Текст книги "Последний рейс"
Автор книги: Виктор Конецкий
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Финал
Итак, в Игарке распрощался с судном.
Третьи сутки сижу в аэропортовском бараке, жду самолет на Красноярск.
«Нет погоды».
Перестройка. Уже грохнул Чернобыль и утонул «Нахимов». Я уже в начале рейса рассказывал, как солдаты-пограничники размешивают сапожную ваксу вместе с дегтем в денатурате. Пьют и остаются живыми. Пущай наши внутренние и внешние враги тешат себя надеждой на скорую гибель России. Долго им придется ждать…
В единственном продовольственном магазинчике аэропорта висит объявление: «Сухое молоко отпускается детям до 12 лет строго по справкам». На дверях камеры хранения мелом написано: «Мест нет и не будет».
Народ в бараке валяется в четыре яруса. Сижу верхом на чемодане, как король на именинах. Духота, мат, детские рыдания, но под потолком барака мерцает телевизор. Правда, экран размером с книжку начинающего писателя, а изображение вовсе чахоточное.
Плевать мне на СМИ. Прощаюсь с Арктикой. Первый раз прошел ее тридцать три года назад. Быстро промелькнула жизнь.
Объявляют посадку. Народ тянется на взлетное поле понуро и в молчании.
И вдруг знакомый голос Беллы из далекой Москвы, из-под притолоки аэропортовского барака:
Та любит твердь за тернии пути,
Пыланью брызг предпочитает пыльность
И скажет: «Прочь! Мне надобно пройти».
И вот проходит – море расступилось…
………………………………………………………………….
Раз так пройти, а дальше – можно
Стать прахом неизвестно где…
Только взлетели, обустроились поспать, вдруг объявляют: «Внеплановая посадка. Нижняя Тунгуска. Выходить всем!»
Так. Где же мы? Туруханск только что пролетели.
Садимся, еще раз просят всех покинуть самолет.
На воле тьма, тьма и еще раз тьма. Шумит тайга, шумит тайга – еще более черная, нежели небеса. И в этой тьме и черноте слышен шум могучей реки. Енисей или Нижняя Тунгуска? Один черт.
Пилоты говорят: «Шлепайте за нами след в след». Втягиваемся на какую-то прогалину. Впереди становятся видны какие-то огоньки.
Барак – столовая. Один длинный стол. Ревут пассажирские дети. Лампочки – вполнакала. Подают в алюминиевых мисках «гуляш» – остывшее сало с макаронами или макароны с застывшим салом.
Все несколько странно. Никто не ест.
Пассажиры самостийно покидают барак и бредут средь шума вековых сосен или елей – черт разберет – обратно к самолету.
У кормового люка носилки с каким-то телом под простыней. Ругань пилотов. Сквозь ругань: «Пассажиры могут занять свои места».
Мое место самое заднее. Носилки санитары вдвигают и ставят в проходе рядом. Один санитар уходит, другой остается.
Самолет рулит на взлет, санитар просит сигарету, говорю, что курить в такие моменты нельзя. Санитар посылает меня к… и объясняет, что курить будет в кабине пилотов.
Даю сигарету. Санитар исчезает. Взлетаем.
Я приподнимаю простыню над головой тела. Девичье лицо. Или она без сознания, или под наркозом, или это труп.
До самого Красноярска не сплю. Пою про себя:
Эх, дороги наши —
Пыль да туман,
Города, тревоги
Да сухой бурьян…
И страшно бесит, что слова перепутались и забылись, и откуда вообще-то эта песня, где слышана?
Плюхаемся в Красноярске, когда еле-еле начинает светать.
На приаэродромной площади абсолютная пустынность. Пассажиры куда-то исчезли. Даже мильтонов нет.
Ну, ведь рано или поздно подойдет какой-нибудь автобус: мне бы хоть куда-нибудь в центр, то есть в цивилизацию, добраться.
Такси!
Везет тебе, Витя.
Сажусь. Шофер:
– Куда едем?
– В Овсянку.
– Ты с какого х… сорвался?
Говорю, что заплачу сколько спросит и что еду к Астафьеву.
– Так бы сразу и говорил.
Запомнилось только, как по мосту необъятный Енисей переезжали и как потом по этой Овсянке крутились – дом Астафьевых искали и спросить не у кого – предутренний сон самый крепкий.
«Дорогой Виктор Викторович!
Нет, видно, наша жизнь в Овсянке была очень мрачна в те дни – дневник об этих событиях почти молчит.
Только помню, что Вы приехали ночью в первых числах октября. Как, помнится, Вас мчал таксист и на все Ваши попытки „отовариться “ тотчас, утешал, что у Астафьева есть (в этом смысле народ его знает, а если и не знает, то, по вековечной неприязни к писателям, уверен, что у них, конечно, все есть, чего в этот час особенно не хватает русскому человеку). Косвенное свидетельство „сухого закона “ – запись у меня за 6 октября. Ходили мы с Виктором Петровичем в соседний поселок энергетиков, и В. П. ворчал:
– В Дом культуры никто не ходит. Разве пацаны пооб-жиматься на дискотеке. Мой „Перевал“ тут больше старухи смотрели и тыкали пальцем, узнавая родные места. А молодым на это наплевать. Че же они делают целые вечера? Раньше хоть водку пили. А теперь?
Ночью Вы пинали ворота, не видя звонка, и нетерпеливо матерились, что „ща – Петрович достанет“ и весело попинывали роскошный чемодан. Петрович как честный человек сразу сказал, что нет – даже до избы не подождал – бить так сразу. Ну уж тут чемодану досталось по полной.
Спали мы с Вами в его горнице – Вы на диване, я на раскладушкег, но ночи не было, потому что Вы бегали в сортир и звали меня поглядеть на кресты созвездий над Енисеем. Я был деликатен, понимал – мучается человек. Шел смотреть. Несколько раз за остаток ночи.
На следующий день едем за обратным билетом – хватит, нажился. Долго голосуем – все мимо. Некорыстный народ в Дивногорске. Автобусом доезжаем до Слизнева и там ждем электричкуна которой и катим до станции Енисей. Красота кругом! Лиственницы горят, как наша береза, – светлее, жарче, яснее. Не до них. На станции нас ждет мой товарищ – теперь секретарь тамошних писателей Сергей Задереев. Мы кидаемся с ним в роддом к Олегу Корабельникову (дежурный врач и писатель). Однако нам и там не обламывается. Он отправляет нас к своему товарищу Сергею Мамзину – поэту, и тот (из того же, конечно, роддома) тащит нам бутылку спирта. Потом еще заворачиваем к прозаику Борису Наконечному, и тот – добрая душа – отваливает нам бутылку коньяку. Надо учесть величие этих жертв в то время.
Чуть не забыл, что метались мы уже без особенного гнева, потому что в кассе Аэрофлота, куда мы заехали сразу, кассирша узнала Вас до того, как Вы подали ей паспорт.
– Вы Виктор Викторович Конецкий? – И от смятения даже не смогла объяснить, как узнала. Вы на меня орлом – учись, салага, как надо писать, – девушки от Сахалина до Мурманска должны видеть вас во сне и узнавать сердцем.
А дальше уже было „неинтересно“: Вы вспоминали рейс, материли хозрасчет (где они теперь возьмут техмолодцев, которые будут поддерживать в Арктике фрахтовые связи и которые должны быть евреестее всех евреев?), посмеивались над вновь переименованным в „Россию “ „Брежневым “ и над тем, как ребята с особенной злостью орали с борта: „Ильич, возьми на усы!“
Говорили (смутно помню – уж донимали ночами) об аварии на какой-то подводной лодке, о пожаре в четвертом отсеке, о том, что командиры имели приказ на затопление. Но тут обошлось. И назавтра Задереев сказал, что слышал по радио: экипаж спасли, а лодку – не удалось.
Потом пришла тетка Анна Константиновна (вдова Кольчи-младшего из „Последнего поклона“ с собачонком Тишкой), и В. П. пел с нею, и чудно пел, старые „бабушкины“ песни. Мне бы, дураку, слова записать, так нет. Но что пели до слез хорошо – у них все поют. Глаза оба прикроют, и пошло-о! И песни не для барышень, не наши советские – не подпоешь. Из наших-то одну и любили, и В. П. всегда объявлял ее: „Композитор Будашкин «Ой, тайга, тайга»“ – и вперед, тут не до куплетов.
Назавтра утром Вы улетели, поклявшись никогда не пить и бросить угрюмую морскую публицистику для румяной паустовской прозы.
Ф-фсе!
Обнимаю Вас, Ваш В. Курбатов.
Псков».
Это РДО от Резепина получил уже дома в Питере:
ПРИХОД МУРМАНСК 16 НАЛИЧИИ ДВОРНИЦКИХ ВАКАНСИЙ ВАШЕМ ЖЭКЕ ЗАРЕЗЕРВИРУЙТЕ МЕСТО ВАШЕМУ ПОКОРНОМУ СЛУГЕ ТЧК ПРОПУСТИЛИ САМОЕ ИНТЕРЕСНОЕ ОБНИМАЮ = ЮРИЙ
Постоянный крен на траверзе Колгуева (Баренцево море, чистая вода). 43 градуса крен! Обрубили найтовы, но караван слипся и за борт не пошел. Юра дал SOS. Караван сдергивали при помощи рыбаков или какого-то гидрографического суденышка. Не булькнули мои корешки тогда только чудом.
Это я уточнил, когда после непонятной телеграммы про «наличие дворницких вакансий» позвонил в пароходство.
Долго говорить про аварийную ситуацию с «Кингисеппом» не стали: «Что ты, Викторыч, про такие мелочи интересуешься? Слышал, что на Дальнем Востоке „Советская Киргизия“ сгорела?.. Да, да. Сгорела, как бочка с бензином. Два человека из экипажа накрылись, а ты со своей ерундой…»
Я все-таки дотянул эту рукопись. 14 лет тянул.
За окнами мокрые крыши родного города, и по ближней крадется к слуховому окну убежавший в самоволку кот…
Поет Анна Герман, и я читаю книгу: «…Мой корабль стоит на якоре в родном порту, где его не могут настигнуть штормы. Вот отчего я так расхрабрился. И все же не будьте слишком строги…»
2000
Вспоминая виктора конецкого
Дом на канале
Игорь Кузьмичев
Открываю книгу Олега Базунова «Тополь» и читаю: «Я живу в каменном пятиэтажном, достаточно старом уже, но, слава Богу, имеющем еще свое неповторимое лицо доме. Имеющем свое лицо, а значит, как всякое неповторимое лицо, имеющем свое выражение, свой характерный профиль и свой фас. Бывает, живешь с иным человеком, даже с наиближайшим родственником своим, долгие-долгие годы, с самого рождения может статься, и как будто бы уже изучил его лицо тысячу раз во всех подробностях, во всех ракурсах, ан нет же, однажды взглянешь невзначай в тысячу первый раз, и предстанет оно вдруг как бы впервые увиденное тобою…»
Они были родными братьями, Олег Базунов и Виктор Конецкий. Олег на два года старше. Они с детства жили в этом доме на канале Круштейна – так в советскую пору назывался Адмиралтейский канал – и описали его в своих книгах, каждый по-своему. Дом и теперь, когда их уже нет на свете, сохраняет неповторимое лицо, но, если, идучи мимо, по реконструированной площади Труда, я мельком посматриваю на него, дом будто жалуется мне на свою покинутость и опустошенность.
А взгляд «невзначай в тысячу первый раз» никого не минует, когда человек умирает: мертвым его видишь впервые, смерть с неизбежностью меняет привычный ракурс, укрупняет масштаб, уплотняет знакомые черты.
Виктор Конецкий был человеком волевым.
Да, разумеется, случались и у него минуты слабости, растерянности, страха, случались нередко – он сам многократно жаловался, какой мрак и тоска временами нападают на него, как тяжело бывает одолевать себя, – и все-таки, если (по присловью его героя) «взвесить на весах духа» все его победы и потери, удачи и огорчения, доминантным обозначится именно это его качество – воля. Самоконтроль и воля не изменяли ему, по-моему, никогда. В самых критических ситуациях он умел делать выбор, принимать решения и выполнять их. Умел приказывать и своей волей подавлять других. В «Последнем рейсе» признавался: «В общем-то я не могу назвать себя добрым при всем том, что не обижу ребенка, не ударю слабого. Но вряд ли люди, которые со мной плавали, запомнили меня добреньким – я имею в виду матросов или штурманов рангом пониже. Командовать судами и быть мягким человеком – это практически невозможно».
Вадим Сергеевич Шефнер как-то заметил: у каждого из нас есть «своя территория судьбы». Большинство и не делает попыток спорить с судьбой, смиряясь безропотно с уготованной долей, но Конецкий – а с Шефнером, кстати, он был по-соседски дружен, – распоряжался на отведенной ему территории властно, обследовал ее тщательно и мобилизовывал до предела отпущенные ему возможности. Мальчишкой он не пропал в блокаду, не свихнулся в курсантской казарме. Он сумел найти себе место на флоте и раз за разом уходил в море, когда, на взгляд со стороны, в том не было необходимости, – заставлял себя уходить, преодолевая застарелые недуги и бесконечные административные каверзы.
Откуда в нем это прямо-таки инстинктивное, едва ли не физиологическое ощущение цели? Эта ершистая готовность к сопротивлению? Эта воля?
И тут нельзя не вспомнить мать Олега и Виктора, Любовь Дмитриевну, то, каким непреклонным нравом была наделена эта хрупкая женщина, в девичестве артистка миманса в труппе Дягилева. Как рассказывал Виктор, она не имела серьезного образования, училась только в частном пансионе, но восхищала его абсолютной грамотностью. Юной барышней она посетила с труппой Дягилева Францию и Англию, от Парижа пришла в восторг и заграницу воспринимала легко, без национальных комплексов. Она с детства дружила с Ольгой Хохловой, вышедшей замуж за Пикассо, и десятилетиями сохраняла ее письма – как ниточку, связывающую с блестящим артистическим миром, в котором она, доведись ей там задержаться, не уронила бы лица.
Любовь Дмитриевна растила сыновей в разрыве с их отцом, сберегла детей в блокаде и эвакуации и смело благословила на флот, в тяжких обстоятельствах обнаружив и завидную витальную силу, и житейскую хватку, и – ту самую волю. «Какой силы воли была мать, – вспоминал Конецкий, – ясно из того, что уже где-то в конце ноября сорок первого года она, силком конечно, водила нас с братом в кино. И в „Авроре“ мы смотрели „Приключения Корзинкиной“. Но не досмотрели – началась воздушная тревога…» И еще – Любовь Дмитриевна ригористически верила в Бога…
В их доме на канале, где она хозяйничала беспрекословно, царило некое неуловимое напряжение, какое ощущаешь в старинных петербургских квартирах, вобравших в себя дыхание длинной череды поколений. Быт здесь наслаивался органично и медленно: висели старинные семейные иконы, на стене можно было увидеть в рамочках фотографии дягилевской артистки Матильды Конецкой (любимой тетушки братьев) – в балетных «доспехах», на столике лежали шахматы, подаренные дядюшке Шуре самим Алехиным… Тут все было подлинное – и гравюры, и рисунки; изобилие цветов и никаких мещанских украшений. Об этих стенах Олег Базунов писал в «Мореплавателе»: сколько в них «смиренного, скромного, немого достоинства, сколько созерцательно-поэтической мудрости, сколько знают, сколько таят они про себя – эти самые стены – жизненных перипетий и пыла родственных чувств, сколько запечатлено ими взрывов страстей, приливов любви и отчаяния хотя бы одной-единственной, отдельно взятой семьи…»
Обитая в этих стенах, глядя каждый день в окно на Новую Голландию, братья не могли не впитывать красоту и загадочность города, в котором родились, и не могли не задумываться о самих себе, пленниках этой магической красоты. В каких бы широтах ни странствовал потом Конецкий и как бы высоко ни уносился в своем изощренном воображении Базунов – в доме на канале откристаллизовалось для них все изначальное и непреложное: диктат материнского воспитания, смертная блокадная стужа, отроческие мечты о будущем…
К тому же дом их стоял буквально в двух шагах от корабельных верфей и портового устья – от взморья.
Море, выражаясь торжественно, братьев полонило. Обоих.
Как оно повлияло на судьбу Конецкого – всем известно. Море его закалило, дало ему штурманскую профессию и подарило богатый и колоритный мир его литературным героям. Конецкий обычно – а в общении с назойливыми журналистами и раздраженно – настаивал и объяснял, что в море он работает, трудится, соблюдая уставные правила и неписаные морские законы. А его сочинения, вымыслы и фантазии – в лучшем случае лишь следствие изматывающей и рискованной работы. Это действительно так. Но, пожалуй, не совсем. Если бы Конецкий фатально не побратался с морем и не плавал капитаном, он все равно стал бы писателем – потому что он им родился.
Однако море предъявило писателю Конецкому свой категорический счет, не оставляя лазеек для компромиссов. Оно не терпело словесной фальши, пусть и непреднамеренной. Море требовало от него беспощадной искренности и предостерегало от душевной расслабленности и всякой там «романтики». Короче говоря, писать о море оказалось ничуть не легче, чем в море работать.
Вымышленные персонажи, при всем драматизме их жизненных сюжетных коллизий, не избежали под пером Конецкого налета книжности, и сам писатель это мучительно сознавал – и чем дальше, тем острее. Начинал он с «настроенческих» рассказов в духе Паустовского, читал их в литобъединении при издательстве «Советский писатель», в Доме книги на Невском, где мы с ним и познакомились осенью 1955 года. Он тогда ходил в потертой, видавшей виды морской шинели, носил фуражку с «крабом», был деятелен и бодр. И сразу бросалось в глаза – талантлив… Уже в первых его рассказах, прочитанных на наших занятиях: «Капитан, улыбнитесь!», «Заиндевелые провода», «Если позовет товарищ», – была слышна волевая струнка, но с избытком хватало в них и мечтательно-красивой грусти, и любовной рефлексии, и неудовлетворенности героев самими собой, за что героев этих обвиняли в «нервической экзальтации», а резвый московский критик обозвал их обидно «робкими мужчинами». Мы с Конецким редактировали тогда его второй сборник рассказов «Камни под водой», потом повесть «Завтрашние заботы», потом «Соленый лед»…
В «Соленом льде», книге переломной и, безусловно, знаковой, автор отказался от «лирического героя», двойника, близкого ему по душевной конструкции и маскирующего писательское «я», отдав предпочтение герою-рассказчику, отчего градус искренности в прозе Конецкого заметно поднялся. Обнадеживающий шаг к согласию с морем, последовательно отторгавший «туманный романтизм», был сделан.
Конецкий попытался в «Соленом льде» пристальнее и трезвее, чем в ранних рассказах и повестях, взглянуть на море, и это возымело глубокие последствия. В книге вырисовывался новый тип героя и новый, скажем старомодно, духовный идеал, хотя пока еще достаточно умозрительный. Конецкий прямо называл тех, кто стал ему по-человечески дорог: Мелвилл и Экзюпери, Френсис Чичестер и Жак-Ив Кусто. Их, таких разных, объединила преданность океану. «Герои Мелвилла и Экзюпери, – констатировал Конецкий, – сражаются со стихией и роком, но не с природой. Летчик Экзюпери и воздух вокруг его самолета – это нечто единое, изотропное. Так и океан Мелвилла. Невозможно бороться против того, частицей чего являешься сам».
Мировоззренчески, в рамках искомой цели, такое единение с морем, с природой было завоеванием. Но как выношенную мысль о родстве, «изотропности» с морем реализовать в литературном тексте? Воплотить ее сюжетно и пластически, не погрешив против грубой, а то и преступно-грязной реальности? Достигнуть гармонии с морем, оставаясь в нем работником, и удержать в своем творчестве высокие морально-этические критерии? Преодолевая подобные противоречия, Конецкий не сразу вывел универсальную для себя формулу, зафиксированную в «Последнем рейсе», – годную и для морской работы, и для писательства, и для общественного поведения: «Море требует правды, и ничего, кроме правды. Если врешь сам себе – ты погиб, и твой экипаж погиб».
А что же Олег Базунов?
В повести «Мореплаватель» он недоуменно спрашивал: «Странное дело, почему это меня порой так тянет к морской тематике? То я мысленно сочиняю какие-то сказки и басенки о рыбах и море, то начинаю писать какой-то рассказ, где море играет довольно-таки важную роль, то даже задумываю в некотором роде крупное повествование на ту же тему… Странно, не правда ли? Тем более странно, если учесть, что по судьбе своей я как будто бы сухопутен до мозга костей. Правда, в юности мне пришлось немного поплавать, а два или три раза даже попадал на море в более или менее серьезные переплеты. Но какому-либо настоящему, бывалому моряку об этих моих переплетах смешно и рассказывать – все это какая-то чепуха, какая-то капля в море по сравнению с их, моряков этих, суровыми, тяжкими опытами, – мне даже неловко вспоминать о них, о переплетах этих, в присутствии некоторых моих близких родственников…»
Тут угадывается полемическая нотка и скрытое противостояние. Преимущественно, пожалуй, эстетическое, но не только. Неявный спор ведется о праве на свою причастность к морю. Человек сухопутный – в отличие от бывалого моряка, для которого море работа, производство, – тоже испытывает неодолимую власть могучей водной стихии, «с огромной силой зовущей и влекущей его». Однако ему вовсе не обязательно воочию лицезреть «ревущие морские просторы», у него своя психологическая и философская установка и свой угол зрения: он в состоянии ощутить мощь, громадность и прелесть моря, не ступая на палубу корабля, а лишь глядя на него с набережной.
И подтверждением тому вот такие поэтические – и точно наблюденные! – строчки: «Не знаю, что уж там и когда повлияло на мой душевный состав, – признается базуновский герой-рассказчик, – но я не свободен от тяги к морю: стоит мне на какой-нибудь невзрачной картинке увидеть кренящийся в волнах кораблик, стоит мне увидеть какую-нибудь пузатую, ребристую лодочку, стоит замедлить шаги, задержаться посередине ближайшего к заливу моста, заглянуть вниз с него, туда, где гранитное острие режет стремительно бегущую воду, и, сохраняя в сознании образ острия и воды, повести взгляд свой несколько выше, почувствовать, как мост вместе со мной плывет вверх по течению; стоит услышать похлюпывание воды среди свай или смолистый запах каната на пристани; стоит приметить вошедший в устье и ставший на якорь по его середине корабль, представить, как в лабиринте железных отсеков дробят по отвесным ступеням подкованные железом ботинки, как еще полный долгих и утомительных просторов матрос жадно глазеет на берег, на звенящий, игрушечный, сыплющий искрами трамвай, на равнодушные и не совсем равнодушные, различимые трудно в деталях фигурки зевак – жителей и, конечно же, жительниц… Стоит мне только приметить, представить все это, как поднимается во мне нечто сродное сквозняку в сторону моря, что буйно подхватывает и уносит со столов и шкафов до того мирно лежавшие на их тусклой поверхности листы и бумаги…»
Они убежденно по-разному писали о море – Конецкий и Базунов. Если сравнить их тексты, обнаружишь немало любопытного, и не только в отношении к морю. Базунов, к примеру, всегда был привержен толстовской «мысли семейной», тогда как Конецкий побаивался ее современных вариаций. Конецкий избегал демонстративных вольностей формы, стилистических изысков, а Базунов мог искусно сплести вычурный триптих «Собаки. Петухи. Лошади», а пространному исповедальному полотну придать вид «комментария к ненаписанному рассказу». Захлебывающееся дыхание тягучей фразы Базунова, ее дотошно-детальная протяженность и ритмически-педантичная отточенность говорят о нем не меньше, чем о Конецком его письмо: либо протокольно организованное, лаконичное, либо намеренно неряшливое, словно под хмельком, и неизменно – как бы набирающее темп, волевое.
Да, Конецкий и писателем был волевым.
А как же иначе? «Если в море люди идут всегда вместе, то в литературу идут как в суровое волчье одиночество» – это он не для красного словца сказал. Одиночество требует отчаянного напряжения сил и духовной концентрации: не отдав ему положенную дань, не отыщешь правды, не обретешь ни вдохновения, ни мастерства. Только модные шалуны-затейники, любители литературных игр, авторы не книг, а «проектов» полагают, что в литературе можно жить фокусами и обманом, обкрадывая и насилуя классику. Конецкий же, писатель настоящий, знал, ценой какого эмоционального потрясения дается погружение в человеческую боль и каких усилий стоит иногда одна-единственная фраза.
Конецкий в должном объеме постиг премудрости писательского ремесла и добросовестно освоил тонкости издательского процесса со всеми его подвохами. Управляя рождающимся на бумаге текстом, он умел воевать с чужим вмешательством в свой текст. Тут нужны были крепкие нервы. В начале 1980-х годов цензура по вздорному поводу – упомянул опальную тогда Лилю Брик – отказалась подписывать в свет его сборник «Третий лишний» и в готовой, сброшюрованной книге пришлось вырывать и перепечатывать три страницы. Против лома нет приема – и Конецкий тогда уступил. Тем не менее куда чаще в редакционной практике – под стать морской – ему удавалось с нужным эффектом напрягать всех вокруг себя и в главном настаивать на своем.
Когда Конецкий определял очередную творческую цель, власть возникшей доминанты бывала всепоглощающей. Среди его литературных сверстников верхом доблести считалось написать роман, этакий экзамен на чин. И Конецкий с двух попыток с престижной задачей справился. В цикле из десяти глав-новелл «Кто смотрит на облака», условно связанных общими героями, он примеривался к жанру в надежде, что «сюжет времени» сообщит повествованию необходимую цельность, но повествование получилось дробным, пластически неоднородным и нормам традиционного романа не отвечало. Тогда Конецкий вслед написал «роман-странствие», трилогию «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ» и добился успеха.
Волевой настрой, повторюсь, весьма и весьма был присущ Конецкому. Но сколько их промелькнуло – советских мэтров, волевых и амбициозных! Сих убогим оптимизмом, будто певших под чужую фонограмму, глухих к «живой жизни». Конецкий же к текущей реальности был чрезвычайно чуток. И потому прозорлив. Еще в середине 1970-х годов в рассказе «Последний раз в Антверпене» он углядел и окрестил «продуктом современной эпохи» наглого штурманца, расчетливого и тупого, из породы людей, которые стали править бал двадцать лет спустя. А в повести «Вчерашние заботы», с улыбкой и не без сарказма, нарисовал социально-эмблемный портрет капитана Фомы Фомича. С оглядкой уже не на Чехова, как в «настроенческой» прозе, а на Салтыкова-Щедрина…
Во «Вчерашних заботах» Конецкий заявил: «Есть единственное средство против перепутанности и сложности мира – юмор. Ни бог, ни царь и ни герой. Все эти ребята не помогут. Только юмор, лучше безымянный… В юморе, конечно, есть ложь. Но это ложь жизневерия. Колпак клоуна помогает преодолеть страх и ляпнуть царю из-под стола правду-матку…» И Конецкий на «правду-матку» в адрес кого угодно не скупился. Но, бывало, гневался и по пустякам.
В отличие от закоренелых соцреалистов, «проводников воли партии», он обладал независимой натурой, живым голосом, богатой художественной палитрой. В его прозе звучит и переливается – в широком разбросе оттенков – одному ему присущая интонация: печальная и задиристая вместе, дерзкая, нарочито шутливая, либо приглушенно-задумчивая, трагическая. Эта интонация приобрела как бы вдвойне минорное звучание, когда и герои Конецкого, и его рассказчики, и он сам, моряк и странник, после долголетней жизни в море бесповоротно сошли на берег. А «волчье одиночество» все подкидывало и подкидывало неутешительные вопросы: «Сколько раз я соврал, сколько раз ошибся, сколько раз смалодушничал, сколько раз не хватило таланта, сколько раз забыл подчеркнуть главное?..» И никто не мог помочь писателю на эти вопросы ответить.
С конца 1980-х годов Конецкий плотно взялся за документально-мемуарную прозу, сознаваясь, что писать «романтическую прозу, когда рядом, под боком, творится такое», стыдно. Он чувствовал, что его читатель в нагрянувшем безвременье ждет от него «света для души», маломальской опоры, и метался «между воплем „Что делать?“ и волевым усилием держать себя хотя бы в рамках чистой и честной публицистики». К тому же мемуарная проза, по словам Конецкого, тренировала «на загляд (с опасной даже степенью откровенности) в себя, в темные уголки своей души и биографии». Однако читатель благодарен автору, подшучивал он, даже тогда, когда тот «исповедально врет».
Ох как неуютно – отбросив и автобиографических героев, и маску рассказчика – оказаться в роли, которую должен исполнять самостоятельно на голых подмостках. Тут не до лицедейства! Художественное «чуть-чуть» правомочно и в мемуарной прозе. Хочет того автор воспоминаний или нет, он субъективен по определению и невольно создает некий свой образ, подлежащий беспристрастной оценке. Еще у ранних героев Конецкого готовность к самопожертвованию уживалась с эгоизмом, гипертрофия воли грозила выхолостить в них человечность. К сожалению, отголоски таких настроений слышны и в прозе мемуарной, где автор не всегда деликатен с друзьями и даже самыми близкими людьми. Но это больше издержки письма, чем душевная очерствелость.
В мемуарных книгах Конецкого возобладали покаяние и беспощадность к самому себе – и тут уж не до позерства. Горюя о кончине столь милого его сердцу персонажа, «ближайшего друга и советчика» Петра Ниточкина, сокрушаясь, как пустынно и одиноко стало без него «в житейском и литературном море», Конецкий признавался: «Возраст сказывается и в том, что всё и все, что и кого я вижу вокруг, мне докучает и меня раздражает. Мне не о ком сказать хорошее от чистого сердца. Зрелость это? Или пропечаталась наконец вся мелкость моего духа? В любом случае это приносит мне душевных мучений больше, нежели всем другим, кого вижу и знаю вокруг…» Нелицеприятные, честные слова – без скидки на жалость к окружающим и снисхождения к самому себе.
Что же до искренности, то наивысшей отметки на шкале правды она, по-моему, достигает в повести «Последний рейс», где лейтмотивом, порой надсадным, сквозит мысль о прожитой жизни. Писатель то и дело ловит в себе приевшиеся ощущения: «Все это уже было! Все повторяется, все было, было, было, было… или в прошлых книгах писал и забыл? Но точно: и внутреннее настроение, состояние души, и состояние природы, ее настроение – все повторяется или даже в тысячный раз происходит во мне и окружающем мире». Жизнь и написанное о ней смыкаются у него в едином потоке памяти. И – «ничего за кормой такого, что хотелось бы еще пережить…»
Ну что же? Возможности были почти исчерпаны. А желания? Додумать, доискаться каких-то неосязаемых дотоле корней, каких-то незаполненных духовных лакун в самом себе – все же хотелось, дабы, подводя итоги, очертить то, что высветилось лишь теперь, в старости. Представляю, с каким подспудным протестом произносил Конецкий это сакраментальное слово – «старость»!
И тут встречаются подлинные открытия.
Такое вот: «Библию внимательно я не прочел ни разу, – записывает Конецкий. – Зачем врать? Ведь если совру, это будет грех. Поэтому напишу правду: мне скучно читать Библию. Я никогда не считал себя человеком богохульным. Любой пишущий человек, каким бы великим он себя ни считал, всегда понимает, что Книга Книг будет всегда самой великой. Но любой пишущий человек имеет и свою высшую любовь, а это может быть и „Каштанка“. Думаю, на мою жизнь огромное религиозное воздействие оказала „Муму“…»
Или мимоходом брошенная подробность, биографический штришок: «Читаю Бунина – смерть отца Мити, как тот на столе „белел носом, наряженный в дворянский мундир“. И вспомнил, что мой отец отправился на тот свет в коричневом с серебром прокурорском мундире. Кажется, у отца гражданского костюма вовсе после войны не было. Бедный и любимый отец… Пожалуй, он был еще несчастнее Любочки Конецкой…»
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?