Текст книги "Стихи. 1964–1984"
Автор книги: Виктор Кривулин
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
…торопит миг последних содроганий.
А. П.
«Одиноко в небо грозовое…»
Низменный рот. По запекшейся вишне дрожу!
Ночь расширена до откровенья –
и вижу, и в темные ноздри вхожу,
в тело глиняной куклы,
где воздух разбух, багровея,
бездыханный, безуглый.
Близости нет. Но язык раскачали вдвоем.
Копит медленный колокол крови
для удара и гул, и объем,
и объятья чернее, чем губы
раздавленных ягод, раздвинутых ягод при слове,
что звучит безголосо, безлюбо.
Зло – обладать. Наслажденье все глубже молчит.
Репетиция смертных конвульсий –
те несколько (счастье и стыд!),
те немногие вскрики секунд,
та блаженная пауза в пульсе…
И тогда отвращенье друг другу – единственный суд.
Март 1975
Белеет парус…
М. Л.
Песня равнины
Одиноко в небо грозовое
тонкая воткнулась мачта.
Как бы мне прикинуться травою,
чтобы в сердце пепельная скачка
каплей пополам переломилась!
Сколько тяжести накоплено и смуты
в капле нескончаемой минуты –
вот она свернулась, помутилась.
Тоненькая в небе грозовом
мачта в тучах одинока.
Карандаш Ильи-пророка –
грифель сломанный и гром.
Есть мертвенность в разлитии равнин
и жизни вмятина пустая –
как точка на письме из облачного края,
где только образ Божий сохраним.
Июнь 1974
Чаша
Здесь далеко до любого холма
(Виноградник, любовь моя, твой виноградник
в розовых шрамах!)
Слышишь дыханье вина? и равнина, где сходят с ума,
поднимается всюду.
Плоское сердце плывет, обретая покой.
(Где же ворон, любовь моя?) Кружит воронка!
Ямы толкуют о ямах.
Кризис нисходит на крик – но холмы родились под рукой.
Вдох, подобный сосуду.
Как же далеко он, клекот! В окно
долетают, любовь моя, плоские пташки –
гульканье пьяных…
Наши объятья – равнина. Венозное наше вино
шарит по небу ветвями.
Здесь нет восхожденья, ни зрения вниз,
иллюзорная чаша, – любовь моя! – уровень губ.
Яма тоскует по яме.
Но, пия от пространства, наполнись, пойми пустоту, захлебнись
ровной жалостью к жизни –
о, чья она? чья она? чья?
Июнь 1977
Низводима до слова, пустеет железная чаша.
Выпадает последняя капля на книгу. Пятно
воспаленной бумаги восходит.
Только влаге одной пригождается творчество наше.
Видишь: буквы размыты и мутно окно,
и дыхание йода морское.
Сырость выстлана Богом – и в низменной снится постели
восхожденье души над заливом, где поутру пар
полон жестами и голосами.
Клочья памяти живы! но словно бы чайки взлетели –
стало ясно. Окончено действие чар
на странице, размытой слезами.
Только два состояния – входа и выхода, астма
земноводной души между явью и сном –
только двое любовников знают
друг о друге такое, что каждая капля прекрасна,
и пьянит, и расходится винным пятном,
на созвучья слова размывая…
Апрель 1974
II. Переход и отдых. Шесть стихотворений на случай
Сто лет без Тютчева
Как нитка в человеческом клубке
высвобождается из петель. Как петля
в ослабший узел ускользая, –
вольется зрение в лиловые поля,
сосредоточится на праздном волоске,
на блестке паутины, утоля
печаль бездействия и злую жажду края
земли. Как нитка с ниткою, внахлест –
всехристианской ткани краснозем –
как, перекрещиваясь и переплетаясь
под железнодорожным колесом,
окраина земли скользит в уколах звезд…
Стук ткацкого станка, и грохот рельс, и гром.
Счастливый детский страх – гроза уходит в лес.
Сосредоточиться – и лоб изборожден
морщинами. Состариться с клубком
все нераспутанным (старушечье занятье),
седому волоску предаться целиком,
смешаться с ветром, поездом, дождем –
и одинокий крест принять в свои объятья,
как нитке полотна, где Бог изображен.
1973
Автомобиль начала века. К 60-летию приезда Маринетти в Россию
Маринетти – Хлебникову (1913):
«Вы, русские, странный народ. Относитесь к женщине идеально, с томлением. Мы берем женщину в автомобиле, на полном ходу».
Не быть пассеистом, не сеять гнедого зерна…
Где чадил Маринетти, в любовном авто уносимый, –
пламя держится на керосине,
и к началу столетья конечная нота чудна.
Как прозрачен, как нежен, как дыханью податлив,
извлечем его спичкой – как нежен! но как неживой
из формальной, из тьмы гробовой
голубоватый язык выпадает. Ты счастлив? Ты рад ли
услышать (уже бескорыстно и вдруг) –
что когда-то звучало, машинным пропитано маслом,
что спасеньем прекрасным
напитало дрожащий отверженный звук.
О, не быть пассеистом! Какая бы мерзость ни пела –
время ладной рукой извлекает истаявший лед
из июльской реки – перельет
бремя ила в хрустальное тело.
Июль 1973
Стихи на День колхозника 11 октября 1970
Как робкая трава под холодом незрячим,
умрет желанье перемен,
и Летний сад, убежище Камен,
продрогших рук не спрячет.
Душа ли, падчерица северного ветра,
оголена среди наук?
Лишь земледельческих багрово-сизых рук
целует кожу грубую Деметра.
Но дочери-душе двурукий труд неведом,
ни польза любящих полей –
лишь Летний сад Камен, смертельный сад камней,
пронизанный нездешним светом.
Октябрь 1970
Стихи на День Победы 9 мая 1973
Шоколадное дерево праздника слабой фольгой шелестит.
Отзвенел патриот, возвратился домой постояльцем.
Что за сладость растаять, прильнуть к обескровленным пальцам,
что за липкие дни! – и о чем очевидец грустит?
Клейкой – как говорится о зелени мая,
будто правда приклеенной птичьим пометом к стволам, –
клейкой зеленью, значит, но с голубизной пополам
праздник полит обильно, и толпы текут, омывая
исполинские ноги с угрюмым упором ступней.
Как шевелятся пальцы – и люди снуют между ними –
кто по ногтю скользит, кто с колена сползает… Пустыми
всех обводит глазницами вышняя груда камней.
Что же грустен стоит очевидец в сторонке?
Шоколадное дерево праздника плавится, тает над ним…
Вот оркестр полковой прошагал пауком площадным,
но еще напряженно дрожат барабанного дня перепонки.
Май 1973
Наследующему – 9.5.75
Наследующий ложь, на следующий день
после пожара в розовом дому.
Послушай плач по гробу своему!
Платки со смертью пограничных деревень
сбиваются, сползают обнажить
младенческой макушки слабину –
и темя освещает седину
теплом и светом внутренним… Лежит
апрельский снег на голове старух.
Наследующий ложь находит по следам
свой материнский дом, где голубиный пух
кружит по комнате, слетается к устам.
Забьется в глотку столько тишины,
что рад заговорить, воспомянув
минувшую войну – ее железный клюв,
вскормивший смесью крови и слюны
грудное сердце! Рад бы обсказать,
заговорить огнями, словно Куст, –
но полон рот, но слышен хруст
костей – и голубиная тетрадь
для записи единственной чиста.
Раскроешь – там лежит Наследующий ложь,
он площе фотографий, он похож
на дырку в основании креста.
Вокруг него, истекши из ступней,
извечной крови струйки запеклись…
Как дерево креста, лишенное корней,
он вырос из земли, где мы не прижились,
но блудными детьми вернемся к ней.
Он только след и ржавчина гвоздя –
насквозь его, все явственней сквозя,
все чище и бедней,
минуя речки, пристани, мостки,
ведя наверх и вдаль послушные зрачки,
растет земля холмов и невысоких гор –
так незаметно голос входит в хор,
условный разрывая волосок –
границу горных – горниихъ высот.
Май 1975
Стихи на День авиации и космонавтики
В. Л.
Крошево или судьба? Украшение праха
больно рисуют – как послевоенные дети,
голубые от недоеданья и страха,
синими карандашами по рвущейся возят газете.
Сквозь разрывы клеенка цветет
колокольчиками и васильками –
тысячекратный букетик, осколок высот,
полузатерт, а иного себе не искали…
Крошево или судьба? Неочиненный грифель
не оставляет следов – только в тучах просветы.
Синий сквозит самолет, и в прекрасную гибель,
словно морская звезда с бугреватым излучьем, воздета!
Так любить неживых не дано
никому – как любили! Как если б
на клеенке прожженная дырка сводила в одно
место всех, кто еще не воскресли.
Если же это судьба, то житейского краха
не убегают – но, сгорбясь и голову в плечи,
как выходящая из-под воды черепаха
или же летчик – земле, что рванулась навстречу.
Как мелькает! как мельком! как мел
синевы нутряной не скрывает,
если яркое солнце и ясно увидеть успел –
чем кончается боль роевая!
Как я давно превращен, как надолго я вдавлен
точкой невидимой в тонкослоистую почву,
где и любовь неземная питается давним –
дафниями сухими да мотылем непорочным!
Рисовали бы царствие рыб
либо цельный брикет океана,
или только детей, синеватых и ломких на сгиб,
или водоросли, аэродромы и аэропланы…
Нет! не судьба, не аквариум – нечто напротив!
Автопортреты меня окружают, как точку зиянья.
Стол пробуравлен. В отверстие воздух выходит.
Все нарастающий свист. Разбеганье созвездий. Сиянье.
12 апреля 1975
Чаша
«Плоская чаша. Вода…»«На Патмосе-острове спал Иоанн…»
Плоская чаша. Вода
в тонких морщинах,
и на дне выступил камень.
Все просто – и все, навсегда
возникая,
возникло. При чем тут причины?
Плотскую чашу качнув,
боль причиняешь.
Плавает глаз на поверхности ока:
два слоя. И словно очнусь
ночью. Ночная
несоответственность, утрата истока.
Кто я со зреньем двойным,
среди объедков
зримого строя? германец на улицах Рима?
Пятый по счету, наверное, Рим
длится. Но все, кто
жили под сетью и как бы незримо,
кто созревали впотьмах,
каплей наполнясь…
В каменной чаше тесно и прозрачно
и ледяное сознанье в губах –
рыбацкая повесть.
Мертвое озеро. Лодка и облако. Взмах –
и удар. Опустилось весло.
Трое в белых рубахах –
совершеннейшее число,
трое.
Лодка и берег и волны животного страха.
Речь мою студом свело.
Зубы колотят по краю
вогнутой чаши. Пришли
все, кто царапнул,
пусть песчинкой по небу, кто скрипнул
под сапогом, пусть и гранулой пыли,
из гранул
мельчайшей – кто не жил, но гибнул.
Просто пришли. Каждый прост
при последнем составе,
каждый равен пространству, когда, обнимая
все небо ночное, где озеро звезд…
Но звездами
никогда не напьется вода, что по краю
кромкой света дрожащего окружена.
Камень жажды ее выступает со дна.
Ноябрь 1975
«Дар молитвы отобран…»
На Патмосе-острове спал Иоанн,
и камень лежит в изголовьи,
и деревенеет затылок.
И камешек, падающий в океан,
планетною движим любовью.
И снится – что видеть не в силах.
Где воля кончается с ночью волны,
где на спину падает маска,
где месиво вместо личины, –
над мясом кричащим свистеть не вольны
ни ангел, ни птица, ни аспид,
ни движитель сна триединый.
Один человек, из любимых овец,
единого чуда исчадье,
один в сочетаньи со Словом,
всей тяжести – горло и противовес.
Ладони снотворной разжатье
наполнено шаром свинцовым.
Я мыслил, расплавленной кистью лиясь
во мглу виноградной державы,
я звездочкой стал семирукой,
и свистом лозы, что вокруг обвилась,
и следом удара кровавым,
и временем рваным – разлукой.
Где трещина солнца по краю ползла,
где пропасть меня рассекает,
где я прободен Откровеньем, –
при всей чистоте и неведеньи зла
греховности пена морская
в устах моих стала шипеньем!
Декабрь 1973
Кто переплыл
Дар молитвы отобран.
За лодкой Святого Петра
увязалась луна, и мертва, и дробима…
Чешуей пахнут руки, что входят под ребра,
раздвигая на небе рентгеновский снимок
звездной клетки, полночного вдоха.
Всплески весел, но в лодке
сверкнет, издыхая, плотва.
Рыбы лунная стружка – и нет рыболова.
Снимок чуда, ночной и нечеткий,
на засвеченной пленке, в беспамятстве Слова,
из молитвы уловленного по крохам.
Приблизительный образ
приблизив к лицу и входя
в ночь, где все началось, где кормились по-рыбьи
косяки быстрых бликов и где уподоблюсь
разрывающей кадр тишине, мертвой зыби…
Разве даром дано созерцание Духа?
Только сосредоточась
в межреберной бездне, в мешке
головасто-хвостатом зародыша-уха,
слышу всплески шагов, бормотанье пророчеств.
Разве что исполнимо?! Всплывает мелеющим брюхом
исполинская рыбина-суша.
Ноябрь – декабрь 1973
Кликуша
Кто переплыл египетскую тьму,
светящиеся весла погружая
в активный мрак, не равен самому
себе, но крик подобен краю
другого берега – и выдвинется вдруг, –
светящаяся полоса прибоя…
Кто переплыл себя, как перенес недуг, –
он движется вперед, повернутый спиною
к пределу плавания – камню.
Но перед ним – серебряной трубы
растущий рáструб, след его. Губы
касается мундштук. Стесненному дыханью
лишь узкий выход – музыка. И вот:
как память духа, вложенная в рот
умершему (продолговатый камень),
как палец духа, схваченный зубами,
прикушенный, – как черный камень духа,
чье имя, охраняющее нас,
похоже и на солнце, и на глаз,
на плавание посуху… Кто слуху
не доверяя, зренье отстранив,
увидит с ужасом, что высохшее русло
он переплыл, что впереди – обрыв,
и весла – в пустоте, и в сердце – пусто, –
к тому приступит прежняя пора
отплытия и отдаленья…
И, накренясь под тяжестью и тенью
фигуры на корме (жена или сестра?),
тьма – лодка маленькая – от огромной Тьмы
отъединилась. Плыли по ночам
из тела, из разрушенной тюрьмы,
из глины и воды первоначал
высвобождаясь. Плыли. Покидали
похожими на брошенные платья
на берегу свои тела в объятьи,
в песке, что липнул и скрипел под нами.
Чье имя окружало нас тогда?
текло под нами? рассекалось нами?
жена или сестра? Не размыкая глаз,
из губ не изымая камень,
от губ распухших не отымешь губ.
Мертвы ли мы в любви, когда живыми
касаемся друг друга, точно труп
коснулся трупа? Чье, послушай, имя?
чье имя? чье же именно? о, чье
ты повторяешь, весла утопляя
светящиеся? Речка нулевая
ответит: Вот египетская речь!
Август 1975
Пророк
И других. Но кого?
И неведенье судеб соседних.
Всё локтей да локтей собеседник,
с головой погруженный в родство
грязных капель раствора,
всё юродивый визг на снегу
под пятою собора.
Я раздавлен. Я радуюсь. Пятнами крови бегу.
Забыванье стоит
на ребре медной денежкой, медной.
Шапка скинута на снег бесследный,
и – кликушествуй, санными взмахами взрыт!
Ты подобие зимней дороги,
где на скользком заносит и где
неимение в Боге
приморозит босого к воде.
Оставляя ступни
красноперыми рыбами стынуть,
в лоскуты раздирая холстину
мерзлой плоти, беги – но взгляни:
на ступенях пластаюсь,
ледяными зрачками стучусь
в ту, посмертную, старость
белокаменных, всечеловеческих чувств.
Декабрь 1973
13 февраля 1974
Я хотел кричать, но голос
был гусиное перо.
Невесомость речи. Голость.
Ветер, обжигающий бедро.
Хоть немного зелени – прикрыться!
я хотел кричать, – но голос
был гусиным. Эта птица –
грязно-белая и сизое нутро –
ходит над небесною водицей
крыши, крытой синей черепицей, –
дом наш, Господи, адамово добро!
Лужи и заборы. Лужи и заборы.
Я хотел кричать, но забран
в жесткие ладони флоры,
он одежд лишился и опоры,
голос мой, он возвратился к жабрам
из гортани. И сказал Господь:
Вот Я дал и отнял. Дал и отнял.
Что твое перед лицом Господним?
что твое? Ты встанешь и пойдешь.
Я хотел кричать, но рта
не было, и ни одна черта
камня моего не бороздила –
только била внутренняя дрожь,
всем составом связанная сила.
Так часы, обнявшие запястье,
не сосуд со временем, но знак,
что и нас пронизывает мрак,
рассекая на чужие части.
Как часы, я встану и пойду.
Вот я встал и вышел, и кричал –
словно камень, плавимый в аду,
и вода, сведенная в кристалл.
Сентябрь 1975
«Обстоятельства смерти обстали…»
Груз мелких грешков.
Угол страха соленый.
Ежесекундные губы Петра-отреченца.
Крыт мешковиной гнилой, словно поленница дров,
дождик лежит потаенно.
В печке стреляет поленце.
Стук. Входит Арест.
Правый угол. Икона.
Ходики подле кровати, пробившие стену.
Время течет из подполья богооставленных мест
в чашку по капле бессонной.
В печке стреляет полено.
Плат. Грубую шерсть
пальцы рвут и сминают.
Серый комок на коленях. Колеблемы тени.
По вдохновенью огня можно и в пепле прочесть
рукопись. Ночь соляная.
Ночь состраданья и чтенья.
Взять меру золы,
меру воска и нитку.
Полную ломких иголок, объятую дрожью
кружку пригубить и вспомнить: память вязали в узлы,
письма и те обрекали на пытку.
Но застывали в изножьи.
Я – вправе ли к ним,
даже с тенью упрека?
Шепчутся стены с дождем. За прикрытой заслонкой
пламя ревет и стенает… Огненный Ерусалим.
Яблоко слезного сока
над головою ребенка.
Февраль 1974
Обстоятельства смерти обстали.
Не жалуюсь, но и не жду
ничего, кроме живородящей печали, –
где бы ни жил, в каком ни рождался году.
Припозднились. Когда разошлись, оказалось –
напрасное время течет.
Я не допил. Беседа, как женщина, стлалась.
Не кончалось молчанье который, наверное, год.
Обстоятельства смерти гражданской
кого ограждают от нас?
Припозднились еще. Разошлись. Невозможно разжаться.
Ищет сердце-кулак попадания в глаз.
Как зажглись фонари! Как погасли.
Как быстро стемнела зима.
А когда христиан, окуная в нероновом масле,
поджигали, – казалось, окончена тьма.
Сколько света излито из чаши
и сколько начертано рыб
на песке и на стенах! Но стихло беспамятство наше.
Разошлись на рассвете. Светлеющей Мойки изгиб.
Апрель 1974
Эдем
«Белизна и дремота…»«О, вечера светлы! как будто пыль изгнанья…»
Белизна и дремота.
Пробуждение. Бел-белизна и дремота.
Грохот мотоциклетных цилиндров. Весна и дремота.
Велосипедные шины по гравию, и ожиданье, и шорох болота.
Край тишины выходной.
Я работал в какой-то конторе.
Дважды в неделю корабельные сосны лежали.
Если не падало черной субботы,
дважды текли параллельные сну горожане.
То бытие Баратынского, что безымянно
дважды в неделю ко мне объявлялось –
полудремота-полупоступок, нет – полустанок
(и напряженье внутри, и наружная вялость).
Так, разнимая доступную нам оболочку,
тронем ядро изначального имени-смысла –
и со-стояние слова как точку и точку,
словно ведро и ведро на концах коромысла,
свяжет пустой промежуток пробелом почтовым.
То бытие паутинки
в шорохе многомачтовом.
Все подступает к заливу – и между стволами
синие столбики, блестки, чешуйки, пластинки,
как на слоистой коре и ущелья и напластованья.
Слепота и дремота.
И только меж ними увидишь
заходящего солнца ворота –
город будущий, город подземный, как зыбью болота
исчезающий Китеж.
Как забыли о страхе своем перед жизнью –
стало боязно смерти и словно теснее
то ли в городе, то ли в груди,
то ли пятна-озера на шее,
где история пальцы оттиснет.
Такие прекрасные кисти!
Прямо слепок с ладони Шопена,
в песок погружая тяжелый
и черную легкую пену,
виноградная лапа – сладчайшая! – в губы впилась нам,
отливает зеленым и красным…
Два-три слова о смерти у всех на устах,
два-три слова, не более трех.
Я работал в конторе о красных крестах,
о змее и чаше, но капли эпох
не Христова связует живящая кровь,
а животный, вокруг оживающий страх.
Мы – огромное тело, убитое очень давно, –
встало, кажется, крепко во льду, как бревно –
проторчав до весны. После солнцеворота
стало с таяньем пухнуть…
Белизна и дремота.
Пробуждение. Бел-белизна и дремота…
Грохот мотоциклетных цилиндров. Весна и дремота.
Если текст, возвращаясь назад,
не найдет ни сюжета, ни ловкого хода,
то сама невозможность развития и поворота
есть сюжет, направляющий взгляд
от корней – по коре, по морщинам сосны,
по прямому стволу – до насмешливой кроны…
Но тогда – возвращенье к началу – как бегство из плена!
Июнь 1975
Эдем
О, вечера светлы! как будто пыль изгнанья
осела на ресницах эмигранта –
и тотчас прояснел до основанья
кристальный круг печали семигранной.
Как если я вернулся – так зажглось
вокруг меня живое колесо.
Так неподвижна временная ось,
от темени до пят меня пройдя насквозь,
войдя, что стеклышко, что пустота – в кольцо.
Есть вечера подлунного бинокля
издалека прозрачнее цитаты
из Тютчева. Тончайший иероглиф –
источник очищенья и заката –
есть вечер после смерти подо льдом.
Непрочное свеченье надо мной
при вечном сожаленьи ни о ком –
как посещенье родины тайком
в чужом плаще из ткани площадной.
Апрель 1975
Пригородные стихи
Наторчались. А я перешел
в состоянье столба с телеграммой.
Рядом – дерево жизни, где плод восьмигранный,
как бумажный фонарик, зажжен.
Мы составим единство, зовомое лес,
где постелим кустарник, где моху,
где приклеется бабочка-пыль, соразмерная вздоху, –
полудуша-полужилец.
Апрель 1975
Большая элегия
Пред металлические очи
предстанешь тягостным осколком!
я на веку своем недолгом
остался отсвета короче.
Иконка. Отблик от лица,
движок на дачном керосине…
Пред металлическия силы
предмет любви – цветок, пыльца –
поставлен. Рухнул на колени
свод электрического света,
но тягостный осколок тени
свистит сквозь легкое переплетенье веток.
Запрокинув голову,
дышит надо мной
ткань сети эоловой,
раненная тьмой.
Волосок тускнеет лампы.
Предметаллический покой
остановил суставчатые лапы –
застыл паук, и тень его покрыла
деревню боли вековой.
Над затылком невидима сила,
наливаясь паденьем сплошным,
будто пыльным мешком оглушила
среди кладбища белых машин.
Апрель 1975
Посвящается Анатолию Васильеву
Поле грусти сладчайшей.
Позлащенные степи
поглощают мой возглас, мой лепет…
Правда ли твой? Отвечай же!
Нет. – Я молчу. – Нет.
Принадлежность зеленого цвета
к тысячекратным дробленьям травы.
Кто же мы – кто всегда не правы?
кто не то и не то и не это?
Только признак, я краска и форма, и я не предмет
в поле грусти сладчайшей.
Ослепительно-белые гуси
в поле зрения, в центре сияющей чаши.
Но и при безупречно отточенном вкусе
есть малейшая точка ничтожества, крап…
Едет чистый крестьянин.
Ты ли, дух мой, бредешь отягченный костями?
Ты ли, тело, мой брат, неразумен и слаб?
Сфера столкновенья:
кто-в-семью, кто-в-тюрьму, кто-на-запад –
прилепились. Растет красота. Шкаф не заперт,
дверцы длинно скрипят, подгибая колени.
Видишь – поле, как полка, лишенное всяких примет?
Вижу, милый, тебя не узнаешь!
Я не цвет и не линия, я и не воздух сухой.
Наклоняюсь над каменным ухом, касаюсь щекой
края звука, пустынного края.
Здесь строфа опущена:
содержание ее настолько бесформенно,
что обречена всякая попытка
высказаться при помощи рифмы.
Монах яйцевидного круга.
Две луны – в центре каждой ладони
по серебряной дырке, и пропасть-подруга
посредине, где звездный мерцает хребет.
Где же ты уловим, темный зверь, изгибаясь упруго, –
в отрешеньи? в аскезе? в каноне?
Нет, не нынче – о нет!
Поле грусти сладчайшей – вот поле.
Шкаф пустой посредине двора.
Раскрываются дверцы без помощи ветра,
без насилия рифмы и боли,
и всего-то – слой пыли, гусиный обглодыш пера.
Я куда ни сверну – все фанерная стенка.
Вот сюжет, говоришь, я не спорю, конечно, сюжет –
вот. Но если душа-отщепенка,
будто щепка в руке, будто щепка, подобна органу,
и строеньем волокон древесных пронизанный свет
истекает из раны и льется на рану, –
если так, я и мебелью стану с надеждой,
чтобы слышать: магнитное поле звенит
и пронизано звуком, как влагою – воздух прибрежный!
Но ни воздух, ни гул, ни шуршание гальки, ни взрыд
равномерного моря – убожества не заслонит
в поле грусти сладчайшей…
Апрель 1975
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?