Текст книги "Ты слышишь ли меня? Литературно-художественный альманах"

Автор книги: Виктор Елманов
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Горе тому, кто встретит на дороге Лукича. Я встретил. Пацаны говорили: «Встретишь Лукича, беги!»
Я не убежал. Растерялся.
Начальника лагеря, Семёна Лукича, боялись все: и взрослые, и пионеры. Никто не мог знать, что Лукичу взбредёт в голову, и что станет «вопиющим безобразием и нарушением распорядка дня, во вверенном ему детском учреждении». Решение о наказании у него было одно: из лагеря исключить и отправить домой с соответствующей характеристикой. Он был грозный, но всё равно над ним смеялись. Однажды на утренней линейке, не дожидаясь поднятия флага, с трудом сдерживая негодование, Лукич начал грозную речь. Потом многие поколения пионеров будут передавать её, как эстафетную палочку, от смены к смене.
– Товарищи пионеры, воспитатели и медицинский персонал! Всем ясно хочу сказать, сразу и навсегда!
Тихо стало в лагере. Притихло и в лесу. Птицы перестали петь. Замерли пионеры, затрепетали воспитатели.
Набрав в грудь воздуха, Лукич продолжал:
– Вчера в нашем лагере произошло возмутительное безобразное происшествие! – Лукич поднял палец вверх и грозно ощупал всех глазами.
– Кто-то самым зверским образом вырвал соски! Теперь целая группа умывальников осталась без сосков, и это… – он снова поднял палец, – возмутительное безобразие оставило без умывания детей из младших отрядов! Кто тот мерзкий негодяй, мы найдём! И не будет пощады хулигану и вредителю! – Лукич погрозил кому-то пальцем.
Лагерь молчал и думал: «Кому на фиг понадобилось отрывать соски от умывальников?»
Два дня в лагере искали «мерзкого негодяя», перерыли все палаты и корпуса, но сосков не нашли. С тех пор, над Лукичом стали подсмеиваться даже пионеры младших отрядов:
– Вон Лукич пошёл соски искать.
Или какой-нибудь пионер-шалапай, изображая Лукича, грозно вопрошал:
– Это ты оборвал соски? – При этом поднимал палец, и тыкал им в небо. Пионеры на это смеялись и тоже тыкали пальцами в небо.
Вот я стою перед Лукичом, смотрю на его пыльные сапоги, на закопчённое от загара лицо и, как положено воспитанному мальчику, говорю:
– Здравствуйте! – Вкладывая в приветствие как можно больше уважения и признательности.
Лукич засопел и стал внимательно меня разглядывать. Может он не слышит? А может у него контузия после войны? Я повторил чуть громче:
– С пионерским приветом!
– Э-э-это у тебя что? – Он снял у меня с головы фуражку и с удивлением стал её рассматривать, как будто это была не фуражка, а камень, который свалился с луны.
– Это фуражка, – вежливо пояснил я.
– Что это за форс такой?
Брови его от удивления, то уползали на лоб, то снова приползали, а глаза двигались то на меня, то на фуражку. Я, зная что такое форс, только ещё раз пожалел, что сразу не убежал.
Изучив мою фуражку, Лукич понял, она не с Луны и повернул лицо на меня.
– Пионер, и где твой галстук? Как понять это?.. Без галстука по лагерю разгуливать…
«Дался им этот галстук!»
– Я не пионер, а не пионерам галстуки носить не полагается, – ответил я совсем вежливо.
– Так– так– так… теперь понятно.– Казалось, мой ответ даже обрадовал Лукича.– Галстук не носит, а носит это… Так-так-так… Тебе кто всё это изготовил? – Лукич почти в лицо ткнул мне фуражкой.
Я смотрел на взрослого дядю и не понимал, чем он так встревожен.
– Кто фуражку перешивал? Молчишь? Ты что, язык проглотил?
– Отец перешил, когда меня в лагерь отправляли… А что?
– Во как! – Лукич вновь обрёл весёлость и его брови с лица больше не уползали.
Я не понимал, что так обрадовало Лукича. Фуражка досталась мне от брата Сашки, он сейчас в армии танкистом служит. Она была сильно изношенная, из-под материи стал вылезать картонный козырёк. Перед лагерем отец подрезал козырёк и подшил материю. Вид у фуражки стал не рваный и для носки вполне подходящий.
– Вечером на линейке получишь, свою «чуду»! – бросил Лукич, ушёл и унёс мою фуражку.
В палате я рассказал пацанам про Лукича и про то, как он мою фуражку затырил. Стали гадать-думать: на фига моя фуражка Лукичу понадобилась?
– Может, поносить взял? – Высказал предположение Копейка.
– Ты что, соображаешь!.. Поносить!.. Видел, какая башка у Лукича? – горячо возразил Копейке, мой сосед по койке, Шурик Рыбкин.
– Во какая! – И он руками показал, какая голова у Лукича.– Ему барабан, и тот не налезет!
Весь день я мучился в догадках и ждал чего-то нехорошего. Перед вечерней линейкой ко мне подошёл воспитатель:
– Ты чего там натворил? Лукич велел быть при отряде…
– Ничего я не творил… Он забрал мою фуражку и всё, на линейке обещал вернуть.
Воспитатель внимательно посмотрел на меня. В это время затрубил горн, зазывая всех на вечернюю линейку.
Линейка проходила обычным порядком. Выходили командиры отрядов и докладывали Пипке, как хорошо и с пользой прошёл день, что происшествий в отряде нет. Вот и наш воспитатель вышел, и тоже доложил: происшествий нет. Услышав это, Лукич встрепенулся. Я увидел в его руках мою фуражку.
– Значит у вас усё в порядке, тишь, благодать и булочки с маком?..
Начальник нашёл меня глазами и рукой позвал:
– Ну-ка, поди сюда!
Сто шестьдесят пионеров с интересом смотрели на меня. Я шёл и чувствовал, что сердце сейчас выпрыгнет. Оно стучало очень сильно. Кругом стало тихо и страшно. Я подошёл к трибуне и остановился.
– Он из вашего отряда? – Спросил Лукич командира.
Тот кивнул головой.
– Из нашего. Он не пионер, поэтому не с отрядом.
Лукич подтолкнул меня вперёд. Я оказался в центре линейки.
– То, что не пионер, я знаю. Он меня известил. Но не сказал, что он стиляга, – Лукич сделал паузу, – и заместо галстука носит это! – Лукич поднял руку с фуражкой и показал её всему лагерю.
– Что ему до пионерских дел? Ему подавай моду всякую, буги-вуги там разные…
Когда Лукич сказал «буги-вуги», лагерь засмеялся. Лукича это порадовало. Он переждал смех.
– Хочу предупредить воспитателей и вожатых! Пристально следить за обликом вверенных вам пионеров, будущих строителей коммунизма! На, возьми свою… чуду!
И Лукич под хохот всего лагеря нахлобучил на меня злосчастную фуражку. Я хотел бежать, но Лукич придержал меня рукой.
– Нет, нет, постой! Пусть все полюбуются. Якой гарный хлопчик!
Я стоял и смотрел, как всем было весело и даже радостно. Рядом стоял воспитатель Сергей и молчал. По его лицу ходили желваки.
Лукич, который всегда носил озабоченное и суровое лицо, на этот раз стоял и улыбался. Нет, даже не улыбался, а как-то неприятно лыбился. Не зная почему, я снял фуражку, посмотрел на Лукича, приложил палец к своей голове и покрутил им. Так иногда делала моя сестра, Валюха, и добавляла: «Ты что, тупой, не соображаешь?»
Лукич замер, и некоторое время стоял, как памятник. Лагерь притих. Лишь тихо шуршали сосны. Было понятно: в лагере мне больше не быть.
…Из лагеря меня не исключили, потому что через два дня кончалась смена. Исключать было можно только за неделю. Эти два дня я ходил героем. При виде меня пионеры говорили: «Смотри, вот тот мальчик, который показал Лукичу дулю».
Дулю я не показывал, просто покрутил пальцем, но всё равно было приятно.
…Через много– много лет я ехал к другу. У него был дом в Гавриловке на берегу Керженца. Погода хмурилась. Серое небо обещало дождь. Была суббота, машин на дороге почти не было. Постепенно стала наваливаться сонливость. Один раз я даже клюнул.
«Надо размяться, выпить кофе, а то не ровен час и в кювете окажешься…»
Через несколько минут появился знак: «Второстепенная дорога». Я съехал с главной и по грунтовке въехал в лес. Рядом с дорогой увидел белесый столб и прибитую табличку с надписью: «Пионерский лагерь „Чайка“. 2,5 километра». Я остановился. Вышел из машины. Не та ли эта «Чайка», которая в далёком детстве так горестно помахала мне крылами?..
Я прошёл по дороге. За поворотом виднелась речка. Линда! «Чайка» была на Линде. И память странным образом, перенесла меня в далёкое счастливое прошлое, когда матери дали путёвку…
Я сел в машину и поехал по грунтовке в лагерь.
«Да, это та самая дорога. Вот тут у развилки был привал и я разулся».
Через несколько минут я подъехал к воротам, тем самым, в которые мы входили, с песней про Щорса. Плакатов с пионерами не было. Остался только обломок фанеры от пионерского значка. Ворота стояли отдельно от забора. Он был глухой, высокий, из профнастила.
Я вышел из машины. Подошёл к забору. Металлическая дверь была заперта изнутри. За дверью сначала зарычала, потом залаяла собака. Загремел запор. Дверь открылась. Вышел охранник в камуфляжной форме.
– Добрый день, -начал я, желая объяснить причину своего визита.
– Чего надо? – Не отвечая на моё приветствие, грубо бросил он.
Я стал объяснять ему, как много лет назад был здесь школьником, в пионерском лагере… Что хотел пройти посмотреть..
Охранник уставился на меня, потом на мою «Семёрку», достал телефон и стал кому-то звонить.
– Тут приехал один, говорит, был тут школьником… Хочет посмотреть… Да, один. Понял! – Охранник спрятал телефон.
– Нельзя! Частная собственность… И никакого лагеря здесь не было.
– Как не было, а это? – Я показал на ворота.– Я только пройдусь по лагерю и всё!
Собака снова залаяла.
– Ты чего, мужик, не въезжаешь? Сказано, частная собственность!
Смотрит зло, враждебно.
Что ж из нас злость-то прёт?.. Как там у Высоцкого: «Глядит – и холод по спине». Хотелось сказать ему и его хозяину что-то резкое, и как тогда, в детстве, приложить палец к виску и покрутить.
Я сел в машину и поехал.
Под колёсами потрескивали сухие сосновые шишки. Ими сплошь была усеяна дорога. Начал накрапывать дождь. В заднем боковом зеркале я видел, как у ворот стоит охранник. Стоит и смотрит мне вслед. Стоит и смотрит. Потом дорога ушла в сторону и всё пропало.
Я ехал и думал: «Зачем я свернул с главной дороги?..»
Нина ВЕСЕЛОВА
АНАНАСЫОна спешила на свидание, и ветер развевал её волосы, и шла она упругой походкой, гордая своей молодостью. Было ей семнадцать, и ждал её на берегу голубоглазый юноша, и потому всё вокруг заранее дышало речной водой.
Она спешила и не видела каменных городских стен, потока машин, человеческой толпы. Всё на свете было Он, и это было, как сумасшествие. Она пыталась обмануть себя и гнала мысли о Нём, но они возвращались и возвращались вновь.
Она не помнила сейчас, как нечто подобное уже ощущала не однажды, когда была влюблена. Симпатии её случались и русы, и кудрявы, и кареглазы, и за каждого ей одинаково радостно было собираться замуж. За спиной не было никакого груза, и она примеряла свою судьбу и к той, и к этой, и всяко получалось славно. От этого хмелело в голове и хотелось, чтобы все видели её очарование, её силу и молодость.
Она диву давалась на материнские тревоги и понять не умела, что можно дожить до такого, чтобы не помнить, как это удивительно: весенним вечером стоять под звёздами, прижавшись друг к другу, и вместе с запахом первых тополиных листьев улавливать тревожащий запах Его волос… весь мир и весь смысл его собраны в такие минуты в тёплый человеческий комочек рядом с тобой… и лишь небо – огромно, и глядит оно сверху понимающим отцовским взором…
Она стояла в очереди давно, и сил уже не было. Но так хотелось принести домашним эти диковинные фрукты! Она и сама-то ела их только раз, в далёкой молодости, а вспоминает до сих пор. А-на-на-сы… Даже название их тревожит и дурманит, словно ветер, чудом прилетевший на север с того волшебного берега, где выросли и налились соком эти плоды.
Если бы кто-то сказал, что стоять такую очередь – безумие и что никаких особых заморских витаминов не бывает, она покорно согласилась бы в душе, потому что знала: природой отпущено людям всего поровну, и те полезные вещества, которые для раскрашенных папуасов вызревают внутри ячейчатой поверхности ананасов, смиренно заполняют, быть может, и тонкую кислую оболочку обыкновенной клюквы, пьющей торфяной перегной под нежарким солнцем. Только разве понимание утоляло когда-нибудь нашу тягу к неизведанному?
Она стояла в очереди второй час и начинала ощущать, как подрагивают в коленях ноги и кружится голова. Раньше она такого за собой не замечала… Впрочем, раньше не замечала многого! Молодая была. А теперь – сорок семь, и дочка – невеста. Человечий век короток, а бабий и того короче. Не успеешь расцвести, как потянет к земле урожай, а там и листья пожелтеют… Иногда ещё всколыхнутся в душе прежние желания – прогуляться вечером по затихающим улочкам города, выбраться в театр… Но с кем? Мужа похоронила, а дочка давно никуда с ней не ходит. Ты, говорит, мама, несовременная, одеваешься как-то… Целует при этом – шутит вроде, а с собой не берёт. Ей теперь с ребятами веселее! А ты вот – стой в очередях…
Она, кряхтя подняла голову, и оглядела комнату. Никого не было. Она слышала сквозь дремоту, как уходит в магазин дочка, потом разнеся по квартире запах духов, – упорхнула на свидание внучка. Её дело молодое – не остановишь. Семнадцать – не семьдесят семь, тут бы и хотел ускакать, да ноги отказывают. Вон какая худоба – срам!
Она откинула одеяло и разглядела свои ноги. Бледные пальцы едва дрогнули в ответ на её усилие. Всё, отбегали они своё, её ноженьки! Пора и честь знать…
Она всегда думала: как это будет – старость? Где-то далеко, всегда далеко впереди была она – так далеко, словно и не её поджидала. Она вспоминала мать свою, бабку, пыталась мысленно проскользнуть в их тело, чтобы примерить, угадать через них собственную старость. Не угадала! И вовсе уж не хотела, не думала она умирать в городе. Отнесут её теперь на большое и пустынное – во всё поле – чужое кладбище… А в деревне за дорогой такой тихий сосновый погост! И все там лежат свои, знакомые…
Это её тревожило теперь больше всего – где лежать. И получалось одно расстройство. Она надолго погружалась в задумчивость, не слыша, что творится в квартире. Брякала в кухне посудой дочь, напевала под телевизор внучка – а старуха лежала безучастной ко всему, и мир, её окружающий, был словно в туманной дымке. Звуки долетали едва-едва, приглушённые, её не касающиеся. Состояние это было похоже на тяжёлую болезнь, когда руки-ноги не двигаются, и голова горит, и всё вокруг безразлично. Та ответственность за жизнь, которая держала её долгие годы, вдруг исчезла, и если раньше казалось, что без неё всё полетит кувырком, то теперь к старухе явилось вдруг равнодушие: всё будет длиться так же, есть уже другие, на кого можно положиться. И она пропадала, тонула в дремоте.
А за окном сияло весеннее солнце! И как оно не устанет – из года в год, из века в век!.. Прежде старухе не думалось об этом – солнышко было, как часы, которые поторапливали, подгоняли её: от скотины – к печке, от корыта – к колодцу; от венца – к пелёнкам, от похоронки – к старости. И только в городе, на предсмертной постели, она увидела солнце словно впервые. Оно вставало в аккурат против окна в той комнате, где она лежала. Вставало и первым лучом заглядывало к ней, словно проверяя: жива ли? Старуха улыбалась ему, и потом целый день, пока поднималось солнце над крышей и уходило на другую сторону дома, она помнила о нём, даже если не хотела этого, помнила и винилась оттого, что лежит неподвижно, а день клонится к закату без неё.
Ей думалось, что уж лучше бы она теперь лежала одна в своём деревенском дому, чем тосковать по нему в этом каменном улье. Но сказать об этом дочери не смела, да и что проку, когда дни её сочтены. Она знала об этом по одной ей понятным приметам и вряд ли кому осмелилась бы их назвать. Просто сердце её вдруг стало слабым и беспомощным и слёзы непрошено набегали на глаза от любого пустяка.
Вдруг в январе, когда ещё дули холодные ветры и снег валил, среди дня – ей слышно было в открытую форточку – вдруг совсем по-весеннему запела какая-то птица. Запела и тут же одумалась, спохватилась, но было уже поздно: что-то изменилось вокруг, и, хоть долго ещё было до капели, где-то далеко, за горизонтом видимого нам, уже началась весна. У старухи в этот миг стало вдруг тоскливо-тоскливо и одновременно светло на душе – как будто она посмотрела на этот день и на те, которые придут потом, откуда-то сверху, откуда сразу видятся и весна, и идущее за ней лето, и даже новая зима. Посмотрела печально, словно благословляя всё это… А потом так же неожиданно вернулась в себя и ощутила разбитость и слабость во всём теле.
Наверно, она простонала, потому что тотчас прибежала дочка, помогла ей перевернуться на бок и села рядышком, поглаживая старуху по спине. Они давно не говорили лишних слов, зная, что это – конец. И старуха молила Бога об одном: не задержаться на этом свете из-за грехов – а у кого их нет? – дольше отмеренного, не намаять родную дочь.
Она зашла в квартиру тихо, стараясь не хлопнуть дверью и не звенеть ключами. Она знала, что старая мать вздрагивает от резких звуков, вызванная в этот мир из своих раздумий, и сердце у неё потом бьётся трепетно, как пойманная птица. Когда у неё самой теперь что-то случалось внутри и на лбу выступал липкий пот, она унизительно пугалась, что вдруг это – всё и что она может даже не успеть осознать наступившего конца. А потом становилось стыдно, она кидалась к матери, поправляла на её постели бельё и, сев рядом, брала в свои ладони её руку с твёрдыми складками кожи на коротких пальцах. Биение материнского пульса слабо и доверчиво отдавалось в её крепких ладонях, и почему-то именно это приносило успокоение.
Теперь она остановилась у самых дверей, опустила на пол тяжёлую сумку и прислушалась. Потом на цыпочках дошла до порога комнаты и увидела, что старуха лежит, ровно дыша и глядя в окно напротив. Там, в синем небе, красноватым отсветом томились облака.
Дочь положила матери на лоб свою прохладную руку, и старуха приветно и благодарно дрогнула губами.
Позже она очнулась оттого, что ноздри ей щекочет незнакомый и сладкий запах. Она подняла веки и увидела, что дочка сидит рядом и, улыбаясь, смотрит на неё. Старуха повернула голову к стулу возле кровати и обнаружила на большой тарелке жёлтую узловатую мякоть, нарезанную кружочками, с зелёной корочкой по ободку. Удивлённо вскинув брови, она глянула на дочь.
– А-на-нас! – не скрывая радости, произнесла та.
Старуха пошевелила губами, будто пробуя слово на вкус, и, откинувшись на подушку, устало закрыла глаза.
Дочь пожала её локоть и ушла в кухню, а старуха осталась лежать не шевелясь. Ей по-детски остро хотелось теперь же испробовать заморское чудо, но опять вдруг была ей ниспослана слабость, и руки бессильно легли вдоль тела.
…В этот момент маленькая девочка в старом холщовом сарафане, с жидкой косицей на затылке, завидев в окно, как свернули в деревню отцовы сани, без полушубка кинулась к дверям… Старуха улыбнулась, признав себя. И отец обнял её, морозный, пахнущий табаком и весёлый, и легонько хлопнул по заду, чтобы летела назад, в избу. Она вертелась вместе с сестрёнками возле взрослых, пока отец доставал из огромной кошёлки платки, отрезы и пока не выдал каждой из дочерей по пакету… Старуха приняла свой гостинец и вместе с девочкой тихо юркнула на полати, чтобы разглядеть его. В бумаге оказались квадратные с повидлом внутри настоящие городские конфеты-подушечки! Она простонала от счастья, положив одну из них на язык… А утром, едва разлепив глаза, бросилась к своей печурке, в которой спрятала подарок… Старуха хотела упредить девочку, да не успела: там, в тёплом гнезде, заткнутом рукавицей, поверх мешочка с надоевшей сушёной свёклой, лежал липкий и сладкий бумажный ком… Девочка со слезами вгрызалась в него потом, неловко сидя на повети на старой треногой лавочке. Старуха побрела было туда, к ней, чтобы погладить плачущую по головёнке, но ноги не послушались, и она бессильно заплакала перед лесенкой на сеновал…
Она прилегла на диван уже за полночь, измученная ожиданием. Целый вечер просидела на балконе, глядя вниз и пытаясь в серой весенней ночи увидеть возвращающуюся дочь. Но её всё не было и не было. Уже давно пришли домой её подружки из соседнего подъезда, простучали каблучки других девчонок, гордо шагавших под ручку со своими кавалерами. А дочери всё не было.
Мать пыталась успокоиться, вспоминая себя молодою, но это мало помогало. Она догадывалась, что у дочери появилась серьёзная привязанность, но не лезла в душу. К ней и самой мать никогда не приступалась с вопросами о сердечных делах, полагая, наверно, что, когда любовь созреет, она сама о себе заявит, а до этого не стоит и ворошить смутные чувства. Что понимают в них молодые? Да и что понимала она?.. Вдруг – взгляд, запёкшийся в сердце, который нарывает потом, ноет, пока не прорвётся слезами признания… Только нет в мире и в помине того, что зовётся любовью у молодых. Им кажется, что их чувства особенны, что никто никогда нигде более ничего подобного не испытывал, что случайный взгляд – совсем не случайность. Да, не случайность, а биологическая закономерность! Просто – весна, просто начинают бродить соки во всём живом, что созрело к плодоношению, и человечья плоть взывает продлиться из прошлого в завтра, чтобы не сгореть во времени бесследно.
Попробуй скажи об этом дочери, предостереги от ошибки – обидится, вспыхнет оскорблённо и подумает, наверно, о трезвости и пошлости взрослых. Она уверена, что с ней происходит что-то никому неведомое, недоступное другим смертным… Да и правда – надо ли знать в её семнадцать, что это совсем, совсем не так? Да разве, и зная, мы верим? Обольщаемся до седых волос, подозревая существование каких-то неповторимых чувств… Неповторима только жизнь наша, наши бренные тела, слившиеся под луной. А обжигая нас и обманывая, пронзает нас одна на всех, общая в веках Любовь. И неминуема она, как всё в этой жизни, и так же конечна…
Она удивилась: Его волосы и впрямь пахли речной водой, особенно теперь, когда с берега поползла сырость и плечи охватил озноб. Она прижалась, склонив голову Ему на грудь, и Он набросил на неё свой пиджак. Они сидели так на скамейке и час, и другой, вслушиваясь во всплески рыб в тишине и спокойный стук своих сердец, бившихся теперь в унисон. Луна была уже высоко и становилась всё бледнее по мере того, как по берегам проступали силуэты старых церквей. Их округлые главы, казалось, напевно звучали в утренней прохладе для тех, кто созерцал их в этот предрассветный час, и пытались донести какую-то великую истину, обречённую потонуть в шуме многолюдного дня. А он рождался за невидимым горизонтом скромно и неотвратимо и сжимал душу невнятной и никем не объяснённой пока тревогой.
Она так внезапно наполнила вдруг её спокойно дремавшее сердце, что девушка вздрогнула и высвободилась из объятий. Юноша взглянул на неё и улыбнулся, кивнув на купольные кресты: луч солнца, прорвавшись сквозь городские стены, сверкнул их позолотой и просиял торжественно.
Она, так и не сомкнувшая глаз, встретила этот миг у балконной двери. Где-то в парке неподалёку всю ночь не смолкали соловьи, разрывая ей сердце далёким воспоминанием, но оно остановилось на полпути, перебитое волнением о дочери, да так и ушло восвояси, вспугнутое теперь первым лучом. Он отразился вдруг в окнах дома напротив, и она обернулась поспешно на комнату матери, словно луч это мог скрыться не пойманным и уносящим что-то.
Она всю ночь пролежала в беспокойном томлении, похожем на то, как если бы из неё вытягивали душу через пятку, и хотелось, чтобы это кончилось побыстрее. Помутнённым сознанием она понимала, что, наверное, умирает, что это и есть её последние муки, и принимала их с благодарной покорностью, не решив для себя только одного: пора или нет звать к постели дочь. А потом долго глядевшая в окно луна ушла за дома, и старухе полегчало. Она стала прислушиваться, как бодрыми голосами переговариваются в ночи составители поездов, и даже задремала под эти звуки.
И в забытьи вспомнилась почему-то их деревенская поветь и то, как они с мужем укладывают, расталкивают во все углы напиханное с улицы сено. А потом уставший от работы, весь в душистой трухе, даже не умывшийся, муж вдруг воспылал к ней… И после она лежала, слушая его спокойное дыхание и глядя на высокий свод крыши, по краям которого были подоткнуты запасные косы и грабли. Жёлтый луч пробивался сквозь затворённые ворота повети, и тихие пылинки кружились в нём, постепенно замирая и успокаиваясь… Тогда, отдохнув, она уловила вдруг исходивший от сена необъяснимо терпкий и сладкий аромат. Она освободилась от мужниной руки и села, чтобы разобрать окружавшие изголовье травинки. И вдруг среди них нашла скошенную под корень веточку редкой лесной клубники! Крупную и сморщенную ягоду трудно было бы узнать, когда б не густой запах, заключённый в её иссыхавшей плоти. Так хотелось ощутить языком этот тревожно дышащий комочек! Но она поймала на себе внимательный и игривый взгляд мужа и тут же, не раздумывая, со смехом сунула ему в рот найденную ягоду…
Открыв глаза, старуха ясно поняла, что вызвало теперь это воспоминание: кружки ананаса, так и лежавшие рядом нетронутыми. Их запах ослабел, но всё равно угадывался. Однако прикасаться к ним уже не хотелось. Думалось о муже. Не так, конечно, как в мелькнувшем видении, а проще и важнее: встретится ли она с ним на том свете и – как встретится? Наверно, он не признает её, такую старую и дряхлую, не поверит… Тогда она и напомнит ему сеновал, ссохшуюся хмельную ягоду и тот солнечный луч, который пробивался сквозь ворота повети, как теперь он рвётся в окно, чтобы приветить её, давно лежащую в этой постели.
Старуха напряглась, собираясь подняться на ложе, и дрогнула пальцами, полагая, что протягивает руку навстречу этому лучу. И он с пониманием коснулся её ладони… ошпарил сердце… протёк к ногам…
Она недоумённо остановилась у порога: дверь в квартиру была распахнутой. В комнате с задёрнутыми шторами в ногах у бабушки сидела мать. Руки у старухи были сложены на груди, глаза закрыты, губы улыбались.
Пришли люди в белых халатах, взяли тело и понесли. Мать рванулась за ними на лестницу.
А девушка так и стояла возле пустой кровати, в изголовье которой сочился сквозь шторы солнечный луч, и не могла понять потрясённым умом, почему к стылому запаху смерти примешивается тонкий-тонкий аромат клубники.
1983 год
- ВКонтакте
- РћРТвЂВВВВВВВВнокласснРСвЂВВВВВВВВРєРСвЂВВВВВВВВ
- Telegram
- Viber
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.