Текст книги "Стихи. 1964–1984"
Автор книги: Виктор Кривулин
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Пейзаж в пейзаже
О нищете – где ни ищите –
ни слова: с бедным словарем
ты более всего нуждаешься в защите –
ты, воплотившаяся в женщину вдвоем
с возлюбленным, который пережил
твою любовь. Ты ужас быть одной
песчинкой, утеканьем сил.
Ты сон о море с той голубизной,
какая невозможна и во сне, –
произношенья влажная подошва,
когда ступить на землю невозможно,
ни жалобу излить вовне!
Как женственна стихия речевая!
Наплывы рук, и жесту обречен
язык сочувствия и врачеванья,
язык, владеющий врачом.
Об чем ни заикнись – уже мертво.
О нищете, о нише, о пробеле
твердит само отсутствие. Разделим
незащищенной жизни вещество
на всех несуществующих – на них,
исчерпанных двумя-тремя словами,
кому давно не до картин и книг
в ячеистых стенах существованья.
Апрель 1975
О, счастье быть ничем
в наикруглейшем из
возможных обществ!
Роща этой мысли
воздушна. Ветреное ропщет
собранье листьев.
Истинно, парламент
для разведенья хризантем,
для музицированья акварелью
до осени распущен… по делам ли
судить, но, будучи ничем,
помимо облака под кисточкой твоей,
художник-дилетант?
Рисуешь полдень, лес,
похожий еле-еле
на рощу мысли, мыслимой не в теле,
но в самой роще, в сердце – здесь,
где света с воздухом всегда свободна смесь –
и даже на убогой акварели.
Кто более чужой,
чем любящие, друг
для друга? Это правда.
Но одиночество справляется с душою,
как с водной краской в пору листопада
дождь, вырывающий из рук
созданье робкое. Урод
с лицом пригорка и леска,
взобравшегося на пригорок
назад не больше месяца. Погода
еще и лучезарна и близка –
но, как земля, бумага перегоркла
и стала рыхлой.
Есть клятва – землю есть
в любви или гражданстве,
а эта – в листьях и сосновых иглах,
вся – в жестких волосках. Рождаясь
над нею или в ней – бог весть –
но, с нею связан,
все чаще нахожу
продавленный этюдник,
обломки раскладного стула,
обрывок – родину чужую,
где, как сова, и слепо и сутуло
сидит художник и рисует
пригорок, тучку, лес,
не менее похожий
на лес – жирноземлистый,
его месили толстые колеса,
все шли да шли, и все одно и то же –
душевное насилье пейзажиста
над матерью пространства.
Всех обниму, о ком
хотя бы слышал, хоть
вполуха – всех вмещает
наколотый на ветку (он цветком
казался издали) рисунок. И Господь
его, как розу, расправляет.
Последняя строфа –
она не моя.
Это скорее слова героя стихотворенья,
он будто оправдывается –
но – зачем?
Разве я тоже прав?
Август 1975
Деревенский концерт
Деревенский концерт«Тусклое ухо уловит голос далекий…»
Бегущие посажены в мешки
и к дереву, наполненному ревом,
бегут и скачут наперегонки
вдоль поля с фиолетовым покровом.
Не красен праздник. Вытоптан. Лилов.
Гудит земля на площади базарной,
как тыква – так пуста, как тыква – так бездарна,
а в центре площади гора свиных голов.
Деревня праздник празднует сама –
ни человека, скрипка и волынка,
и дерево ревет под куполом холма –
душа растительного рынка.
И только несколько, последние в селе,
отросток шеи обмотав дерюгой,
стучат наперебой мешками по земле,
бегут и валятся – и матерят друг друга.
Сентябрь – октябрь 1975
«Серебристый колокольчик врет недорого…»
Тусклое ухо уловит голос далекий,
скрежет серебряной рыбы, птицы болотной.
Выйдет пейзаж и обхватит грамотной рамой
яму-деревню, человека над ямой.
Что он мычит, головою об угол сарая
стукаясь, падая, пальцы об снег вытирая,
полные крови, смешанной с маслом машинным?
Ухо уловит, но останется сердце холодным.
Старинной народолюбовью полон сторонний –
я же не знаю различья меж ним и собою:
оба ревем и глотаем известь воронью,
возим лицом по месиву снега и стеклобоя.
– Ты падаль, животный мужик, волос растет из уха,
ровно трава-крушина, детка болотного духа!
В Москве славянское блеянье о мощи народной почвы
не тебя касается – области впадин височной!
А ты ото всех отвлечен и, силясь привстать,
об небо стучишь плечом, текущее вспять.
Ноябрь 1976
Святой Георгий
Серебристый колокольчик врет недорого –
то накатывает, то спрячется…
Сдохли тройки до единой!
Морда чья-нибудь в тумане обозначится –
лошадь ли оскалится из морока
или некто с головою лошадиной.
Человек ли? конь? На шее ленточка
со звенящим колокольчиком
да свинчатка в кулаке.
От чего пошло, на том и кончится –
ученическое наше небо в клеточку,
пламя рваной розы на виске!
1971
«Поле небесное! сей обозримый кусок…»
Серебро с голубым.
Геральдическим шелком затянут
зимний полдень.
Скачет – императрицыной лентой слепим,
льдистым Богом исполнен –
скачет-искрится рыцарь жестяный.
Хорошо поутру!
На серебряном поле – Георгий,
звон подковы…
Завоевано право змеиться перу
за имперским копытом Орлова,
санным следом лежать на пригорке.
И не колет ничто,
не противится клекоту совесть.
До алмазной
дотянуться пыльцы за игрою в лото!
Сыплют звезды во льду, загораются крестообразно,
под семейным крестом успокоясь…
За клубящийся плащ,
за копье с наконечником римским
невозможно
уцепиться – и ветер навстречу слепящ!
И остаток осанки вельможной
достается полозьям и брызгам.
18 января 1974
«Пусть пустующей формы еще не нашло…»
Поле небесное! сей обозримый кусок
исполинской буквы спасенья.
«Ч» – я читаю, но как человек невысок.
«С» – отзывается эхо, ветвясь, как растение
на подоконнике узком.
Вот мы и выбрали чистую форму прочтенья.
Заключенный грызет пыльные стекла.
Так рождается русское слово, краснее и слаще, чем свекла.
Сок течет, перемешанный с хрустом,
в разноцветных одеждах – электрический ток.
Служащий смотрит на облако, смотрит в окно учрежденья,
Тень мессианства над ним – необъятный цветок,
исполинская буква спасенья,
пуще всякой экзотики – так человек невысок,
дно морское с песком и моллюском
или поле небесное, поле небесное, поле!
Головоногие створки покоя и воли –
миг – и сомкнулись. Пурпурное и голубое.
Май 1977
«И когда именами друзей, именами любимых пестрят…»
Пусть пустующей формы еще не нашло,
но по сколу стекла
язычком пробегает –
и ему от невидимой крови тепло…
Незамеченной в тело втекла
форма жизни другая
и меня подменяет по капле, пока
не увижу в песке
обнаженные корни,
и раздвоенный провод, и шнур с потолка,
и стеклянную пыль в языке –
эту память о форме
пустоты. И когда на ладонь истечет,
точкой станет свеча,
соучастница пчелья.
То, что теплится мой опечаленный мёд,
то, что льется рука от плеча, –
это чудо втеченья
пальцев чужести в гиблое тело мое.
И, состав изменя
самой низменной клетки,
тоньше нитки вхожу в золотое шитье
плащаницы, где мир воплощает семья
алых капель на ветке.
Январь 1974
Старик
И когда именами друзей, именами любимых пестрят
стихотворные строки,
я завидую щедрости, я отвожу одинокий
и скудеющий взгляд;
обращенья мои безымянны, безлик адресат,
словно брызги в потоке,
долетают слова, попадая в глаза, – и, жестоки,
на ресницах висят;
но когда изувеченным эхом вернется назад,
в ухо, возглас далекий,
или ветер, свистя в босоногой осоке,
полосует кусты, или сад,
элевсинскими толпами листьев обрушась на колья оград,
на панель в водостоки, –
наполняют и зренье, и слух – и когда, златооки,
дни в зените стоят,
невозможная щедрость ладони мои разожмет,
вложит легкое имя
ко всему, что глазами владело моими,
что сводило в молчание рот.
1973
«Сострадание издали – как наблюдение нравов…»
Старик. И тишина скрипит.
Он превращается во что-то больше тела.
Хотя бы комната расшириться успела
до косточки игральной на столе,
пока ее старик не заместит
собой, кубическим! В единственном числе
предметы и дела являются ему.
О, что бы увлажнило эту сухость,
где, узнаваемы по кашлю и по стуку,
старик и тишина – в любовном созерцаньи
друг друга – сквозь тончающую тьму
сближают треугольные сердца.
Пределом человека виден дом,
как форма, исключившая теченье
земного времени, как форма заточенья
пространства – в точку, перехода – в место.
Старик на лестнице. И, обладая ртом,
хотел бы он продолжиться телесно,
под именем своим. Но деревом сухим,
поленом в печке сделался язык.
И тишина, в которую проник,
его смирив, заговорила им:
– Ты, смерть, – соединительница губ!
Ты – кровля Господа, венчающая сруб!
Октябрь 1975
«Так прекрасно их лицо живое…»
Сострадание издали – как наблюдение нравов.
Боже! тень человека, везде иностранец неслышный.
О, страна, где никто не рожден,
где все умирали!
Редко из дому выйду – и улица всюду вплотную
к моему (или оно не мое?) –
к телу печали.
«Удаляется берег зеленый…»
Так прекрасно их лицо живое,
совершенное лицо камней,
что не оторваться нам от созерцанья –
видим только спины
отвернувшихся от нас.
Август 1977
«Над запрокинутым лицом…»
Удаляется берег зеленый.
Отдаляясь, становится синим.
Скоро вовсе мы землю покинем –
станет облаком берег, волшебным стеклом небосклона.
С каждым взмахом весла все он легче, все чище,
лишь собора пятно золотое
вслед нам весело катится – то высоко над водою,
то устанет и счастия ищет,
среди волн на осколки дробится…
Удаляется берег, и лодка неровно кренится,
так что солнце то всходит, то в море ныряет обратно,
так что вспыхнут повсюду мгновенного пламени пятна,
разноцветные брызги и радуга возле весла –
если жизнь и зеленой и синей была!
Перед тем, как войдет в отраженье свое и растает,
плоскость влажно-блестящая воздух морской отражает,
на весле вознесенном дрожит переломленный свет,
отрываются капли от края…
Вот и жизнь исчезает, лишь дымка ее золотая
вьется, вьется вослед.
Ноябрь 1971
«Во дворе с журавлями горит неусыпная ночь…»
Над запрокинутым лицом
живая ива льется
со дна небесного колодца,
охваченного огненным кольцом.
Я вижу: зрение обняв
сверкающей короной,
с вершины льется свет вечнозеленый,
со дна текут лучи глубоких трав.
Сентябрь 1976
Два отрывка
Во дворе с журавлями горит неусыпная ночь.
Сыплет снег, и осыпанный корью
спит ребенок, но, мордочку хворью
прогоняя из комнаты прочь,
лапы хвойные машут, и тени хвои
меховые – на белых обоях,
карта Севера – стены твои,
детство жара, крыло журавлиного зноя!
Январь 1974
Экологический Тютчев, и чистая роща, и гром!
Перелистну – и замолкну в июле по старому стилю:
бывшей природы кафтан почерневшим расшит серебром,
плещет серебряный ключ.
Наклонились и – ветви раздвинули – пили
влагу высокую с цинковой примесью туч,
с тысячью колокольцев.
Где родники и худые узлы богомольцев?
Странно – куда исчезают источники жажды?
Вижу сломанный трактор, и воздух над полем горюч
дважды отравленный – и оживающий дважды.
«Нет ничего не сказанного. Нет…»
Все – невозможно. Даже возможное – пыль.
Нелюбопытные путники с пеньем слепым
катят печальное медленное колесо,
или мучнистое, с тысячелетним налетом
пуха и одури, поворотилось лицо…
Бывшие летчики молча смешались с народом,
пьют на углах, на мгновенье легчая.
Пыль поднимается – праздничная, золотая,
пыль драгоценная!
Август 1977
«Холодное зеркало шили подруги…»
Нет ничего не сказанного. Нет –
сказал я – ничего.
Буддист с автоматическим оружьем
выходит из лесу. Лицо его черно,
а череп желтым светом окружен.
– Смотри, здесь ничего! – Я не хочу смотреть:
у памяти, чья карта полустерта,
есть собственный индокитай
с камбоджей смерти.
Август 1977
Холодное зеркало шили подруги.
Холодное, круглое, в раме железной –
но там не жених отражался небесный,
а иглы навстречу друг другу летели…
Гадания ваши давно бесполезны!
Раскрытые двери. Разъятые руки.
И круглое зеркало в раме железной –
само для себя рукоделье.
Их трое, но кто разбирает их облик?
Гадателю – Грации, явственно – Парки.
О странная оптика! Отблеск неяркий –
и вкопанной радуги узкие ноги.
Июнь 1977
Баллада
БалладаЗапись видения (фрагмент баллады)
Каплющий деготь. Ведро на тележной оси,
бряк да бряк.
Сбоку собака трусит – у нее про дорогу спроси.
Облако сзади – и за горизонтом – овраг.
Кажется, всю-то я жизнь колесил по степям
(не эту – но ту,
память которой – как белым затянутый шрам,
как пересохшие губы и горечь во рту).
Едем. Обвислые вожжи. Косящее дышло. Хомут.
Плюх да плюх.
Что-то от жизни – какая мне выдалась тут:
смертная скука стеснила и сердце и дух.
В душном шинке навалюсь на неструганый стол
грудью, плечом.
Взвизгнет щенок, оторвется от стойки хохол,
муха скользнет по губам… Говорилось? о чем?
разве я помню теперь, в этой жизни? Скорее, молчал.
Кнут да хвост.
Сбоку собака – спросить у нее, по ночам –
у шершавого сена, у колких негреющих звезд.
Как безъязыко томленье и нынче в ночи!
И ни к кому
не обращаясь – в пространство – пространству: Молчи!
Видно, в дороге и помер. Как теплую свечку приму.
О, человечья фигурка из воска – судьба.
Палец. Игла.
Жизнь обращается в символ, в подобье столба.
Лошадь привязана. Рядом собака легла.
1973
Посылка баллады
Полигоны отчаянья и озарения,
полуграмотные правдоискатели
(палец на тексте),
встретимся – и обязательно
в эвакуации, в море гражданского населения, –
два свидетеля бедствий.
Я не бредил.
Я в полноте сознанья своего
сначала не увидел,
но ощутил: четыре дня пути
и голода чужое существо.
Шоссе – в направлении Пскова.
У обочины, возле дренажной канавы,
я вижу отчетливо нас:
капли эвакопотока людского,
капли пота на лбу, или брызги великой державы,
мы – свидетели бегства,
и смертные наши тела
меньше наших расширенных глаз.
Да, я знал его перед войною.
С вечной Библией и деревянной гримасой,
с проповедью косноязычной
в ожиданьи Судного Часа,
он казался нелепым и скучным.
Но столкнула судьба –
словно зренье вернулось двойное.
– Мы глаза, – он сказал, – не свои:
нами смотрит любовь на страданье земное…
Я сидел на грязной земле.
Я шептал – не ему – «Смотри».
ЭТО медленно двигалось:
люди, машины, тележки.
Город пенсионеров и служащих
вытекал без единого слова,
с молчанием жертвенной пешки.
Длинный гул на Востоке.
Шоссе в направлении Пскова,
а у самого горизонта,
над лесом, – крест и крыло.
– Это ангел, – сказал он, –
ангел смерти, карающий зло.
Я разулся.
Я ступил голубыми ступнями
в полужидкую прорву канавы.
Я – черствая тварь – я ответил:
– Это ангел, конечно,
это памятник чьей-то воинственной славы,
эта баба чугунная над головою
подняла автомат.
Если издали кажется: крест,
значит, истинно: КРЕСТ
в небо выставлен предгрозовое…
Мы тронулись дальше.
Февраль 1978
Л. А.
Я бы хотел умереть за чтеньем Писанья,
не отрывая глаза от возлюбленных братьев,
не обращая сознанье к тому, что казалось любимым,
от чего не могу отказаться.
Я бы хотел умереть, зная, что я умираю
смертью свободной, ничем не навязанной смертью.
Да не коснется дыханья металл, ни рука человека,
ни чревоточи́вая сила болезни.
Лучше всего, если утром (начало шестого)
ранней весною (сегодня двенадцатое мая),
две несказанные вести сегодня со мною,
одна из них – самоубийство.
Ветер, какого не знали давно в Ленинграде.
Ветер, когтящий портреты, и крыши, и стекла.
Я бы хотел умереть за чтеньем Писанья
утром, когда не погашена лампа.
Май 1978
Одна и единственная жизнь
«Как же их не любить и не стлаться во прахе…»«Что за полет невозможности жить!..»
Как же их не любить и не стлаться во прахе
перед ними – дрожащими? И ни одной
неизгаженной жизни, судьбы недвойной,
но – предательства, мании, страхи.
Как же их ненавидеть? они говорят
на твоем языке и в молчаньи Твоем.
С человеком несказанным, с общим нулем,
как сообщники, смотрим и не узнаем,
ловим и не поймать ускользающий взгляд.
Как не пасть на колени: прости! Пеленою
застлан свет электрический, сумрак дневной.
Слезы трудно слезами назвать, если нет ни одной
неоплаканной жизни! И даже весной
все нездешнее здесь, даровое.
Май 1978
«Тонко с бритвой бумажной и шелестно жить!..»
Что за полет невозможности жить!
Что за восторг, исторгаемый из
обреченного тела!
Они всегда риторичны,
они безосновны
и в гости пустые зовут
или в гости пустые приходят
и приводят подруг.
Эти бабочки хаоса,
плотяные смертельные музы
на плечо пиджака опускаются,
музицируют арфами ворса,
шерстью поющей…
Получается музычка.
Позднедворовый концерт.
Утроится жалость –
и утром, в любовном союзе,
продолжаешь лежать,
обнимая
ветхие крылья
Май 1978
«К ним – какое сочувствие? К нам…»
Тонко с бритвой бумажной и шелестно жить!
Я жалею о каждой минуте, отрезанной доле,
я на улице плачу железной,
на улице долгой,
в доме эроса и алкоголя.
Родовое начало – во чреве цветок нутряной –
распускается в меру ветшания плоти.
Семя льется – вливается в лоно,
и женщина – дерево скорби –
раскрывает объятья тому, что за мной.
Эта мгла, рассеченная вживе, – ожившая дверь
в бесконечную улицу с цепью срединной
световых виноградин и слезных…
Цепочка вживается в грудь
полуэллипсом, образом звездной хребтины.
Эта мгла, раздвигаясь, объемлет, но в ней наслаждение, в ней!
Я ко рту прижимаю огромное облако ваты,
обесцвеченным голосом воя
от жалости и униженья.
Но женщина – лезвие света – сиянием лунным объята.
Май 1978
«Хиромант, угадавший войну…»
К ним – какое сочувствие? К нам –
ну какое, скажи, снисхожденье!
Нимбы над головами, несомые каждым,
их тяжесть, какая растет от рожденья,
нимбы над головами,
не сами, – но омуты неба,
всасывающие нас.
Если так, то случилось не с нами, о чем
говорили: «Моя это жизнь до скончанья,
только моя и ничья
больше». Нимбы над головами,
Их чугунное перемещенье
и удары в затылок
Июнь 1978
«Какая злая связывает связь…»
Хиромант, угадавший войну
из ладоней, где линии жизни
пресеклись посредине, –
о, я помню о нем, прилипая к окну!
Подо мною круги световые повисли –
над макушками трех алкашей
и мента, говорящего с ними.
Это видно и больно.
Только под ноги можно смотреть, не рискуя
натолкнуться на лица, покрытые марлей
или тряпкой рогожной, –
только под ноги, падая в пыль золотую…
Да и то невозможно.
Июнь 1978
«Я – что я вижу? да что и другие…»
Какая злая связывает связь
любимого и любящего. Всюду
я вижу подворотни и проходы
и внутренние нижние дворы
Здесь не живут любимые. И здесь
живут любившие и любящие. Больше
здесь никого и не жило. Повсюду
клеймо чужой спины и клейкий дух,
оставленный от прежних поколений.
Молите Господа об умиравших здесь!
Июнь 1978
«Ты, убогий мой дар, ты, мой голос негромкий!..»
Я – что я вижу? да что и другие.
Мы надежду наверное соорудим –
брачный шалаш для Иакова и Рахили,
дом размаха московского, праздничный в дым.
Что же в дыму я увижу? в чаду? – не рожденье ль из пара?
Над закипевшим котлом, оформляясь, плотнело дитя.
Тело творилось, от глаз начиная, от головоносного шара,
до окончательного младенческого ногтя.
Жертвенный жирный бульон разливали по плошкам.
Гости пьянели от запаха крови козла.
Возле библейской четы на разрыв бесновалась гармошка
и довоенною песнью, фальшивя, терзала и жгла.
Дай мне стерильную вату, что смочена светлой водою!
Жирные пятна похлебки тучнеют в очках.
Как бы стереть это зрелище, это клеймо жировое,
эту надежду на счастливочестный очаг?
Июнь 1978
«Где трещина змеилась на стене…»
Ты, убогий мой дар, ты, мой голос негромкий!
дымно прошлое наше, надуманно то, что сейчас,
и какая печать пораженья лежит на потомке,
и какая вина перед будущим прячется в нас.
Это высказать можно одним лишь лиеньем любовным.
Я не знаю на свете и двух человек,
чье дыханье совпало бы на перекрестке духовном,
чье движение – встреча, а не разделенный ночлег,
И поэтому почва под нами пропитана кровью.
Вся история родины – светлый поток нелюбви,
и любая душа предается с восторгом злословью –
и окажется преданной перед чужими людьми.
Оголенное слово опасно как пошлость прямая,
но в забвеньи метафор и технической силы стиха
я твержу, повторяя, твержу и в себя принимаю:
ты убогий мой дар, мой потомок, мои потроха!
Ты – язык мой! любви моей печень больная!
Обложного дождя настоящая власть!
И какое тогда пониманье – когда, обнимая,
обнимаю высокого тела нижайшую часть?
Июнь 1978
«Если еще не зажглась над Китаем гремучая точка…»
Где трещина змеилась на стене,
где внутренняя жизнь пересекалась внешней,
сюжета не было. Развитье тьмы кромешной
остановилось деревом во мне.
Я думал о герое для романа,
о героине, преданной ему,
и в событийном плавали бульоне
их редкие невидимые встречи.
История не знала направленья,
то сталкивала их, то разрывала,
и лишь необратимое нетленье
преображало робкие тела.
Менялся облик улиц и одежда,
мягчал режим и вновь ожесточался,
но эти вновь оказывались рядом –
фигуры, предстоящие Кресту.
И, пойманы оптическим прицелом,
они совпали в точку золотую,
и трещина, змеившаяся в теле,
как руку, выпростала ветвь
Июнь 1978
Если еще не зажглась над Китаем гремучая точка
и не дошли до Рейна советские танки,
то всю эту технику и человечью машину
сдерживал не политик, а наши объятья.
Июнь 1978
Аквариум
Аквариум
На пыльные зрачки слетает муха,
как через радужное ломкое крыло,
мелькает мир, отрезанный от слуха, –
аквариум, где время протекло.
Никак не вылезти из прошлого столетья!
Что ни рывок – то новый террорист
с унылой бомбой, с одинокой сетью
квартир подпольных, преданных девиц,
со старостью почти благоразумной…
Когда бы не спасительный склероз,
он удавился бы на лестнице бесшумной,
залез бы в бак помойный и пророс.
Ты, нищенская рожь, обмолвка зренья,
ты, мира нового ходячая тюрьма,
войди сюда, в иное измеренье,
в стеклянный ящик заднего ума,
войди – ты изумишься: ты свободен!
На пыльном подоконнике – скелет
с обломками прямоугольной плоти
стекла и сонной мухой на стекле,
с клочком газеты, солнцем на газете,
равно читающим и пятна, и слова.
И свет всеобщей грамотности светит
из недр гниющего повсюду вещества,
и ты стоишь, восхищен изумленьем.
Любой рывок из века – невпопад.
Мы в девятнадцатом – со всем стихосложеньем,
с мироустройством, взятым напрокат.
Не мной задуман выполненный мною
рисунок жизни: рыбы в тростниках
толкутся и стоят серебряной стеною.
И Время среди них, как рыбина сквозная,
неотличима от сестер.
Май 1978
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?