранились уж… А то: никакой памяти не осталось. – Бабка отстегнула булавки, собрала медали и сложила на место, строго-настрого наказав портсигара не трогать, а к сундуку и близко не подходить!
…Мать взяла Крошечку по клюкву. Шли по Прокошевской дороге и свернули на торфяные болота, которые тянулись вдоль Постолки. Лилька прыгала с кочки на кочку и подавала руку дочке, чтоб и она перемахнула, дважды девочка оступалась – и проваливалась в трясину, которая жадно хлюпала и пускала пузыри, точно черный младенец, но ей не досталось поиграть даже резиновым сапогом, соскочившим с Орининой ноги, – его в панике выдернула из болота мать. Вдруг на одной из кочек Орина увидела… и спросила: «Мама, это что – кровь?» Лилька обернулась и воскликнула: «Какая же это кровь, дочка, это клюква!» Крошечка попробовала: кислятина! Так эту-то клюкву они должны собирать? Но пришлось рвать ягодку за ягодкой и прыгать по кочкам, окруженным кисельными берегами зыби, которая кое-где была завлекательно подернута зеленой ряской. Наконец добрались до широкого сухого полуострова посреди болота: мать велела ей сидеть здесь, на кривой лесине.
В конце концов ведро было наполнено кислой ягодой, но когда клюква подмерзла – ее держали в леднике – и была добавлена в сушеную распаренную малину (из этой смеси бабушка Пелагея делала начинку для пирогов), Крошечке она даже полюбилась.
Иногда в прореху бесконечного дня вваливалась Нюра Абросимова, подруга Пелагеи Ефремовны, высокая статная старуха с постным костистым лицом, в кашемировом платке, концы которого свисали до груди, и в таких же, как у всех в этой избе, шерстяных носках из овечьей шерсти. Сана предполагал, что бабка Пелагея когда-то успела и подруге связать носки с защитным узором.
Когда он впервые увидел Нюру, ему померещилась клубящаяся черная тень, которая катилась за ней, навроде растения пустыни Перекати-поля – Кереметя. Он так был потрясен явлением кого-то, подобного себе, что не сразу решился заговорить с Кереметем… Но увы – ответа не получил. То ли они говорили на разных языках, то ли были из разных ведомств, то ли Перекати-поле было слепоглухонемым… В следующий приход старухи Кереметя с ней не было. И потом она приходила то одна, то с провожатым, но сколько Сана ни пытался войти в контакт с охранником Нюры Абросимовой, ничего у него не вышло. Сана знал, что старуха отмотала срок за двойное убийство: мужа и свекрови, – и связывал наличие Перекати-поля с этими убийствами. На свекровь, придиравшуюся по всякому поводу, терпеливая Нюра однажды в черную минуту опрокинула самовар с кипятком; мужа – который избивал ее чем ни попадя, а увидав, что сталось с матерью, кинулся на жену с ножиком, – заколола вилами. Но про свое дело молчала: отсидела – и забыла.
Старухи усаживались в тесном куте к столу: в вазочках лежали конфеты «Гусиные лапки» и «Снежок», печенье «Топленое молоко», колотые куски сахара, земляничное варенье и гвоздь программы – крытый рыбный пирог, смуглый и лоснящийся, величиной так с дверцу в подпол, с двумя отдушинами посередке, в которые проглядывали куски пескарей, приправленные луком, рисом и яйцом. Пирог разрезался на куски, на корону самовара насаживался шапкой Мономаха заварочный чайник с сине-золотыми райскими розами, и Пелагея Ефремовна принималась по-царски разливать драгоценный индийский чай. Старухи, выпячивая губы так, будто собрались дудеть в пастуший рожок, который имелся у Володьки-пастуха – Нюриного сына, принимались прихлюпывать с блюдечек пахучую иноземную жидкость; а рафинад, несмотря на полное у Нюры и частичное у Пелагеи отсутствие зубов, употребляли только вприкуску. У Орины тоже имелось блюдце, у Саны блюдца не было – впрочем, у него не было и пищеварительного тракта.
Подруги выпивали чаю чашек по двадцать, Крошечка, по мере силенок, помогала им, все закусывалось пирогом, а на верхосытку – сладкие заедки. Старухи, не обращая на Крошечку – равно как на Сану – никакого внимания, потчевали друг друга жуткими, с лесными затесями, историями. Сана колобком усаживался на нос очередной рассказчицы, боясь пропустить хоть слово.
Немтырь Кереметь, прикативший вместе с Нюрой, пристроился под табуреткой – он никогда не поднимался в воздух, предпочитая находиться поближе к земле.
Пелагея Ефремовна рассказывала про два сердца…
У Лильки одноклассник был – Генка Дресвянников, который ухаживал за ней, часто провожал до дому – из Пурги-то далёко ходить (в Курчуме была только восьмилетка, а Лилька кончала десять классов), зимой темнает рано, он и шел с ней до дому, а после обратно ворочался, в райцентр. Летом сено помогал косить, осенью – картошку копать… На лыжах бегал – никто не мог угнаться. Хороший был парень. Со значком ГТО.
Готовились они с Лилькой к выпускным экзаменам, книжки свои взяли – и пошли на Постолку, а там парни леспромхозовские ныряют с обрыва, с края доски: и так, и этак, и задом наперед, и передом назад, и с подскоком, и ласточкой, и сальто делают – по-всякому… Выхваляются перед пургинским ухажером. А его заело… Мол, я тоже могу – да не так еще! Полез на черемуху – а она с края обрыва росла, над самой речкой, корни-то с речной стороны наружу свисли. Лилька кричит: «Не надо, Геша…» Не-ет: лезет. На самую макушку забрался – и… оттуда ласточкой… Да на сук и напорись!
В этом месте все: и Нюра, и Крошечка, и Сана (даже, кажется, непроницаемый Кереметь под табуреткой) ахали – хоть слышали про «два сердца» сотни раз.
А бабка Пелагея продолжала:
– Распороло его – вот так вот, – чертила она косую линию на себе: от левого плеча к аппендиксу. – Ох, за мной прибежали – а я что?! Не врач, не хирург, так: фельдшер по глазным болезням… Да и… ни один врач бы не спас… Разворотила черемуха парню все внутренности, не хуже штыка. Лилька без сознания на песке валяется. Тут он – а тут она! Тьфу – с ней еще… Машины-то не оказалось на месте! Запрягли Басурмана, на телегу положили Гену – да повезли, думали, не довезем до Пурги. Довезли – там уж он… Врачи поверить не могли: с такой раной он на месте должен был кончаться. А он до райцентра дотянул! Ох, растрясло его в телеге, бедного… И всю дорогу ведь в сознании был, думал, что жить будет… Лильку все звал: Ли-ля да Ли-ля… И что ты думаешь?! Оказалось, у парня было два сердца! Вот: одно-то сердце сразу остановилось, а второе еще сколь километров тикало…
Сана представлял, как кто-то, наперед зная про гибельную черемуху, удружил Дресвянникову запасное сердце, надеясь, что таким образом он избежит того, что написано у него на Роду, но и второе сердце ничего не изменило. Сане мерещилось, что у этого парня был Кто-то, подобный ему, Тот, Кто присматривал за ним, и этот Кто-то обязан был устроить так, чтобы черемуху-убийцу загодя срубили. Но Тот схалтурил, не подготовился как следует к роковому дню! А… может, и не старался: хотел побыстрее убраться отсюда. После отчитался: так, мол, и так – сделал все, что мог, но напарник все равно сбежал…
Сана надеялся, что уж он-то будет готов к роковому часу! Уж он-то постарается убрать из дома все веретена, уж он-то не оплошает! Чем ближе время Крошечки подступало к семи, тем беспокойнее он становился. Конечно, он перебил пожелание Каллисты – но в таком деле лучше перестраховаться. Семь лет каторги – такой смешной срок ронял его в собственных глазах. И потом… он чувствовал, что этого мало, слишком мало, что Там не одобрят…
А Нюра уж приступила к своему рассказу: про ноги в валенках.
В войну это было… Жила в двадцатиквартирном бараке беженка одна из Ленинграда, Катя Перевозчикова с двумя детьми: Майкой да Костиком. (К своякам они приехали – к Котовым, и выделили им, значит, комнатенку в бараке.) И вот пошла эта Катя в Пургу, что-то с карточками выяснять, дело зимой было. Ушла и ушла; вечер настал – нету, наутро – нету. Майка побежала по соседям, те – к Вахрушеву, директору Леспромхоза, дал он лошадь, конюха послал, дедушку Диомеда, он уж тогда был дедушка…
– Да-да, – подтвердила Пелагея Ефремовна. – И знаешь, Нюра, Диомед ведь вез Лильку мою рожать в Пургу-то: снег еще не выпал, и дорога – после грязи-то – вся в мерзлых култышках была, растрясло Лилю, не знай как только в поле не родила! Диомед-то знай погоняет Басурмана, а я уж готовиться начала – прикидывать, что да что понадобится… Но дотянули как-то до больницы. И Генку Дресвянникова Диомед в Пургу вез… Ну а что касается Полуэкта Евстафьевича, тогдашнего директора Леспромхоза, хороший он был человек – завсегда навстречу шел…
– Да, очень хороший, сейчас уж таких нету, ничего не допросишься, давече я…
– Дальше давай, Нюра, дальше…
– Ну вот, с конюхом – кто-то из соседок поехал. Вот выехали они за Курчум, едут белым полем и видят: посередь дороги валенки стоят. Хорошие валенки, целые совсем. Диомед-от, не будь дурак, первый соскочил с телеги – и к валенкам. Подбегает… (Крошечка теснее прижималась к бабушке) а в валенках-от – ноги… Обкусанные… А соседка-то и признала: это де Катины ведь валенки, вон и заплата на пятке, черная… А в войну, знаешь ведь, Пелагеюшка, волки-то житья не давали – летом чуть в открытые окошки не заскакивали, дворняжек хряпали, как зайчат, а уж когда в лес-то пойдешь – и-и-и… Вот, значит, волк и встретил ленинградку на обратном-то пути (справки, говорят, она выправила, какие надо, да, видать, справками волк тоже не побрезговал), вот домой-то она и не дошла… Одни ноги по колена в валенках оставил, которые домой-от шли, – ноги и похоронили…
Кереметь, сидючи под табуреткой, поменял цвет с сумеречного на траурный – значит, чего-то там кумекает, решил Сана. И попробовал опять обратиться к Перекати-полю, дескать, а вот ежели войны-то бы не было, Кереметь, – так ведь не оказалась бы Катя у нас в Поселке, жила бы в своем Ленинграде да жила, и ежели ей на Роду было написано быть похороненной у волка в желудке, то как же бы на Невском-то проспекте волк ее сыскал?.. Но Перекати-поле ничего не отвечало. А Сана подумал, что, выходит, война была на Роду у страны написана, и не было никакой возможности ее избежать?! А после подумал, что, впрочем, в Ленинграде наверняка ведь есть зверинец… Да и, без сомнения, в отпуск ездила эта ленинградка, в какой-нибудь дом отдыха «Лесные дали». И потом: могли ее за какую ни то провинность в лагерь отправить, на лесозаготовки. Так что даже если бы и не грянула война, был, был у них шанс встретиться: у волка с Перевозчиковой Катей…
А Пелагея Ефремовна решила тут посмешить подругу и перескочила с черного да на… Рассказала, как вернувшийся с войны однорукий татарин Каттус провалился в общественную уборную, которая стояла тогда как раз рядом с фельдшерским пунктом.
– Работала со мной санитаркой татарочка одна, Агиля, – ты ее не знаешь, она после в Енгалиф укатила, а сейчас уж померла, – и больно она Каттусу нравилась… Ну вот, целой-то рукой ухватился он за доски, а подтянуться, чтоб вылезти в дыру, не может, висел-висел, да видит: дело плохо, и давай кричать: «Товарищ брач, товарищ брач, я в уборная упал! Спасать ведь нада!» Брач – это врач, Нюра: по-русски-то он плохо говорит, даром что всю войну прошел. Вот мы с Агилёй выскочили на улицу, кое-как щеколду щепкой поддели, – он ведь закрылся изнутри-то, – да давай его вытаскивать за одну-то руку, да и та… не к столу будь сказано, в говне… Еле вытащили, ой, глядеть было страшно, а нюхать – и того страшней. Взапуски побежал к Постолке, шавка прицепилась – да не смогла догнать!
И ведь, слышь-ко: не вышло у них ничего – никакого брака… Не могу, Агилька-то говорит: как увижу его, так вспоминаю, какой он из дыры вылез, и давай хохотать, – какая уж тут любовь! Вот тебе и товарищ брач!
Глава пятая
МОРОЗНЫЕ УЗОРЫ
Усадьба, со всех сторон окруженная могучими стенами, казалась Крошечке настоящим городом: бревенчатая изба, через двор – баня, крепкие дощатые ворота мостиком соединяют дом и мойню, против ворот – колья ограды с калиткой, выводящей в простор огорода, забор примыкает к бревенчатой конюшне с помещениями для скота, с таинственным сеновалом наверху; крайняя стена избы продолжается на воле, связывая дом со скотьими помещениями, здесь же, в углу, под навесом – темное отхожее место; и по ту сторону глухой, высотой с избу, крепостной стены идет дорога, смотреть на которую можно сквозь щель между бревнами.
Навскидку пряточные места: с изнанки крыльца, не зашитого досками, под ступеньками; в бане, под лавкой; с тылу бани, в зарослях ало-шелковых маков; на сеновале; во тьме вонючей конюшни с полом, щедро посыпанным орешками овечьего да козьего помета, на которых поскользнуться – раз плюнуть; в углу огорода, подле выпирающей задней стены конюшни, где заросли сильно-могучего репейника с сиреневой башкой. Еще не все углы и потайные закоулки усадьбы были исследованы, но и так было ясно: играть в прятки тут может, пожалуй что, с десяток ребят, да вот беда! у Крошечки – в отличие от бабушки Пелагеи Ефремовны – не было подружки. Она была одинока почти так же, как Сана – поскольку лишена была возможности общаться со сверстниками, то есть с себе подобными. Если бы она услышала его!.. Если бы увидела, как кошка Мавра да коза Фрося! Но увы: знаки, которые он время от времени подавал ей, осторожно внедряясь в сознание девочки, – она не понимала, точно ребенок, не наученный читать. Конечно, в прятки они могли бы поиграть; но он был так хорошо упрятан, что найти его она могла бы только в одном-единственном случае…
Из фасадных окон видны три дома: казенная изба лесничего Глухова – стены зашиты состаренными непогодой досками, – это дом без ограды, без ворот, вся жизнь в котором нараспашку; дверь в дверь с ним – изба-близнец, где живет продавщица Тася Потапова. Розка и Нина Глуховы то и дело забегают в дверь Потаповых, а Таня и Олька Потаповы часто выскакивают от соседей. Увы, Крошечка там лишняя: все девочки старше ее – они уже ходят в школу. У них и двор общий: летом продавщица Тася и жена лесничего, татарка Маршида готовят еду на двух диагонально стоящих керосинках. По утрам Орина наблюдает в окно, как Глухов, в синей лесничьей форме, с коричневой сумкой через плечо, в высоких сапогах выходит из двери, как выбегает за ним жена и выносит фуражку с двумя скрещенными золотыми дубовыми листочками, которую лесничий опять забыл надеть.
Направо, за поросшим травой склоном, за просмоленными столбами, образующими букву «А», внутри этой буквы стоит угловое здание (за ним – обрывистый Прокошевский проулок, избы там только по одну сторону, а слева – последки леса на склоне сходящего, в конце концов, на нет обрыва, и дальше, в низине – болото); это бывшая контора Лесхоза, очень похожая на ящик (единственное, не видное отсюда окошко выходит в проулок). Там с выводком детей живет злющая, косноязычная, кривая на один глаз, буро-веснушчатая Пандора, страшная матершинница. Спит Пандора в бывшем кабинете директора, на черном клеенчатом диване, там и сям – где реже, где чаще – прошитом гвоздяными созвездиями ржавых шляпок; вместо ковра к стене прикноплен пожелтевший плакат «Лес – наше богатство»; дети мостятся вокруг конторской железной печи, на сене, поверх которого набросаны драные ватники.
Крошечка видит в окошко, как босые ребятишки Пандоры (младший Павлик, одногодок Орины, без штанов, и она силится разглядеть, чем это «они» так отличаются от «нас») носятся друг за другом, играя в догоняло, там своя мальчишечья орда. Правда, у Пандоры есть и дочка, десятилетняя Галька, но девочка эта всегда занята – помогает матери готовить еду на вечно голодную ораву. Бабка Пелагея, поглядывая в окошки, качает головой:
– Вот бесштанная команда! Земля подмерзла, скоро снег выпадет – а дети босые, и ведь хоть бы хны, ничегошеньки им не делается!
Орина однажды играла с Галькой во дворе – и ничем хорошим это не кончилось: с обоюдного согласия они на время поменялись шапками, после чего у Крошечки завелись вши, которые, оказывается, живут в чужих шапках, как муравьи в муравейнике, она и помыслить о таком не могла! Ей намазали голову дустом, обмотали тряпками, сверху обвязали теплым платком, и пока она хныкала, а бабушка с матерью в два голоса ее честили, – Миля скакала вокруг, приговаривая:
– Так и надо, так и надо! Так тебе и надо! Фу, как воняет! Бабуска, а я не всивая?
– Нет, Эмилия, ты – не вшивая.
– А Илка всивая! Она тепель всегда будет всивая, да?
Но после того как вшей вывели, лишь только представилась возможность (бабушка, уложив младшую внучку спать, отправилась в магазин) – Крошечка выскочила за ворота и принялась выкликать соседскую девочку. Галька, беспрестанно оглядываясь на дверь своего дома, маячившего под перекладиной «А», мигом примчалась, торопливо говоря:
– Только я ненадолго, а то мамка заругает…
Галька была такая же страшная, как мать, такая же веснушчатая, только не кривая и не косноязычная, и уж такая жалкая в материнском пиджаке, подбитом ватином, с продранными локтями и полуоторванными карманами, все в той же чудовищной шапке из свалявшейся шерсти, вязаные уши которой болтались до пояса (на концах качалось по заскорузлому от грязи шарику), что Крошечке захотелось хоть как-то украсить девочку. Выдвинув нижний ящик шифоньера (искусительные лекарства убрали отсюда в коробку, которую поставили на верхотуру), она достала свою новую зеленую шерстяную кофту, с беленьким ободком по окантовке круглого воротничка. Галька, всплеснув руками, натянула кофточку; Орина торопливо помогала ей застегнуть пуговки, опасаясь, что бабушка вот-вот вернется и отымет кофту. Галька бросилась к зеркалу на гнутой ножке, зарумянилась, ойкнула – и протянула Крошечке свой пиджак:
– Померяй, тебе пойдет. Будет как пальто!
Но Орина замахала обеими руками, отказываясь от щедрого дара. Она любовалась: Галька стала почти красивой, и ведь всего-то нужно – отдать ей кофту! Она успела выпроводить девочку до того, как бабушка вернулась, и до того, как проснулась доносчица Эмилия. Сана, конечно, предвидел, что поступок Крошечки приведет к дурным последствиям, – но поделать ничего не мог, да и не хотел: очень уж ему все это нравилось…
Пропажа обнаружилась на следующий день. Лилька увидела кофточку – которую купила дочке в Городе, и за которой пришлось выстоять длиннющую очередь – на прошмыгнувшей по школьному коридору ученице четвертого класса Гале Красновой. Засомневалась: может, не та кофта-то – а… такая же? Придя домой, бросилась к ящику – кофточки не было.
Пелагея Ефремовна страшно разозлилась, помянула прежде всего японского городового, дала Крошечке подзатыльник и, проговорив: «Ой, дура, ой, какая дура! Одно слово – Орина!» – пошла ругаться к Пандоре, дескать, что ж ты, не видишь, что на твоей девчонке чужая кофта, дескать, откудова она, спросить-то ведь не долго, дескать, ворочай давай кофтенку, у нас свое дите не одетое. Пандора выметнулась на крыльцо и покрыла соседку такой отборной бранью, что Пелагея присела. А Пандора уж скрылась в бывшей конторе и выскочила оттуда с ножницами в одной руке и кофтой в другой, следом за ней выбежала Галька, плача и пытаясь вырвать кофту у матери из рук, но та пинком отшвырнула дочку и, на глазах у бабки Пелагеи, изрезала кофтенку и с хохотом выкинула клочки соседке под ноги. Уж на что бесстрашна была Пелагея Ефремовна, но сцепиться с Пандорой, вооруженной ножницами, не решилась.
Женщины с тех пор не разговаривали; Пандора, как могла, пакостила соседям, а о том, чтобы Орина могла подружиться с Галей, и речи быть не могло.
Как-то всей семьей отправились в клуб – на индийскую картину. Миля дрыхла у бабушки на руках, Крошечка изо всех сил старалась не уснуть, сидя у матери на коленях. В кино пели – конечно, не так, как тетя Люция, но тоже ничего, – и плясали, а еще у всех девушек темнели меж бровями глазастые родинки. Орина тут же замыслила и себе сделать такую же: печным угольком. А когда кино кончилось, оказалось, что все взрослые плачут навзрыд, точно дети малые, как будто – пока она сладко спала – всем тут надавали подзатыльников и как следует отшлепали.
Вышли из духоты на морозный воздух – а на воле снег выпал, да столько! Крошечка едва пробиралась в облачных сугробах, набрала полные валенки отборного снежку; Мильке-то хорошо – ехала у бабушки на закорках. Пришли домой: а ворота нарастопырку! Пелагея Ефремовна, опустив младшую внучку в снег, стремглав взбежала на крыльцо: замок на месте. Помчалась в конюшню: так и есть – дверь отворена, и овец с козой нетути! Пелагея принялась клясть Пандору – она ведь, больше некому! – выпустила скотину.
И овцы и коза Фроська скоро нашлись: укрывшись от снега на магазинном крыльце, под навесом, животные принялись издавать в снежной ночи до того страшные звуки, что собаки всего Поселка до утра не могли утихомириться. Больше уходить из дому всем скопом не решались: кто ее, эту злыдню, знает, говорила бабушка, возьмет да подпалит избу!
Задняя стена забора, – огород на горизонте тоже огорожен, – граничит с усадьбой татар Халиуллиных, там живут старшеклассницы Мазакия и Маулида; мать Орины – классная руководительница Мазакии.
Как-то Мазакия взяла Крошечку на ледянку, в которую превратили соседнюю Долгую улицу мальчишки, сверзаясь на санках: кто сидя, кто лежа на животе, под подбородком стремглав летит белая кочковатая дорога, – кто по двое, кто по одиночке; а самые отчаянные верхом на мерзлых тумбах, вырубленных из постолкинского льда и алмазно, до радужной боли в глазах, сияющих на солнце. Трасса заканчивается на льду промерзшей почти до дна Постолки, где санки, точно пластинка с бодрой песней: «Рисует узоры мороз на оконном стекле, а нашим мальчишкам сидеть не по нраву в тепле, мальчишки, мальчишки несутся по снежным гора-а-а-ам, мальчишки, мальчишки, ну как не завидовать вам!», покрутившись вокруг своей оси, останавливаются.
Однорукий дедушка Каттус, поминая шайтана и всех его прихвостней, бегом перебегает дорогу перед несущимися с гор санями и алмазными тумбами.
Мазакия – Миля зовет ее Музыкия – посадила Крошечку перед собой, веревку сунула ей в руки, и они тоже понеслись с горы, перед барьером берегового обрыва санки хорошенько тряхнуло, едва не выкинув седоков, и унесло куда-то в сторону – где сани, врезавшись передком в ствол черемухи, ухнули таки в сугроб. Изо рта Мазакии выскочило: «Блядь!» Любознательная Крошечка, выбираясь из сугроба, тотчас спросила, что это такое: «Блядь!» Мазакия прикусила вывалянную в снегу варежку и стала пророком Магометом заклинать Орину не говорить Лилии Григорьевне, что она, Халиуллина Мазакия, произнесла таковское слово. Но Крошечку просьба эта только раззадорила: она решила непременно узнать у матери значение незнакомого словца. И как только перешагнула порог дома, тотчас и брякнула: «Блядь!» А когда замершая с раскрытым ртом Лилька, отмерев, ударила ее по щеке – Крошечка, в свою очередь, потеряла дар речи: ладно бабушка Пелагея, которая частенько руки распускает, но мать, которая до сих пор ее не била… Лилька же на этом не остановилась и поставила Орину лицом в угол – который составляли печь и дощатая перегородка к ней примыкающая, – чтобы Крошечка, не взвидя мира, который остался у нее за спиной, и упершись лбом в печь, могла осмыслить, что произносить некоторые слова не рекомендуется. Изумленная Орина только орала – и ни слова: даже «блядь!» – не говорила. В конце концов ее, усыпленную печью, выпустили из угла – и наутро Крошечка обрела-таки дар речи. Так она узнала, что на свете, оказывается, бывают запретные слова, после произнесения которых наступает незамедлительное возмездие. Слово оказалось сопряжено с опасным полетом с обрыва, с замиранием сердца, с падением и предательством: пытаясь оправдаться, она указала на источник, откуда почерпнула словцо, дескать, раз сама Мазакия говорит его, почему же ей нельзя…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.