Текст книги "Последний рейс"
Автор книги: Виктор Конецкий
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Куда идем, а, Федор Алексеевич? – позевывая в кулак, спросил моторист.
Трофимов спрыгнул на вихлявую палубу катерка и оттолкнул его от стенки.
– На „Рухну“. Товаро-пассажир. К двадцать первому причалу давай.
Заворчал мотор, и катер побежал по спокойной воде Барочной гавани. Слабо затрепыхал на его гафеле белокрасный лоцманский флаг. Качнулись от волны тяжелые швартовые бочки, захлюпала под ними вода.
– Чего-то мало судов нынче, а, Федор Алексеевич? Самое время для навигации, а причалы пустуют… – проворчал моторист и опять зевнул.
Трофимов не ответил. Ему не хотелось сбивать разговором то радостное и спокойное состояние, которое всегда возникало в нем чистыми солнечными утрами над бегучей невской водой, среди молчаливых пакгаузов порта, шершавых стенок бетонных причалов в ожидании привычной работы и скорого свидания с морем. Через несколько часов он выведет „Рухну“ за Кронштадт, и перед ним распахнется простор Финского залива, дрожащая в теплом летнем мареве морская даль. Правда, там „Рухна“ застопорит машины, а он спустится по штормтрапу на катер. Сердце на миг защемит зависть, что не он, а другие уходят туда – в далекие дали. Но такова уж судьба всех лоцманов…
Катерок обогнул Северную дамбу и сбавил ход, пропуская по Морскому каналу пассажирский пароходик.
На его палубе, несмотря на раннее утро, уже звучала музыка. Женщины в пестрых легких платьях перегибались через борт, смеялись, махали Федору Алексеевичу и кричали что-то озорное, веселое. Они ехали на все воскресенье отдыхать к зелени и свежести приморских парков. Им было весело и непривычно среди кораблей и причалов порта. Они махали Федору Алексеевичу, потому что считали его хозяином всего вокруг: ведь рукава его кителя обвивали золотые нашивки, а на фуражке зеленел якорь.
Федор Алексеевич немного поколебался, но потом стащил фуражку с головы и помахал в ответ.
– Ну, давай, давай, – сказал Трофимов мотористу. – А то так до вечера и простоишь тут, на девок глядя, – и усмехнулся незаметно: ему тоже было приятно глядеть на веселые женские лица, и было приятно, что ему машут платками.
Катерок прошел под высоким бортом датского рефрижератора, который кончал разгрузку, и впереди показалась круглая корма другого судна с белой аккуратной надписью: „Рухна“, и ниже – порт приписки – „Таллин“.
– Вот и прибыли, – сказал моторист. – Счастливо вам рейс сделать, Федор Алексеевич!
– Бывай здоров! – ответил Трофимов и только тут заметил, что до сих пор держит фуражку в руке. Это было уже неприлично – подходить к судну с непокрытой головой. Трофимов нахлобучил фуражку и с достоинством поднялся на борт „Рухны“.
Его провели в кают-компанию, и там он сидел, молчаливый и строгий, все время, пока таможенники досматривали судно. В иллюминатор виднелся кусок железной стенки, и Трофимов вдруг вспомнил, как еще до революции шестнадцатилетним подростком работал на строительстве этой стенки – возил на ялике техника. Был он тогда силен не по годам и однажды, разогнав ялик, так стукнул его о сваю, что чуть не утопил техника. Это случилось как раз в том месте, которое виднелось сейчас в открытый иллюминатор. После этого случая Трофимов больше техника не возил – работал подсобником: носил щебень и бил сваи.
Он родился в маленьком рыбачьем поселке с мрачным названием Черная Лахта. Зимой перед хибарами поселка расстилался белый простор замерзшего Финского залива. Ветер крутил по льду снеговые вихри, в ночной темноте мигали далекие огоньки Кронштадта. Летом слюдяным блеском наполнялись и дни, и ночи. Над белесой водой залива плыли дымки пароходов, и маленький Федька помогал отцу выметывать сети. Федька с самого раннего детства привык видеть на востоке тяжелое темное облако, широко раскинувшееся над горизонтом. Там был город. Город манил. Четырнадцати лет Федька ушел к нему…
Капитан „Рухны“ – маленького роста, белобрысый, злой от бессонной ночи – попросил Трофимова подняться на мостик. Трап на причал уже убрали, под бортом „Рухны“ расхаживали пограничники с винтовками за плечами. Досмотр судна был закончен.
Трофимов обошел мостик, рулевую рубку, приглядываясь к тому месту, где ему предстояло работать, и задал капитану обычные вопросы о том, как „Рухна“ слушается руля, в каком состоянии машины, какого шага винт.
Капитан отвечал нетерпеливо, с выражением скуки и некоторого пренебрежения на молодом загорелом лице. Трофимов знал за многими молодыми капитанами этот грешок: всем своим поведением показать лоцману, что он здесь лишний и без него легко обойтись, но закон есть закон, и я, мол, подчиняюсь.
Трофимов занял место на правом крыле ходового мостика „Рухны“ и наблюдал за тем, как капитан отводит судно от причала. Капитан приказал отдать носовые швартовы и, придерживая корму судна шпрингом, разворачивал „Рухну“ носом в Гутуевский ковш.
Солнце поднималось над городом, зажигая блеском купола соборов.
Матросы, с засученными по колено штанами, босые, хохотали на полубаке, окатывая водой из шланга палубу. Поругивался боцман.
Шипела упругая струя воды, в брызгах переливалась цветастая радуга. Кто-то ударил по брандспойту, шипучая струя высоко поднялась над судном, ветерок откинул к крылу мостика, на котором стоял Трофимов, легкие прохладные капли.
– Осторожнее, ребята! – крикнул капитан и посмотрел на Федора Алексеевича. Лицо у капитана прояснело, раздражение исчезло. Ему было радостно от того, что так удачно и чисто прошла съемка со швартовов. Он заметил, как одобрительно покачивал головой старый лоцман после каждой его команды, и все это вместе с великолепным утром, со свежестью моря, которое с каждой минутой приближалось, улучшало его настроение и заставляло забыть про бессонную ночь.
Трофимов догадывался обо всем, что происходило в душе молодого капитана. Поэтому он улыбнулся ему и в первый раз заговорил:
– Давно капитанствуете?
– Год уже скоро.
– Порядочно, – серьезно и веско сказал Трофимов. – Прибавим хода?
– Это можно, – согласился капитан, и сам перевел на „средний“ рукоятки машинного телеграфа.
Совсем близко от капитанского мостика проплывали деревья на Канонерском острове. Потом потянулись насыпные дамбы на бровках канала. Теперь курс был неизменным – прямо на вест, до самого Кроншлота.
На дамбах весело зеленела под лучами солнца трава. Пучки ее высовывались из каждой щели между гранитными плитами. Волна от „Рухны“ с шумом набегала на гранит, расшибалась, закипая белоснежной пеной.
Судно шло ровно – чутко слушалось руля, и Федору Алексеевичу на самом деле нечего было делать. Он наслаждался свежестью близкого моря и ласковыми порывами теплого воздуха, которые время от времени рассекала „Рухна“. Эти теплые порывы рождались над прогретыми солнцем мостовыми огромного города, который оставался позади. „Рухна“ сейчас проходила через морские ворота города. Сводами этих ворот было небо, по которому, то исчезая, то вновь собираясь, крутились легкие, чистые облачка.
Тысячи и тысячи раз Трофимов проплывал через эти невидимые ворота и всегда остро чувствовал их, хотя никогда прямо не думал об этом. Он ощущал дыхание города своим затылком, когда выводил судно к морю, и город дышал ему в лицо, когда он вел судно в порт. Этот город не мог жить без порта, без моря. Море родило его. В тот день и час, когда на Заячьем острове начали строить Петропавловскую крепость, на берегу Невы заложили и первый причал. С тех пор город и порт неразрывны. У них была общая судьба. И каждый раз, когда враги шли на Россию, они начинали с того, что хотели закрыть ворота города в мир.
Трофимов уже дважды за свою жизнь видел это. Он состоял привратником у ворот города. Он открывал их перед кораблями и всегда гордился своей должностью.
„Рухна“ миновала насыпную часть канала. Простор Невской губы распахивался все шире. Показалась встречная шаланда с песком. Она, наверное, тащилась с Лондонской банки, везла песок для бесконечных строек города.
Шаланда сидела в воде так низко, что даже небольшая ходовая волна от „Рухны“ могла плеснуть ей через борт. Трофимов попросил капитана сбавить ход.
– Что ты делаешь, черт тебя дери! – заорал лоцман шкиперу шаланды, когда суда поравнялись. – Разве можно с таким перегрузом плавать?!
Шкипер вытер кепкой потное лицо, сверкнул в ответ зубами:
– Будь спок, Алексеич! Все в норме будет!
Трофимов погрозил ему кулаком, но всерьез рассердиться не смог: уж больно хорошо все было вокруг. Тусклым перламутровым блеском дрожала спокойная гладь залива. Яркие красные и черные вехи чуть покачивались, безмолвно указывая кораблям дорогу. Десятки белых острых парусов ловили слабые дуновения ветра – яхты и швертботы покрывали залив до горизонта. Юркие тепло-ходики пересекали залив во всех направлениях. Ясное веселое утро, утро выходного дня, встречи горожан с морем, солнцем и чистым воздухом.
– Ишь какое веселье! – с завистью сказал старший механик, ненадолго поднявшийся из машинного отделения на мостик. – Скинуть бы пару годков, а, лоцман? Смотри, смотри, как лихо поворот делает! – Он показал на яхту, которая бесшумно скользила по правому борту „Рухны“. Девушка в купальном костюме далеко отклонилась под ветер, помогая яхте повернуть. Волосы девушки растрепались и касались воды.
– Последний рейс делаю, – сказал капитан, – отпуск обещают…
– Навигация в разгаре, а ты в отпуск, – с грубоватой откровенностью, переходя на „ты“, пробурчал Трофимов.
– Жена уж сколько лет просит, чтобы летом, – виновато объяснил капитан. – Давно обещал с ней на юг съездить… Пожалуй, прибавим ход?
Трофимов кивнул. Капитан перевел рукоятки телеграфа на полный ход. „Рухна“ заторопилась, мелко задрожала палуба под ногами. Матросы разлеглись на лючинах первого трюма загорать. Пахнуло из камбуза чем-то съестным, вкусным.
„Рухна“ чуть рыскнула с оси фарватера, рулевой чертыхнулся.
– Не зевай, не зевай! – крикнул ему капитан. – Держи середину канала!
– Есть держать середину, товарищ капитан! – ответил рулевой.
Берега все дальше отходили от судна. Стала видна зелень рощицы у Стрельны.
Солнце жарко грело спину. Трофимов расстегнул китель.
Несколько раз поклонился „Рухне“ первый Сергиевский буй и ушел за корму. Встречных судов больше не показывалось. От обыденности и спокойствия плавания Трофимова потянуло на сон. Он потер лицо руками и опять ощутил запах пеньки и смолы, который остался от прикосновения к тросу еще на лоцманском катере. Федор Алексеевич хотел сказать капитану, что очень любит этот запах, но вдруг небо, залив, фок-мачта „Рухны“ качнулись перед его глазами, страшный грохот обрушился на голову. Трофимов почувствовал, что летит куда-то, потом метнулся перед глазами ослепительный сполох, и наступила тишина. Трофимов потерял сознание.
Возвращалось сознание медленно. Первое, что ощутил лоцман, приходя в себя, была боль. Боль в голове, разбитой при падении с мостика на ростры. Кровь заливала ему глаза. Трофимов хотел поднять к глазам правую руку, но она не слушалась его, ее будто не было. Постепенно до него стали доходить звуки – гул и плеск воды, рев вырывающегося на свободу пара, далекие крики людей.
Левая рука неохотно, но все ж подчинилась ему. Трофимов обтер с лица кровь и медленно повернулся на живот, поднялся на колени. Перед самыми глазами крутились и поднимались дыбом доски палубы. Лоцман все еще не понимал, да и не мог понять, что произошло с ним, с „Рухной“, потому что вокруг по-прежнему ясно светило солнце и зеленела рощица у Стрельны на далеком берегу.
Наконец до сознания дошли резкие слова команды – кто-то приказывал спускать шлюпки. Цепляясь за стойки фальшборта, Трофимов поднялся с колен и взглянул на корму. „Рухна“ тонула. Корма уже скрывалась в воде. Судно находилось на самой середине канала: и красные, и черные вехи ограждения были одинаково далеко от бортов. Дифферент на корму продолжал стремительно увеличиваться.
– А-а-а… – простонал Трофимов сквозь сжатые зубы. Тревога от неотвратимо надвигающейся беды заставила его забыть про боль, ушли страх и растерянность. Беда заключалась не в самом лишь факте гибели только что живого и послушного воле людей судна, нет! Своим мертвеющим телом „Рухна“ закрывала те ворота, через которые всю свою жизнь водил суда он, старый русский лоцман.
– Всем покинуть судно! – раздавался где-то внизу голос капитана. – Сейчас взорвутся котлы! Приказываю всем покинуть судно!
Трофимов крикнул что-то, но голос его был слаб, а грохот сорвавшегося с креплений груза в трюме „Рухны“ заглушил в тот момент все другие звуки. Лоцмана не услышали.
Зажимая рукой рану на голове, Трофимов пополз к трапу на мостик. Он именно полз, потому что уже ослабел и дифферент на корму не давал идти. Медленно, подтягиваясь, он поднимался по теплым, нагретым солнечными лучами ступенькам трапа. Лоцман все еще ощущал движение судна вперед, и это придавало ему надежду. „Рухна“ тонула, но инерция полного хода все еще толкала ее вперед. Судно может слушаться руля только тогда, когда оно имеет ход. Трофимов торопился, чтобы успеть к штурвалу, пока „Рухна“ не потеряла движения вперед.
– Только бы штуртросы были целы, только бы штуртросы, – шептал Трофимов, переваливаясь через комингс рулевой рубки. Палуба здесь была засыпана битым стеклом – от взрыва вылетели стекла рубочных окон.
Никого из людей вокруг. Все тише гомон людских голосов – экипаж покинул гибнущее судно. Все грознее и грознее рокот пара в котельном. Нос „Рухны“ так высоко поднялся из воды, что ничего не видно впереди по курсу, но лоцману и не надо ничего видеть. Ему нужно только повернуть штурвал, положить руль на борт, спихнуть судно на обочину морской дороги своего города.
Трофимов схватил шершавые рукояти штурвала и, наваливаясь на него грудью, повернул вправо. Где-то в подсознании он помнил, что ветер дует с зюйд-веста, а так как нос „Рухны“ поднялся, то будет хорошо парусить – слабую поворотную силу руля надо было усилить давлением ветра.
Тянулась секунда за секундой, а красная и черная вехи, ограждающие бровку канала, по-прежнему оставались одинаково далеки от тонущего судна.
Кровь опять застлала лоцману глаза. Но Трофимов не мог стереть ее. Он все крутил и крутил тугой штурвал, пока стрелка указателя положения руля не уперлась в зеленый бугорок ограничителя. Лоцман протер глаза и шагнул к окну.
Нос „Рухны“ медленно двигался вправо. Из-за него выказывалась далекая тень Кронштадта и ровные ряды вех, уходящие вдаль: значит, судно сходило с оси фарватера.
Настала пора подумать о себе, о спасении. В любой момент вода могла добраться до топок котлов, и тогда – взрыв. Крен на левый борт приближался к сорока градусам. Трофимов, цепляясь за все, что попадалось на пути, выбрался на крыло мостика, скатился по трапу на ростры. У ноков шлюпбалок раскачивались распущенные тали. Трофимов дотянулся до них и, обжигая руки, скользнул по тросам вниз, к воде. У него не хватило сил задержаться на блоке. Он сорвался в воду.
Лоцмана заметили с одной из шлюпок, что-то закричали. Потом шлюпка подошла к нему. Несколько сильных рук выхватили Трофимова из воды, перевалили через борт шлюпки. Матросы рванули весла, отводя шлюпку от обреченного корабля.
Через минуту „Рухны“ не стало. Только кончики ее мачт торчали еще над клокочущей водой. Из глубины донеслись стонущие, страшные звуки – пар боролся с водой.
„Рухна“ легла на грунт возле самой бровки Морского канала. Ворота Ленинграда остались открытыми для торговых судов и боевых кораблей.
Это было 22 июня 1941 года».
Хижины Адама Адамовича, сколько ни бродил возле протоки, не нашел. Зрительная память слабеет? Плюнул на это дело, дошел до конца стрельнинского мола и сел там на камушек, закурил с наслаждением.
Ласковая, мирная, белобрысая, финская волнишка накатывала на разрушенный торец мола – штиль полный, хлюпала вода чуть слышно.
На горизонте по Морскому каналу двигались маленькие далекие кораблики.
Почему-то вслух пробормоталось:
Двадцать второго июня
Ровно в четыре часа
Нам объявили: «Киев бомбили!»
Так началася война…
И вдруг кошка замяукала. Полный бред – что тут кошке делать? Оказалось, натуральная, ободранная, вполне бесхозная кошка. Наверное, рыбешку подбирала в лужицах – колюшку, мальков разных.
Безо всякого страха подошла ко мне, устроилась между ботинок, чуть помурлыкала и задремала. Хоть и была она ободранная и даже страшненькая, но пришлось посидеть истуканом и даже ногами не шевелить: соскучилось животное по другому живому существу, пусть поспит не в одиночестве.
Сидел я, покуривал и размышлял, конечно, о литературе.
В девятнадцатом веке человек мог читать газету, а мог и не читать, а нынче, будь любезен, читай. И не только потому, что тебе двойку на политзанятиях поставят, но и потому, что «от жизни отстаешь», то есть дураком будешь выглядеть. Кроме того, через ТВ все люди Земли наглядно видят лживость, двуличие межгосударственных политических отношений. Теперь политика торчит перед носом «простого» человека. И он устал. Он хочет правды, искренности. И надеется найти ее в документе или «исповедальной прозе». А искать-то ее должен в СЕБЕ.
Однако польза в документальной прозе есть! Она именно и тренирует писателя на загляд (с опасной даже степенью откровенности) в себя, в темные уголки своей души и биографии. Она как бы тренирует тебя в этом направлении. И читатель это чувствует и благодарен автору, который исповедально врет.
Ибо любой человек интуитивно знает, что тот, кто постоянно лжет УМАЛЧИВАНИЕМ, рано или поздно вынужден сразу признаться в огромной куче грехов. Их список производит сокрушительное впечатление, ибо обрушивается сразу. Если не лгать умолчанием, то гадости свершенного падали бы отдельными плюхами и камнями, а тут – лавина, сель. Признаться – ужас берет!
И кажется, сидя на молу Стрельны с кошкой, которая чуть подмурлыкивала на ботинках, я понял, почему у меня не получился рассказ «Без конца». Себя я туда мало засаживал, а сюжета много.
«Сюжетным» я определяю такой рассказ, повесть, когда знаешь будущее героев; знаешь, что Саша или Маша погибнут. Такие рассказы писать легче – как надоест или запутаешься, так их, бедолаг, и прихлопнешь. Ну а то, что пишется легко, обязательно получается плохо.
Опять все это было, было думано, прочувствовано, тысячу раз писано…
«Я думаю, что, хотя в Ваших книгах случаются крутые, соленые ситуации, у Вас в самой серединке сидит романтический юноша: иначе я бы не посылала Вам стихотворение двоюродного брата, морского десантника, который погиб в Старом Петергофе в 1941 году. Самой мне 72 года…
Здесь якорь залогом удачи минутной
В смоляную землю зарыт —
Затем, что кончается мир сухопутный
У этих изъеденных плит.
Здесь влажное небо разбито на тумбы,
Шторма долетают сюда,
И, крепко держась за чугунные тумбы,
У стенки гранитной застыли суда.
Здесь отдых нашли они – суши частицы,
Но им повелят: „Оторвись!“
Один отвалил и тяжелою птицей
Над бездною черной парит.
Уйдет – зашатаются волны на воле,
А где-то – спокойное дно.
Мы в море влюбляемся не оттого ли,
Что нас презирает оно?
Я прячусь в туман и от холода горблюсь,
И море чревато бедой.
А в воздухе пара испуганных горлиц
Ведет разговор над водой…
Александр Котулъский. 1920–1941 гг. (проживал в доме окнами на Неву – набережную Лейтенанта Шмидта)».
Из Стрельны я поехал в Чудновку навестить капитана Фомичева. Это он у меня в книжке Фомичев, а фамилия у него другая. Но я не готов и сегодня своего прототипа обнародовать.
В больничном вестибюле просидел час: тапочки ждал. Надо-то со своими приходить, а я забыл.
Стайки девиц с кишками-стетоскопами на шеях и в крахмальных халатиках бегали через вестибюль туда-обратно. Студиозы. Старушенция неопределенного возраста мыла пол.
Прямо передо мной было зеркало. Девицы у зеркала тормозили, любовались на себя, привычными пальчиками, легкими жестами теребили волосы для лучшего обрамления личиков, поправляли белоснежные косынки.
Санитарка-старушенция шмякала тряпкой по мрамору и рассуждала в мою сторону в поиске сопонимания:
– Яще десять год назад студент другой вовсе был: курили меньше, а как тяперя напиваютси-то! Ужас! Раньше профессора так не напивалися! И стекла бьють… Какие из их доктора вылупятся? Чем дольше учат, тем оно и ху-жее выходит. Зимой-то для тепла курют, а летом от нервов, что ль?.. Сусед в меня тоже холода боялси, кутылси все и курил. Потом отраву-то бросил, а по колидору вовсе голый ходить начал. Ну, через неделю помер…
Тут подоспели свободные тапочки, и я начал приспосабливать чужие, засаленные лапти к своим аристократическим ступням.
– А другая соседка моя в гостинице уборщицей работает, – вослед мне, теряя слушателя, торопилась высказаться санитарка. – В буфете, правда…
– Тараканы-то у вас есть? – для поддержания ниточки нашей связи поинтересовался я.
– Жуть! Две кошки у нее. Соседские-то… А буфет в гостинице со столами: один – для инородцев, другой наш. И в ее задаче наших к ихним не пропускать. Так вот остатки ихних бутербродов кошки едят, а наших – ни-ни. Яще она лимонад, который в бутылках остаетси, в бидон сливает. Ни в жисть бы себе такого не позволила…
Поднимаясь по старинной мраморной лестнице больницы водников, я почему-то думал о том, что род тараканов и род акул существуют на планете Земля рекордно длительное время. И еще почему-то о том, что отец Флоренский привлекался к суду за протесты против казни лейтенанта Шмидта в 1906 году, чтобы получить пулю в затылок в 1937-м.
Фомич неожиданному визиту очень обрадовался, хотя лежал он с какой-то кишкой в боку, из которой капало в банку.
Я объяснил, что явился без шила, так как не знаю, чего ему разрешено.
– Для питания организма все разрешено, – утешил Фомич, – окромя, скажу без нюансов, шила и других алкогольных напитков и перца.
В палате с ним было еще четверо бедолаг. Самого Фомича, оказывается, перевели сюда («в люкс» – он сказал), то есть в палату, только вчера. Раньше вкушал он больничный уют в коридоре.
Двое бедолаг спали. Один лежал под капельницей и читал «Крокодил». Другой читал газету «Водный транспорт».
– Позвольте представить вам моего гостя, – сказал Фомич, поправляя свою кишку, которая норовила выскочить из банки. – Это Виктор Викторович Конецкий, он, значить, у меня на «Державине» дублером плавал и книжки пишет. «Полосатый рейс» сочинил. Без дураков говорю.
Тот, который лежал под капельницей, взглянул на меня сквозь брежневские брови и пробормотал:
– Очень приятно, писатель.
– Его Демьяном звать, стармех с «Ильича», – объяснил Фомич. – Да… А «Державино»-то мое на иголки порезали… Тю-тю, значить, пароходу. А ты, значить, опять в Арктику собрался? Я уж, прости, Виктор Викторович, тебе тыкать буду. Мне так для обоюдного общения проще выходит. Да и «Державино», видишь, на иголки списали… Чего уж тут церемонии, значить, разводить, ежели и сам скоро в крематорий на мертвый якорь стану.
По внешнему виду Фомы Фомича таким жареным еще не пахло. О чем я ему и сказал. Думаю, он и сам так думал. Потому оживился и спросил, на какой пароход я назначен. Я поинтересовался, знает ли он капитана «Кингисеппа».
– На эстонском большевике, значить, кувыркаться будешь. Мастер там формальный пацан. Сорока еще нет. Неутвержденным третий год плавает. Звать Александр Юрьевич. А может, и Юрий Александрович. Память, мать ее…
И сразу ошарашил очередным противоречием:
– Старший механик там Герасимов Борис Николаевич двадцать восьмого года. У меня еще мотористом начинал. Второй помощник, ежели, значить, в чифы еще не вылез, Михайлов Алексей Аркадьевич, сорок пятого года. Боцманом на «Пскове» у Шкловского заклепки тряпками затыкал. «Псков» – либертос старый. Помнишь его?
– Помню, а вы, Фома Фомич, еще на свою память жалуетесь!
– Мастер, говорю, молодой, но башка на месте, значить, сидит.
– Сон у вас как? – спросил я, ибо у самого после комариной ночи глаза начинали слипаться. – Комары не беспокоят? Фонтанка-то под окном.
– Комары, комары… Они тут через пять минут сдохнут… А вот в последнем рейсе меня божьи коровки в Дюнкерке в такой, значить, оборот взяли, что я даже в газету попал. В ихнюю. Цельная дивизия энтих божьих тварей на мой пароход набросилась. Мы, значить, все дымовые шашки запалили, пожарные насосы врубили, на них полное давление дали, матросы от струи падают, а эти, бог их в мать, божьи твари и в ус не дуют. В машинное отделение проникли, иллюминаторы залепили. Ни фига не берет, а мне сниматься надо. Куда снимешься, когда, значить, на лобовых окнах в рубке сантиметр ентих тварей?
– А на других-то судах? – спрашиваю.
– В том и суть! Только на советский пароход насели! Пока не заштормило да ветром их, мать их, не сдуло, так в ентом Дюнкерке и простояли. А ты: «комары»! На что прикажешь дымовые шашки списывать? Кто тебе в такой конфуз и безобразие поверит? Слава богу, запретил толпе огнетушители трогать… С насекомыми нынче на планете, скажу честно, не побоюсь, сплошное блядство без всяких, как Андрияныч говорил, царствие ему небесное, нюансов…
– С волками жить – по-волчьи выть, – решился наконец открыть рот подкапельный. – Ехали в Гамбург на приемку В купе попутчица – дородная фрау с пузом. Пошла в гальюн и пропала. Оказались мгновенные роды: она в гальюне сильно натужилась и ребенок выскочил прямо в трубу. Ну, женщина обыкновенно в обморок: где дите? На станции поезд законсервировали, и ей обвинение, что специально все подстроила. Мужа самолетом вызвали. Но она доказала, что без злого смысла, а все по природе. И пошли они со станции обратно по путям, тельце искать. Встречают обходчицу, и оказывается, дите живо и здорово, не разбилось дите-то. Как катушка ниткой в пуповину обмотано было. Вот пуповина-то по ходу дела, поезда то есть, раскручивалась, и тем полет дитя тормозило. А потом, когда дите опустилось на путь-то, тут пуповина враз и лопнула. Вот так у капиталистов бывает.
– Н-да, хорошо мы тут у вас посидели, – сказал я. – Не скучно вам тут.
Пожал Фоме левую, свободную от кишки руку, бедолагам пожал торчащие из-под коротких одеял ноги, пообещал еще Фомичу, что если занесет на Колыму или на Енисей, то обязательно привезу ему презент – не меньше пуда копченого муксуна.
И с этим покинул больницу имени не известного мне чудака Чудновского.
Поймал такси и рванул на родную Петроградскую. На Большом проспекте вылез и пошел в парикмахерскую. Это у меня некий ритуал перед значительными событиями, да и внешний вид несколько омолаживается, когда лохмы обкорнаешь.
В приемном салоне, где тоже, конечно, висели пудовые и вечно не идущие часы, просидел в очереди всего минут сорок.
Уж кого на нашем советском свете бабы ненавидят люто, то это парикмахерши мужиков, которые под обыкновенную «канадку» стригутся: сорок копеек и никакого навару.
Оттомился в предбаннике. Наконец сажусь в кресло к этакой обаяшке в кудряшках. Она вяло грязную удавку-простыню мне на шею набрасывает и одновременно тестует соседку-мастера. (Мне, некстати говоря, очень приятно бывает, когда я вспоминаю, что капитана тоже величают «мастером».)
Ну-с, тест парикмахерша соседке-мастеру задает такой: «Что такое пони?»
Та бурчит, что про пони не слышала, но вот ножницы у нее тупые, а дядя Вася-точильщик давно не приходил, опять запил, верное дело…
Моя мастерица начинает поигрывать моей головой кроваво наманиюоренными пальцами, наклоняя и отклоняя башку в разные – бессмысленные, с моей точки зрения, – стороны. А ведь дело тут в том, что толкнуть чужую башку «в любую сторону твоей души», как Окуджава поет, большое удовольствие: власть, власть, власть – она самая!..
Толкает она мою башку и объясняет тупице-соседке, что пони – это смесь коня с ослом. Я сразу лезу не в свое корыто – это у меня с раннего детства – и объясняю, что смесь коня с ослом называется мул. Она, ясное дело:
– Я не с вами говорю, помалкивайте! – и щелкает ножницами уже у меня в ухе, а не на черепе.
Но я-то давно привык на опасность идти грудью – меня ножничными щелчками в каком-то там ухе не напугаешь. А моя мастерица продолжает вразумлять соседку в том, что пони не имеет шерсти и потому не способна к продолжению рода, так как она есть противоестественная помесь лошади и осла.
Я говорю, что пони – маленькая лошадка, их в русских цирках и английских парках пруд пруди, и что все они, как и ослы, покрыты шерстью. Моя мастерица начинает заинтересовываться моей эрудицией и говорит:
– Я лично ни одного осла в жизни не видела.
Я говорю, что она опять ошибается, ибо в этот вот самый момент видит перед собой самого натурального осла.
– Вы кого в виду имеете? – спрашивает мастерица.
Я говорю, что пусть она посмотрит в зеркало – там и сидит настоящий, стопроцентный осел, то есть ее покорный клиент.
– Какой вы осел, если у вас такой пиджак дорогой, – говорит она.
– Пиджак у меня дешевый, но не в том дело, – говорю я.
– А в чем? – спрашивает она.
– А в том, – объясняю я, – что я к вам подстригаться сел.
– Как это понимать? – спрашивает она и начинает тупой опасной бритвой мне шею и виски скрести, то есть шалит она уже в непосредственной близости от моих главных жизненных центров.
– А так и понимать, – говорю я, – что я полный осел, если к вам в кресло залез. Мне бы от вас держаться на дистанции ракеты «воздух – воздух».
– Ну, – говорит она ласково и вежливо, – теперь и держись за воздух!
Минут пять была полная тишина, во все время которой я держался за воздух обеими ногами: руки-то простыней связаны! Потом она, опять же не говоря ни слова лишнего, берется за грушу с одеколоновой бутылкой. Тут я говорю, что этого, пожалуйста, не надо. Она сдергивает с моей шеи удавку из грязной простыни и говорит:
– Сорок копеек!
Я встаю, начинаю считать медяки и думаю: «Ну, мать твою! Даже копейки тебе на чай не дам!» Ибо выгляжу я на экране зеркала как стопроцентный австралийский не осел, а баран, которого самый бездарный австралийский стригаль кромсал, вылакав до этого литр гаванского рома…
И все-таки удивительно наша натура устроена! Поймал себя на том, что мстить хочу с помощью пятнадцати копеек, стало стыдно, выгреб все, что в кармане было, высыпал на столик.
– На, – говорю, – милая моя пони, и не поминай лихом!
– Эй, – заорала она, – следующий!
Вернулся домой. Да, теперь всякую литературу следует из башки выкинуть. Надо купить молочка, сырков творожных и садиться спецбумажки читать: МППСС, уставчик листануть, отчетики о последних рейсах, дневнички. Я ведь с ноября прошлого года в морях не был. Поздно в Арктику отходим. Очень даже поздно, если честно говорить. Да и точной, определенной ротации судна выяснить пока не удалось. Вроде бы только на Хатангу, то есть Мурманск – Хатанга – Игарка – Мурманск. Но краем уха в службе мореплавания слышал, что, возможно, и на Тикси. Ну, вообще-то мне один черт. Даже и наоборот – чем дальше на восток, тем мне и лучше – хоть до Певека. Я в хорошей форме, собран, береговые дела закругляю. Одно есть «но». Осенью в Париж лететь. Второй раз за жизнь родина отправляет в капстрану в командировку по приглашению МИДа Франции. И то смысла поездки, правда, не знаю. Ну, с Парижем попрощаюсь, маленький праздничек на склоне лет. Если б не началась перестройка и инфляция всей страны, то фиг бы мне такой фортель выпал. А нынче оформление уже прошел, и в органах ко мне с наибольшим благоприятствованием, и даже четырехтомник в «Худлите» стоит в планах железно. Красивая жизнь! Но почему такая тоска в душе, почему жить не хочется?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?