Текст книги "Наследство"
Автор книги: Вигдис Йорт
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Мой бывший женатый любовник завел себе новую любовницу, и обвинять его мне было не в чем. У моего бывшего мужа вскоре появилась новая девушка, которую он теперь мог окутать своей добротой, и его обвинять мне тоже было не в чем. Придется терпеть, я сама этого добивалась. Родственникам я не жаловалась, они предупреждали меня, советовали подумать о детях, и о детях я подумала, но не так, как того хотели мои родственники. Я развелась. Отец помог мне сделать ремонт в ванной в моем новом жилище. Иногда, приезжая домой, я видела у двери отцовскую машину, и меня охватывал страх. Отцу нельзя давать ключ от моего нового дома, так не пойдет, отцу нельзя приходить и уходить, когда ему заблагорассудится, так не получится, и я боялась, что он заявится без предупреждения, прямо посреди ночи. Сказать ему об этом я не решалась, но как же иначе, надо сказать, что ключ я ему не оставлю и надеюсь, что с ванной мы уже скоро закончим. Мы закончили с ванной, а попросить у него вернуть мне ключ я не осмеливалась, вот только пока ключ у отца, он может прийти в мой новый дом, когда угодно.
Перед глазами все плыло от страха, от утраты, в голове царили туман и замешательство. Я стирала одежду. Я стирала одежду и белье и думала, будто тону, это занятие я прежде ненавидела, считала скучнейшим, но сейчас оно казалось мне самым нормальным, способным отключить чувства. Я стирала тряпки, и конца этому не было. Все, что лежало в корзине для грязного белья, и горы, не уместившиеся в корзине и громоздившиеся рядом, гигантские простыни и одеяла, скатерти и, время от времени, занавески, ворох трусов, колготок, грязных кухонных полотенец – все то, что я проклинала, когда моя жизнь текла просто и размеренно. «Если бы не все это белье, – думала я тогда, – мне жилось бы лучше. Я бы книжку почитала, мне вообще так не хватает чтения, но вместо этого приходится загружать стиральную машину, а когда она остановится, вытаскивать все оттуда и развешивать неподъемные простыни». Если же на улице шел дождь или снег, то простыни приходилось сушить дома, на дверях и стульях, потому что сушилки для белья были чересчур маленькими и уже заняты трусами, колготками, футболками, майками… Я проклинала стирку. Но сейчас, когда мир обрушился, когда я была разрушена и потеряна, стирка поддерживала меня, я жила благодаря тому, что запускала машину, развешивала сушиться белье, и когда оно наконец высыхало, складывала его и убирала в шкаф, по вечерам, когда дети спали, а потом засыпала и сама, потому что белье было выстирано, и высушено, и сложено, и лежало чистое в шкафу. «Я выживаю благодаря белью», – думала я.
Я стирала одежду, прибиралась в доме, писала диссертацию о современной немецкой драме и театральные рецензии в мелкие газетки, писала одноактные пьески, пыталась жить нормальной жизнью, выглядеть нормально, избавиться от тошнотворного ощущения падения. Однажды солнечным воскресным утром, когда дети играли в саду, меня сразила неописуемая, всепоглощающая боль. Что именно болело, определить не получалось, но эта боль совершенно точно была физической. Я не могла ни шевельнуться, ни выпрямиться, ни говорить, могла лишь лежать, свернувшись, в кровати. Так продолжалось три часа, затем боль уползла, и я медленно пришла в себя. Осталось лишь странное онемение. Спустя три дня, в солнечную майскую среду, когда дети были в школе, это повторилось. Трехчасовой приступ ужасной боли. И в пятницу. И во вторник на следующей неделе. Когда это случилось в пятый раз, я нанесла ответный удар. Придя в себя, я открыла записную книжку, где отмечала время приступов, чтобы понять, чем я занималась перед этим. Оказывается, я писала одноактную пьесу. И что же я там такого писала? Я заглянула в лэптоп, вчиталась в строки и увидела – там, спрятанное среди других слов, я увидела это… И я замерла, пораженная, я навсегда стала другой, не той, что прежде, правда сбила меня с ног. Я жила рутинной жизнью, выживала благодаря рутине, а сейчас я увидела правду, и уклад моей жизни рухнул. Вызванная этим боль была невыносимой, откровение было беспредельным, леденящее кровь осознание, с которым в одиночку я не справлялась, но говорить о котором было нельзя. Я прочла последнее стихотворение о боли Гуннара Экелёфа, я прочла стихотворение Гунвор Хофму – обычно они меня исцеляли, но на этот раз не исцелили, я молила Бога, но Он не ответил, я хотела передать себя в руки того, в кого не верила, – что угодно, лишь бы помогло. Помогите! Помогите! – я задыхалась. Ночью я написала несколько писем ведущим психоаналитикам страны. Пытаясь помочь самой себе, я изучала психологию, разумеется, знала Фрейда, изучала Фрейда, изучала Юнга, была знакома с несколькими психологами среди моих ровесников, но к ним я ни за что не обратилась бы, потому что не считала их умнее себя. Я понимала, что открыться смогу только тому, кому безоговорочно доверяю, и это должен быть психоаналитик.
Я никому не рассказала о письмах, я забыла о них, потому что детей надо было собирать в школу, делать им бутерброды, искать ленточки для празднования Дня конституции, покупать новые футбольные бутсы, везти детей в бассейн и на баскетбол, стирать одежду, покупать продукты, готовить ужин, укладывать детей спать, и жизнь в определенном смысле продолжала двигаться вперед. А потом, в начале июня, в четверг к вечеру, мне позвонил какой-то мужчина. Я как раз собиралась везти Сёрена на тренировку по футболу. Мужчина сказал, что получил от меня письмо, и я сначала не поняла, о чем он. Но потом до меня дошло, и боль была тут как тут, я упала на пол и не смогла выговорить ни слова. Я слышала, что он прислушивается. Он понимал, что письмо я написала от отчаяния, что он говорит с человеком, движимым отчаянием. Он пригласил меня на встречу, и, когда я сидела перед ним, дрожа от стыда и вины, он сказал, что воспринял мое письмо как крик о помощи. Он все понял. И отнесся ко мне серьезно.
Меня отправили в Центральную больницу, где я прошла несколько странноватых тестов, а на прощанье доктор, проводивший их, сказал, что такие тесты способны изменить всю мою жизнь. Из-за них я могу навсегда разорвать отношения с близкими. Он предупреждал меня, это я поняла, но все и так уже было испорчено, и терять мне было нечего. Через два дня мне сообщили, что мне полагается лечение у психоаналитика за счет государства, четыре раза в неделю, столько, сколько понадобится. Что-то изменилось. Я по-прежнему была отчаянно несчастлива, но изменения словно бы стали на шажок ближе.
Четыре дня в неделю я ложилась на кушетку, отвернувшись от своего собеседника. Слышит ли он меня, я не знала. И отклика в его мимике и жестах тоже не видела, ни понимания, ни доверия, ни удивления, ни сострадания. Махать руками было без толку, как и улыбаться, опускать глаза, кокетничать, корчить рожи. Остались лишь слова и мой голос, и поэтому они часто повисали в воздухе, и я слышала, что говорю и как лгу. «Нас было четверо: три сестры и брат. И я была любимицей», – произнесла я, когда легла на кушетку в первый раз.
Когда я произнесла эти слова, повисла тишина, ответа не последовало, но продолжать у меня не получилось, все мое тело от макушки до пят молнией пронзила боль. Слова, которыми я так часто начинала рассказ о себе, разоблачали мое вранье. Это неправда, все было иначе! Вот только поняла я это лишь сейчас. Как я вообще вообразила себе нечто подобное? Значит, вся моя история такая же лживая?
Четыре раза в неделю. Отправляясь на сеанс, я размышляла, что скажу, когда приду туда, а, покидая кабинет, обдумывала то, что рассказала, и сразу же снова раздумывала о том, что буду говорить в следующий раз. Меня не отпускали боль и стыд, и избавиться от них было невозможно, но и жить с ними я не могла.
В детстве я часто оставалась с отцом, он водил меня в кондитерскую и покупал сладости. Я не очень помню, что происходило до и после того, как мы заходили в магазин, но сам магазин помню отлично: отец покупал мне конфеты, и я была в восторге. Однажды, когда мы с отцом зашли в этот магазин, я увидела там мальчика, в которого была влюблена. Я рано начала влюбляться в мальчиков, у меня вообще на уме были одни мальчики, и вот я увидела того, в кого была влюблена, и покраснела, и мне стало стыдно оттого, что он увидит меня вместе с отцом.
Когда я выросла, то наедине с отцом оставалась редко, но порой, если мы с ним были одни в их доме на Бротевейен, в воздухе повисало какое-то странное напряжение. В один из таких дней отец рассказал мне про свой сон. Он вообще любил копаться в собственных снах, любил Юнга. Отцу приснилось, что по комнатам их дома расхаживает незнакомая женщина-пьянчужка в старом халате, и зрелище это было жуткое, настоящий кошмар. «Разве не удивительно, – тут же промелькнуло у меня в голове, – что ему приснилась я, я в будущем, и что я напугала его?» Отец верил Юнгу и снам, он знал, что контролировать их невозможно.
Пятнадцатое декабря. Часы остановились на пяти, хотя сейчас было без десяти двенадцать. Я проверила входящие мейлы, но новых не увидела. Дома оставаться не было сил, иначе я каждую минуту буду почту проверять. Я потеплее оделась, сунула в сумку статью об Эльфриде Елинек, прошагала семь километров до часовщика, и тот поменял в часах батарейку. Я зашла в привокзальное кафе, выпила кофе и, делая ручкой пометки, прочла статью. Лэптоп я оставила дома, чтобы не лазить все время в почту. Но все-таки я зашла в нее с телефона и увидела сообщение от Борда, который писал, что хотел бы узнать всю мою историю целиком. Я ответила, что при случае он ее непременно узнает. Рассказывать мне не хотелось, лучше бы он узнал обо всем как-нибудь иначе, пусть они все узнают, только бы рассказывать не пришлось мне, потому что история была отвратительной и, когда я рассказывала ее, меня тошнило. Я опять проверила мейл с телефона. Без десяти два Борд ответил на вчерашнее сообщение от Астрид и поставил меня в копию. Я отложила в сторону статью про Эльфриде Йелинек – сосредоточиться все равно не получалось.
В самом начале Борд подчеркнул, что если мать с отцом относились бы к нам одинаково, то не стали бы писать завещание, потому что в этом случае закон о наследстве все расставил бы по местам.
Борд подсчитал расходы, о которых я, давно оторвавшаяся от семьи, и понятия не имела, а вот Борд не забыл. Речь шла о коммунальных платежах за квартиру и разнообразных видах материальной помощи. Борд много раз напоминал об этом, беседуя с отцом, и отец пообещал ему это учесть при разделе наследства, но, как оказалось, солгал и посулил это, просто чтобы Борд успокоился и прекратил затрагивать эту тему. Борд заговорил теми же словами, что и Клара.
Борд заявил, что если даже Астрид и оплачивала коммунальные взносы за дачу на Валэре, то это вполне справедливо, ведь именно ее семья и жила на этой даче столько лет. Он сказал, что совсем недавно дачи подключили к общей системе водоснабжения и канализации, и родители передали их в наследство, уже уплатив за это соответствующий взнос. И еще отец заплатил так называемый сбор на документацию, а новая сумма взноса оказалась на сорок процентов выше предыдущей. Так зачем они вообще вызывали первого оценщика? Чтобы тот оценил дачи как можно дешевле, и Астрид тогда заплатила бы сущие гроши, «и все это за наш с Бергльот счет»? Он снова назвал мое имя.
«Что же касается детей, – написал в заключение Борд – они уже взрослые, и рассказывать все подробности этого конфликта необязательно – они и так успели составить собственное представление о случившемся».
Всего через час, без десяти три, пришел ответ от Астрид. Я сидела в привокзальном кафе, а на руке у меня были часы с новой батарейкой. Астрид писала, что Борд все исказил, но тот сразу же ответил, что ничего он не искажал, после чего между ними завязалась ожесточенная перепалка о каких-то расходах и выполненных работах, мне неизвестных. Мне Астрид написала, что, разумеется, она относится к моим словам серьезно, она всегда относилась ко мне серьезно. Значит, она все же прочла мой ночной мейл, это хорошо, хотя, скорее всего, прочла она его, потому что я отправила его не ей одной. Астрид изъявила желание встретиться со мной, и – подчеркнула она – она просила разрешения заехать ко мне еще вчера, чтобы поговорить со мной лично.
Желание похвальное, но встречаться мне не хотелось, все во мне противилось этой встрече. Из этого все равно ничего не вышло бы, у нас никогда ничего не получалось, мне вечно отводилась роль слушателя, которому следует понять чужую боль, понять, как страдают родители, и ведь я тому причиной. Я давно изучила выражения, к которым она прибегала, обычно такие беседы нагоняли на меня тоску и выводили из себя. Астрид желала добра, только не мне. Она действовала из лучших побуждений, в этом я не сомневалась, хотела, чтобы мы помирились и действовали сообща, но некоторые препятствия не преодолеть, иногда приходится сделать выбор.
Во второй раз я увидела Бу Шервена возле стойки регистрации в аэропорту Форнебю. И Бу Шервен, и я летели в Словакию, где должны были представить норвежскую литературную модель молодым писательским организациям. Бу представлял Общество писателей Норвегии, а я – Норвежский издательский форум. В совет правления я вошла, потому что мою кандидатуру предложила Клара, которая была заместителем председателя. Это было последнее, что она сделала перед переездом в Копенгаген. О приглашении посетить Словакию объявили на первом же моем заседании правления, а никто другой поехать не смог, я же с радостью согласилась – мне очень хотелось убраться куда-нибудь подальше.
За семь месяцев, прошедших с того дня, когда я познакомилась с Бу Шервеном в фойе Норвежского театра, моя жизнь совершенно изменилась. Я уехала от мужа, с которым теперь делила ответственность за воспитание детей, осознала собственную травму, обвинила в ней родителей, утратила связь с семьей и начала посещать психоаналитика. В аэропорт я приехала прямо с сеанса, вздернутая и беспокойная. Зарегистрировавшись на рейс, мы с Бу Шервеном засели в кафе в зале вылетов, я выложила ему всю историю, а Бу выслушал ее.
Я пережила травму, была угнетена и подавлена, но начала ходить к психоаналитику, сделала шажок в сторону изменений, запустила механизм, пусть болезненный и полный опасностей. У меня хватило сил встать, принять душ, почистить зубы и собрать вещи. Невероятно, но паспорт с деньгами я тоже не забыла, все оказалось не сложнее, чем стирать белье. Я осилила зарегистрироваться на рейс вместе с Бу Шервеном и сесть на самолет до Словакии. Самолет был белый. Облака тоже были белые, а небо над облаками – бело-синим. Мы пили белое вино и становились невесомыми, почти прозрачными, словно воздух. Мы приземлились, нас встретил белый автобус, в котором мы доехали до белого дворца в парке, где росли цветущие черешневые деревья. Комната была белой, и кровать тоже, утро было белым, и хлеб, и ночи – белые, а словацкие поэты – бледными. Что же с ними дальше будет? Что дальше будет с нами со всеми? Мы пили прозрачную водку и лежали, открыв глаза, в траве, белой от черешневых лепестков, а словацкие поэты цитировали непостижимые стихи – несомненно, белые. Бу танцевал под деревьями, Бу превратился в ангела, побелев с головы до ног. Когда на следующее утро мы проснулись, на белой скатерти в просторной, залитой светом столовой с выкрашенными белой краской стенами лежал белый сыр и стояло молоко. Человек умеет одновременно испытывать противоположные чувства – быть несчастным и сломанным и тем не менее переживать мгновения радости, которую несчастье лишь усиливает, или даже не мгновения, а часы или, как тогда, в Словакии, двое суток подряд.
Среда, шестнадцатое декабря, утро. Снег растаял, за окном снова висела сумрачная серость и накрапывал дождь, я пила кофе и редактировала статью об Эльфриде Йелинек и думала, что мне следует ответить Астрид. Потому что она, несмотря ни на что, протянула мне руку. Она и сама понимала, что протягивает руку, и не знала, как я на это посмотрю. Она протягивала руку, скорее, с мольбой, а не по-дружески, и с моей стороны будет несправедливым не объяснить, как я воспринимаю этот жест с ее стороны. Я отложила статью об Эльфриде Йелинек и написала Астрид, что мы вполне можем разговаривать и общаться, но мне сложно, когда она закрывает глаза на важнейшие для меня вещи. Она никогда не упоминает о них и игнорирует, и особенно очевидно это в таких ситуациях, как сложилась сейчас. «Я вовсе не требую, – писала я, – чтобы ты выбрала между мною и родителями». Астрид всегда относилась к отцу с матерью совершенно не так, как я, и ее детство было иным. Но она не должна себя вести так, будто я ни о чем ей не рассказывала, пусть даже эта история для нее неудобоваримая и мерзкая. «Ты должна преодолеть это», – написала я. Сохранить наши отношения получится, только если она примет мою историю.
«Мы можем поговорить, когда все эти дачные дрязги улягутся. Но только при указанном условии. Хорошего тебе Рождества и счастливого Нового года».
Я считала, что выразилась предельно ясно и теперь могу рассчитывать на спокойное и мирное Рождество. Я прочла написанное вслух Кларе, и та сказала, что я, как всегда, очень добрая, но посоветовала все равно отправить этот мейл, чтобы меня оставили в покое. Мейл я отправила прямо во время разговора с Кларой, я слышала, что мне звонит еще кто-то, но я же в этот момент разговаривала с Кларой, а когда попрощалась с ней, то увидела, что звонила Астрид, и порадовалась, что не смогла ответить, зато отправила ей мейл, искренний и выстраданный.
Потом мне позвонил Сёрен. Ему тоже звонила Астрид – отец упал с лестницы, и его увезли в реанимацию.
«Отец?! – позвала Клара ночью в Копенгагене, но он не ответил. – Отец? – настойчиво повторила Клара, но он не слышал. – Если бы ты этого не сотворил с собой, как тогда сложилась бы твоя жизнь, а? Уж наверняка лучше! – заявила ему Клара, но тут же извинилась: – Прости, отец, прости меня, – попросила она, – я о себе думаю, а ведь тебе-то там, в холоднющей воде, как, наверное, жутко было!»
Я тотчас же позвонила Астрид. Ее голос звучал серьезно. Из больницы, куда положили отравившуюся мать, она разговаривала совершенно иначе. В восемь утра к родителям пришли двое сантехников, и отец пошел им открыть, но, видимо, упал с лестницы и ударился головой о бетонную стену. Сантехникам он так и не открыл. Мать к тому времени еще не встала, но тишина ее насторожила: ни отцовского голоса, ни сантехников она не слышала, поэтому она все-таки поднялась с постели и обнаружила отца на лестничном пролете без сознания. Она побежала вниз, открыла сантехникам и закричала, что ее муж, кажется, умер. Сантехники вбежали в дом, подбежали к отцу и, распрямив ему руки и ноги, попытались оказать первую помощь и сделать искусственное дыхание – один делал, а другой сверялся с приложением. Спустя двадцать минут у отца появилось сердцебиение, после чего сантехники вызвали «Скорую», а мать позвонила Осе, которая, к счастью, выехала в тот день на работу на машине и поэтому развернулась и успела к родителям еще до приезда «Скорой». Отца увезли в реанимацию и подключили к аппарату искусственной вентиляции легких.
Звучало это все очень серьезно. В то же время от моих родственников ожидать можно было всякого, и как к случившемуся относиться, я не знала. Астрид сказала, что они сейчас в больнице, – она, Оса и мать. Пострадал ли мозг, врачи пока сказать затруднялись, через пару часов они собирались сделать МРТ, и тогда будет ясно, а сейчас остается только ждать.
Я позвонила Кларе. «Они тебя специально накручивают, – сказала она, – чтобы вы с Бордом унялись». Но время шло, а от Астрид больше не было никаких новостей. Если бы она и правда специально меня накручивала, то оборвала бы телефон и в покое меня бы не оставила, ковала бы железо, пока оно горячо. Однако Астрид не звонила – явно была занята чем-то поважнее меня.
Я сообщила о случившемся детям. Мы не знали, что и думать. У меня были назначены несколько встреч, и я за день с ног сбилась, а вечером мы с Ларсом собирались в Национальный театр – смотреть «Пер Гюнта». Со встречами было покончено, но Астрид по-прежнему не давала о себе знать. Похоже, дело серьезное, раз она и впрямь про меня забыла. Я послала ей сообщение – спросила, как отец, и Астрид ответила, что плохо, что все очень серьезно, сразу после падения сердечная деятельность у отца прекратилась на целых двадцать минут. Пугать так было Астрид несвойственно, значит, все действительно печально. После совещания в редакции я в декабрьских сумерках спустилась в метро, на станцию Стуру, и как раз покупала билет, когда мне позвонили из Студенческой ассоциации в Бергене и пригласили прочитать доклад о Петере Хандке двадцать второго марта следующего года. К моему собственному изумлению, я срывающимся голосом пробормотала, что прямо сейчас ничего обещать не могу, потому что мой отец серьезно болен. Приехал поезд, и я, так и не купив билет, вошла внутрь, готовая вот-вот расплакаться. В последние дни отец стал для меня таким настоящим – из-за дачных споров, встречи с Бордом, мейлов, которые я писала Борду, картинок из детства, воспоминаний о Валэре, о туалете, к которому подвели теперь общую канализацию, и заброшенном теперь колодце. Я представляла, как отец с оценщиком расхаживают по комнатам старой дачи, а потом и новой дачи, и как отец показывает оценщику на изъяны, я представляла, как он читает мейл Борда, – я представила его себе, еще когда сама читала этот мейл.
На станции «Национальный театр» я вышла, позвонила своей младшей дочери Эббе и сказала, что с отцом все серьезно. Я едва не плакала, она поняла это, и сама чуть не разрыдалась. Мы обе готовы были разразиться слезами, вот только непонятно почему. До начала «Пер Гюнта» оставалось сорок пять минут, перед театром мне хотелось забежать в бар выпить пива, и я написала Ларсу, что пойду в «Бёрнс». Ларс ответил, что уже там сидит, пьет пиво и курит. Я взяла пиво, в один присест проглотила его и попросила повторить, и отказать мне Ларс не мог – разве запретишь мне выпить пиво, или два, или три, или несколько, когда мой отец лежит в реанимации и может с минуты на минуту умереть?
Я поехала в Копенгаген, в гости к Кларе. Одна государственная газета пригласила меня поработать театральным критиком, а я предложила написать рецензию на нашумевшую постановку «Привидений» в Королевском театре Дании в Копенгагене, и мне разрешили. Режиссер безжалостно прошелся не только по покойному капитану Алвингу, но и по его живой вдове фру Элене Алвинг, я, дрожа, написала рецензию и по факсу отправила ее в редакцию, с ужасом думая, что мой отзыв напечатают в норвежской газете, которую многие прочтут, возможно, и мои родственники тоже. Но я была далеко, в Копенгагене. Мы с Кларой сидели в «Эйффеле», любимом пабе Антона Виндскева, и меня переполняла признательность к Кларе за то, что она есть на белом свете, и за то, что в мире существуют такие мрачные, темноватые заведения, куда можно прийти и напиться, потому что если бы повсюду было светло, то темноту пришлось бы носить внутри, а это невыносимо. Антон Виндскев рассказывал всякие забавные истории, отчего мы забывали о наших несчастьях. Он рассказал, как однажды они с Харальдом Свердрупом поехали в Швецию на поэтический фестиваль, где их поселили в настоящем замке неподалеку от Стокгольма, а вокруг был огромные парк. Они отправились в Стокгольм выпить, и Харальд Свердруп так напился, что Антон отправил его домой, а сам подцепил какую-то девицу, которая коллекционировала заготовки для рогаток. При себе у девицы имелись сумка и небольшая пила – ей она отпиливала от ветки заготовку для рогатки. Антон притащил девицу во дворец, а в парке ей на каждом шагу попадались отличные заготовки: «О, какая чудесная! И эта тоже просто отпад!» Девица вытащила из сумки пилу и принялась отпиливать ветки. Наконец Антон с девицей добрались до его номера, и тут в дверь постучали – на пороге стоял Харальд Свердруп в одной лишь футболке, из-под которой виднелись его причиндалы. Он тоже хотел поучаствовать в веселье, но Антону только-только удалось сунуть сумку с пилой под кровать, и делить веселье с Харальдом Свердрупом он не собирался, поэтому Антон сунул ему в руки бутылку водки, и Свердруп заковылял прочь, болтая причиндалами. На следующее утро они обнаружили его в парке, а рядом валялась вилка с наколотой на нее запиской: «Помогите. Халальд!» – свое имя он написал с ошибкой.
Посмеяться было приятно.
В воскресенье мы доехали на поезде до Луизианы, где показывали «Ритм 0» – перформанс Марины Абрамович, поставленный в 1974 году. На длинном столе лежали семьдесят два предмета, среди которых были перо, пистолет, плетка и роза, а на висевшем на стене экране показывали сам шестичасовой перформанс. Во время его Марина Абрамович стояла перед столом, а зрители могли делать с ней, что захотят, используя разложенные предметы. Абрамович же должна была шесть часов стоять там и молча терпеть все, что с ней проделывают. В этом заключался эксперимент, она хотела посмотреть, на что способны люди. Сначала зрители мялись и смущались, ждали, когда она сама начнет, но она не начинала. Потом кто-то робко выступил вперед, следом еще один, а за ним и третий. Кто-то подошел совсем вплотную, следующий дотронулся до нее, и спустя некоторое время они обступили ее, рвали ей блузку, разорвали в клочки, дразнили друг друга, распалялись от чужой смелости, пытались превзойти других в дерзости, в их действиях ощущалась угроза, и кто-то сорвал с Марины порванную блузку и ударил женщину, словно их дразнило ее пассивное и поэтому, возможно, особенно ощутимое присутствие. В ее руку вложили пистолет, а дуло навели на голову. Кажется, ей даже скомандовали: «Стреляй!» Или нет? Когда перформанс закончился, пробили часы, женщина наконец сделала шаг в сторону публики, и те отшатнулись, полные ужаса и отвращения. «They could not stand my person because of what they had done to me»[2]2
Я была им невыносима из-за того, что они со мной сделали (англ.).
[Закрыть].
На Пер Гюнте был белый костюм. Пер пил шампанское и пьянел, Пер не знал меры, Пер задирался, и задирал нос, и перегибал палку, никак не мог насытиться женскими ласками, властью и чувственными наслаждениями, Пер рвался вперед и вверх, метил в императоры, смотрел не на препятствия, а на возможности. Пер внушал себе, что для него все возможно, что ему все по плечу – сын своего отца, тот, кто жаждал богатства и добился его, а когда понадобилось, сумел воспользоваться богатством себе на пользу. Когда его мать, Осе, умирала, когда Осе на сцене лежала в современной больничной палате, с проводами от электрокардиографа, прямо как мой отец сейчас, только он вдобавок еще подключен к аппарату искусственной вентиляции легких, сейчас, в этот самый момент, – я заплакала. Отец лежал в похожей палате, совсем как Осе, прямо сейчас, если, конечно, не умер, но тогда Астрид позвонила бы, и я бы увидела, что она звонит, ведь я то и дело проверяла телефон. Если бы отец умер, Астрид позвонила бы, я бы вышла из зала и перезвонила. Значит, отец пока жив, подключен к такому же аппарату, как лежащая на сцене Осе, и я заплакала и горько проплакала всю сцену ее смерти.
В последней сцене, когда Пер возвращается к Сольвейг и ждет, что та, как и полагается, примет его, Сольвейг уходит, а напоследок произносит слова Норы[3]3
Героиня другой пьесы Ибсена – «Кукольный дом».
[Закрыть], слова современной женщины. Она уходит, она покидает Пера, совершает поступок, непосильный для матери, тот, на который мать не способна, зависимая и слабая, женщина, ни разу в жизни не оплатившая счет. Сольвейг покинула Пера, и когда я смотрела на Пера, потерянного и усталого, я вдруг поняла: как же нелегко ему, моему отцу, жилось. При мысли об отце, о его жизни меня захлестнула волна сочувствия, бедный, бедный отец, в молодости натворивший глупостей, которые не поправишь, которые не забудешь, он и сам не знал, как это вынести, как жить с этим. Силился забыть и вытеснить, и долго казалось, будто тот, с кем он это сделал, забыл обо всем, и тот, кто, возможно, понял, что было сделано и с кем, тоже забыл, однако забытое могло в любой момент, когда угодно, всплыть на поверхность, вернуться, да что же это? Наверное, ему приходилось непросто – жить в страхе, жить с опаской. Двух своих старших детей отец избегал и боялся, потому что они напоминали ему о его собственном преступлении, «he could not stand them because of what he had done to them»[4]4
Они были ему невыносимы из-за того, что он с ними сделал (англ.).
[Закрыть].
Пер не понимал, что зашел чересчур далеко. И перегибая палку, Пер не понимал этого, не видел берегов и переступил черту, но даже и заметь он эту черту, все равно наверняка переступил бы ее, ради забавы, чтобы пощекотать себе нервы, а еще потому, что думал, будто это сойдет ему с рук, верил, будто его простят, не понимал, как скажутся его поступки на других людях, считал, что у него все наладится, но на этот раз ничего не наладилось.
«Слишком поздно, Пер», – сказала Сольвейг, и в этот миг мне стало легче. «Слишком поздно, Пер», – сказала Сольвейг. Порой бывает слишком поздно. Порой восстановить ничего нельзя, порой что-то навсегда разрушено.
Вернувшись от Клары, из Копенгагена, я обнаружила в почтовом ящике загадочную открытку от моего женатого любовника. Ему хотелось меня согреть. Я ему не ответила, но мне стало теплее. Всю осень, а потом целую зиму и весь год, и следующий год тоже я получала загадочные открытки и послания от моего бывшего женатого любовника. Я не отвечала, но они меня согревали. «Слон или клон?» – писал он. «Слоновий клон», – хотелось мне написать в ответ, но я не отвечала, я с головой окунулась в психоанализ, который сам по себе ничего не доказывал, но мог что-то изменить. Но одновременно я с головой окунулась в психоаналитика, именно в этого мужчину, беззаветно и безоглядно, как бывает, когда влюбляешься, хотя уже была влюблена в моего женатого любовника, пусть даже он и оставался для меня недостижимым.
Мне приснилась война, и что мы с каким-то другим солдатом стоим на опушке леса, возле пустоши, которую нам нужно захватить. Это было опасно, враг находился близко и наверняка заметил бы нас. Была ночь, и действовать нужно было до рассвета, то есть уже сейчас. Я оглядела пустошь, дрожа от страха и уговаривая себя, а другой солдат уселся под деревом. Я посмотрела на часы, пора было действовать, я повернулась к солдату, тот продолжал неподвижно сидеть. «С таким в разведку не пойдешь», – подумала я и рванулась вперед.
Рассказывая про этот сон психоаналитику, я предположила, что второй солдат – это мой бывший женатый любовник, которому не хватало духа развестись и который ничего не предпринимал, в то время как я с головой бросилась в войну и развод. Я вообще много говорила о моем женатом любовнике. Однако психоаналитик возразил: второй солдат – это он сам, сидит себе на стуле, пока я, лежа на кушетке, веду войну. «Какая у него буйная фантазия», – подумала тогда я, но сейчас, когда чувства к женатому профессору давно утихли, а воспоминания о сеансах психоанализа еще живы, я, пожалуй, с ним соглашусь. И неважно, был это один из них, или другой, или сразу оба, меня часто посещало чувство, будто я одна веду эту войну. Я не позволяла или была не в состоянии разрешить психоаналитику занять во мне то место, откуда он мог бы вести борьбу с наибольшей отдачей, ближе я так его и не подпустила, хотя время от времени выглядело все красиво, например, когда я обвинила его в чем-то, а он сказал, что мы оба пришли в этот кабинет для того, чтобы помочь мне.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?