Электронная библиотека » Виктор Лихоносов » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 27 мая 2022, 21:13


Автор книги: Виктор Лихоносов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Я часто спускался к пристани. Тетушки приносили в корзинках вишни и яблоки. Они сидели на земле друг подле дружки по обе стороны тропы. Они были пожилые и очень-очень просты, и я думал, жадно наблюдая за ними, что, когда он возвращался домой, они были еще маленькими, а дед, застрявший среди них на коленках, наверное, годился в ровесники и тогда вообразить даже не мог, что к старости его так повезет дому Тани-монашки, такой же соседки, как все, и повесят в ее комнатах картины, плакаты и койку застелют старинным покрывалом на диво далеким людям, бормочущим стихи, которых он не запомнил, потому что читать было некогда.

«Где же хранится тайна любви, печали и разочарования? – думаю я и на пристани, и в лугах, и у дома. – И кому она дается? И отчего внезапны и радости, и конец?»

Женщины покрывают тряпицами вишни и поднимаются вслед за приезжими, помаленьку отставая и сворачивая к своим воротам. Свежим глазам открывается пустая длинная невзрачная улица с ямками. Тут незнакомец удивляется простоте и несхожести заповедного села с тем, что воображалось ему по печатному слову поэта. И спрашивает себя: неужели это оно, в черемухе и садах, и если его не было такого никогда на свете, то неужели душа может сыскать столь нежное слово?

А в доме, ступая по обыкновенным полам и принимая устроенный музейный уют за крестьянский, дальние видят на больших фотографиях и рисунках юное, мягкое лицо и бережно запечатленные дорожки, деревья и огороды, и чья-то слабая, неиспорченная душа коснется песенного славянского наречия. Кому-то суждено молитвенно постоять и унести свои чувства надолго, не имея смелости и проворства передать их толстой тетрадке на столике. Кому-то не терпится причаститься к тетрадке, и я угадывал человека тотчас же, по первому слову.

Милый Сережа! Юность так многим обязана тебе. Твои стихи заставляют трепетать сердце, грудь так и рвется вперед. Очень жаль, что рано оборвалась твоя жизнь певца мещерской Руси! И позволь мне закончить стихами:

 
И клен у знакомой калитки,
И волшебная трель соловья —
Все это душу волнует,
Как будто было вчера!
 

Из Грузии, с берегов Арагвы, мы привезли Вам цветов.


Приходили из Федякина земляки Есенина. Так радостно почувствовать себя как бы близким поэту.


Очень жаль поэта. Когда я читаю русские сказки, я вспоминаю Есенина. Самые поэтические образы русского народного творчества напоминают мне его – вечного, прекрасного, очень похожего на матушку-Русь.

Был у Сережи Есенина!

Восхищен его творчеством!

Преклоняюсь перед ним!

Есенин был!

Есенин есть!

Есенин будет в веках!

Как мало мы ценим своих певцов при жизни, и как легко, в сущности, падать к их ногам через 50—100 лет после смерти.

Здесь все так просто. Будто приехал в деревню к старым родственникам. В этом вся прелесть. Такое волнение, когда подходишь к домику, когда входишь в него. Сердце сжимается.

Таня Зуева


А я спустился с крыльца, зашел к тете Нюше, сказал, что пойду в луга, если кто-нибудь меня переправит. Тогда, в августе, я мало знал о нем, и легче мне было. Я сбежал с косогора мимо школьного сада и нового коровника и крикнул на другой берег мальчишкам в лодке. Пароход прошел кузьминские шлюзы, коротко вскрикивал над алеющими полями в невидимых далях, где в ту рязанскую осень плыл наш катер с женщинами и гармонистом, спешившим к любушке на ночевку.

В лугах пахло теплой травой. Я шел, шел между болотистых ям, остановился, оглянулся вокруг и весь вдруг приподнялся на цыпочках, выкинул руки вверх, к небу, с какой-то не то радостью, что живу на свете и нахожусь в лугах, не то грустью, что никого сейчас нет со мной, чтобы сказать или посмотреть понятно другу в глаза.

«Таня Зуева, – вспомнил я. – Да, Таня, молодость, нежность, впечатлительность. Такие вот и переписывают в тетрадку слова, что я видел на корочке книги: „Любить себя я не прошу, на это прав я не имею, но если сможешь – не забудь, вот все, о чем просить я смею“. Такие постарше спрашивают себя: „Неужели могут быть злые люди?“ Таких мы ждем в юности, а они где-то идут мимо либо приходят уже другими. Такую и он хотел найти – простую, близкую, как в селе, как первая, Изряднова, которую он забыл ради именитых, пышных и неродных…»

О, как далеко ушла жизнь и унесла с собой младенческое понятие о судьбе! Сначала была Аня Изряднова, потом Клюев – оба с первого взгляда родные, утолившие его сиротскую бесприютность в столицах нехитрыми словами и лаской. Аня была проста и безгрешна, а он так юн и наивен, и она вспыхнула для него, самая первая, самая золотая и навеки, казалось, любимая. Клюев обнял его крепко и стал называть братиком, голубем белым, и он его тоже посчитал единственно близким, тех же, но северных корней, с окуньей реки, от часовни на бору, от хлебной печи… И как скоро перевернулась жизнь, как закружился он в пестрой смене друзей и позабыл глаза, которые следили за ним длинные годы. Минуло десять лет, и вот в таком же июле, озолоченном хлебами и солнцем над речкой, только совсем несмышленым и готовым внимать, читал он у материного окошка письмо с Олонецкого края. Странный, не по-мужски лепечущий Клюев учил его жить и беречь себя. Он почему-то боялся за него: ты, мол, как куст лесной шипицы, которая чем больше шумит, тем больше осыпается. Быть в траве зеленым, а на камне серым – вот, мол, что наше, чтобы не погибнуть. Беги от лавров Северянина, говорил он, от ядовитых колючек, беги, просил всю жизнь, от тех книжников, которые всех, кроме себя, почитали за варваров, беги и гордо держи сердце свое перед соблазном. Мир тебе и любовь, слышу душу в твоих писаниях, в них жизнь не вольноидущая. Любящий тебя светло, заканчивал он в ожидании. Может, и прав был его олонецкий брат. Тогда он верил ему. Тогда нравились ему избяные песни, колдовство свирельной мечты, девушки-царевны, и тогда с гуслярами и ржаными апостолами дальних деревенских гнезд, брезгуя каменным логовом, сошелся он братски в крестьянской купнице и удивил столицу пастушескими нарядами. И ударились они от трудных дней в лапотную старину и сказку. Да скоро проснулся он. Сквозь скифскую вольницу и писания праотцев посветил ему дальний огонек настоящей Руси. Посветил и померк. Не мог и не хотел он вместе с братцем Пименом опрокидывать корабль интеллигентов. Он молча простился с братцами, с древним благочестием и попал к тем ученым разбойникам, которые жили с таким видом, будто без них не восходит солнце. И пошел он скитаться и мучиться, целовать красавиц, и расставался с колыбельным порогом, плакал и убегал, принимая за истину то, что расплывалось как дым, и не было друга. Порою глядел он на связавших его манифестом и думал: ни одного-то сердечного слова они не нашли, ни одна старушка не вызывала у них желания покаянно склониться долу и никакого бога в душе не носили: так бы и шлялись из клуба в клуб, из театра в театр, заваливали окурками пепельницы, пили и спорили все о чем-то далеком от настоящего дела и настоящей жизни да похвалялись изощренными выдумками. Гоняло его по городам, гостиницам и дачам – зачем же? И отчего же плакалось чаще по дому, но не сиделось в родной баньке, на огороде, и на третий-четвертый день тоска снимала в столицу, как будто только там, в шумных стойлах, и было уже теперь мудрое присутствие жизни? А Русь жила, и жив был русский ум, и в лугах-то и ютилась правда. Ах, мечтатель, сказочник, обманули его лунные ночи, оскорбили постные дни. Кабы знал он, что счастье достается по возрасту. А он помнил всегда себя ласковым мальчиком.

«Сережа, Сергунь…» – шептали женские губы, и женщины жалели его, и всегда в их голосе, в их отношении покровительственно-бережная нотка старшинства. Сколько бы он ни задавался, сколько бы ни дрался, ни пил, ни матерился по-мужицки, ему прощали, с ним обращались как с мальчиком, как с сосудом, который боязно уронить, И в деревне, на родной улице, сверстники стали мужиками, стали незаметно, от забот и ежедневной усталости, как и положено, как и ему суждено от рождения. А он выделялся задержавшейся юностью и рядом с ними выделялся еще заметнее. Все еще преданный и понятный соседям, уже с отвыкшим настроением наблюдал за покачнувшимся бытом. Только мимолетно, с нездешним вниманием любовался он милыми простыми молодицами и не тянулся к ним воочию, забывал, терзал сердце какой-то странной, какой-то всевышней любовью к неизвестной. Да, мечтатель. Вдалеке и за давностью времени слова по телефону и слова на листочках вспоминались с песенной нежностью к той, которую теперь не видел в опустошающих душу подробностях, но кого снова выдумывал, и она летела в тумане, над лесами и долами, и легкой обманчивой тенью колыхалась на белой занавеске в высокой московской квартире. «Очень хочется видеть тебя, – былью-небылью наплывали слова, – и говорить, или просто сидеть, или, например, пить чай. С тобой легко и спокойно. Потрогаю тебя по голове: ты все так же вьешься после дождя? Грустно чего-то. Вижу тебя». Летела бы она к нему, что ли, в эту лунную константиновскую ночь, в этот час, пока не испорчено чувство, и обнял бы он ее как царевну. Но никто не слышит через леса и дороги, и короток сон во тьме: там, где сейчас она на себя не похожа, где она женщина-песня, с незаспанным лицом, без простоты отношений и слов после всего, там рухнет писаный образ, и глупому детству снова настанет конец. Бедный немудрый мечтатель. Его просто убивало, когда он встречал знакомую замужнюю женщину, еще молодую и прекрасную, еще вроде бы ту же, но уже с потухшей стыдливостью на лице, с небоязнью в глазах от дареного порока, и он мог бы свободно сказать ей те запретные, те мучительные девичьему сердцу слова, от которых она уже не краснела. Пора было привыкнуть к вечной перемене человека, и еще недавно почудилось, что время такое настало. Но осень, но желтые подмосковные рощи, молчание, медленные шаги по лестнице, диван, усталость, сон, и теплое касание губ, и большие глаза Августы – и опять омут, детство, мечты… Опять мечты. Так без конца. Да что же дальше-то? В Персию? На горячие камни, на цветные базары! Кого из них позвать с собой? А может, встретится персиянка, Шахразада, хотя бы мелькнет и обвеет духами, растает, приснится потом на ночь глядя – мечта! Удрать в Персию, чтобы вспомнить родину! Удрать к избам, чтобы пожелать Персию! И так без конца, во всем и во всем. Утихнет ли, переменится сердце? Если вспомнить, то и в юности, с тех пор, как позвал его бог к очарованию, душа не знала терпения: взлетая поднебесно, она как бы боялась упасть и разбиться. Он так дорожил дружбой, и вот оглянулся, и что же: кто за спиной, где она, родная мужская душа? Умру, думал он, и напишут, как пили, гуляли со мной, какие глупости я говорил, и сколько баб у меня было, полезут лапами в душу, в тот терем, который мы никому не раскрываем. Вспомнятся случайные слова, и каждый использует их как ему выгодней, и лишь тот, кто любил меня, может быть, в стороне, промолчит, негодуя, или запрячет правдивую тетрадку на будущее. Может, зря он не верил Клюеву, отпугнулся его сектантской любовью, может, этот странный брат погорюет самым искренним образом? Прощайте, малиновые волосы, золотые сандалии балерин, прощайте, ветреные поклонники музы, явись, русское поле, тишина, простая женщина и на людское похожий очаг. Да что же так гонит в столицу с лугов, что не держит родная земля?

Так ли с ним было? Не знаю, не знаю. Придумалось мне именно так, и ничего я не мог с этим поделать. Наверное, представлялось ему набегавшее тридцатилетие, не чье-то мудрое, спокойное, а свое, как бы нежеланное, поспешившее, к которому он дошагал смертельно усталый. Отчего такая усталость, такая старческая немогота в тридцать лет? Наверное, страшно было ему одному по ночам, когда признавал, что эта луна светила другим и посветит младшим, а он не сможет проснуться и не сможет до тонкостей разузнать, зачем же он был на зеленой траве и каким явился позднему племени – любимым и близким, или имя его занесли нарицательным? Наверное, было много в жизни непрочного и было много искаженного в нем трудными днями, и, наверное, не хватило ему радости для иных песен и для надежд…

Олонецкий его друг писал когда-то:

 
Забудет ли пахарь гумно,
Луна избяное окно,
Медовую кашку пчела
И белка кладовку дупла!
 

В лугах косили траву.

В середине июля он был в деревне последний раз в своей жизни.

– Так особо мы не приглядывались к нему, ну, Серега и Серега! Парень был веселый, не сказать чтобы очень озорной, но не лапша, в деревне лапшой быть – заклюют, сами знаете. Шалун был.

– Шалун? – переспросил молодой человек с аппаратом на груди, может, тот самый, что напророчил Есенину остаться в веках.

– Шалу-ун, – повторил старик, сидевший на лавочке в сумерках. – Бывало, чуть что – драться. Ни одной игры без драки не проходило. Маленькие были. Ну и ему часто влетало. В драке-то слаборукий был, ну а затеи его. Как что не так – р-раз, смотришь, уже влепил соседу. Сейчас все на него. И не серчает. Тут же отвернулся, утерся, и опять играть. Беззлобный был. Простак. Последним поделится. Дед-то бочку с вином выставлял на дорогу, поил прохожих.

– Что вы говорите! – воскликнул мужчина хозяйственного вида с сеткой яблок в руках. – Вы и деда знали?

– Ну а как же. И деда по матери, и бабушку, всех, с одной деревни. Кто ж думал, что он у нас свой поэт будет.

– А я читал, – сказал парень, присаживаясь к старику на лавку, – сестра пишет в воспоминаниях. Но скупо как-то пишет.

– Раньше воду с Оки носили, на горку. Соберемся, ни одной бабе проходу не дадим: то песку насыплем, то еще чего, и он с нами. В школу ходили, в церковь. Бывало, часто тетрадки давали. Их надо было сшивать. У каждого иголка с ниткой. И вот он впереди меня сидел. Сейчас повернется: «Глянь, ребята!» Втыкает иголку в ладонь и здесь вытаскивает. И не поморщится. От него можно было ждать такой смерти. Отчаянный.

– Да, да, – подтвердил мужчина, – по стихам видно. Горел на ветру. Да.

– Было за ним.

– А еще что помните? Насчет этого правда он был? – щелкнул по горлу парень.

– Вот когда приезжал, собирал, здесь теперь колонка, любителей выпить, и другого дела не было. Вот особенно и помню, что приезжал, выпивал, в луга ездил. Так я его помню. Ему все это хотелось рыбу ловить, сено ворошить, со стариками любил потолковать. Ведь давно это было, как в клюшку играли, как еще красота в бабе нравилась, хе-хе. Давно.

– Давненько я не брал в руки шашек, да? – засмеялся парень.

– Если бы знатье, что Серегой будут так интересоваться, приглядывался бы, записывал, на худой конец. А то жили и жили. У него в Москве свои дела, у нас – по-крестьянскому. Серега и Серега. Поэт. Зайдет – хорошо, не зайдет – значит, некогда. Раз на свадьбу приезжал, по-моему, за год до смерти. Двоюродного брата. С женой ли, с кем. Черная, наподобие грузиночки, с косой, развитая девушка.

– Галя.

– А кто его знает! Папиросочку можно?

– Она застрелилась на его могиле, – сказал парень.

– Он с двумя наезжал: год с одной, год с другой.

– Может, это балерина? Айседора?

– Айседору он уже бросил, нет.

– Шаганэ ты моя, Шаганэ?

– Вот чего не знаю, того не знаю. Шаганэ – это грузинское?

– Армянка! – сказал парень и как-то противно потер руками.

– Нет, тогда нет. Помню, на свадьбе горшки бил, в шубу рядился. А потом я с охоты шел, он с ней в лугах мне попался. Коня отобрал у мужика, ее наперед посадил, сам к ней спиной и бьет кобылу по заду. Смеху было! Чудак. Они все такие, видать… И Пушкин тоже… Все. А? Насчет политики не знаю. Не хочу врать. А? В это нам с вами вдаваться трудно. Кто мы, откуда – это наши родители знают. Я вам могу сказать строго по секрету, об этом не надо бы рассказывать. Отец у них был лапоть. Они немирно жили, годами поврозь.

И старик осторожно передал деревенскую сплетню.

– А я у вас тоже хочу спросить. Вот сколько у меня бывало вашего брата, и все задаю вопрос. С тех пор, как Сергей похитил себя, больше сорока лет прошло. А чего раньше-то…

– Так это я-ясно, – сказал парень и встал. – Тут, батя, надо сесть, выпить, и тогда выясним. Запросто.

– Дорогу к вам надо проложить, – перевел разговор мужчина. – Места красивые, больше поедут, и вам неплохо. Рыба есть в речке?

– Е-есть, – сказал старик. – Дайте еще папиросочку. Рыбка еще водится.

Старик прикурил и засобирался домой.

– Спасибо за откровенность, – сказал мужчина.

– Не за что. Ночевать есть где?

– Устроимся, – сказал парень. – Старуха не примет, к молодой пойдем, – пошутил парень и повернулся к улице. Старика он мгновенно забыл.

«Здесь все так просто… – вспоминал я Таню Зуеву. – Такое волнение, когда подходишь к домику…» Да так и есть: кто понимает живых, тот поймет и мертвых.

Я не повернул к тете Нюше, а пошел к околице, мимо заколоченного крест-накрест досками дома с рябиной, к Федякину. Солнце давно уже светило чужим краям. Месяц-помощник еще висел над другими деревнями. Ходили раньше под ним девицы по воду и, окуная ведра в белые пятна, заглядывали на тех, по ком вздыхали. Не мог я сейчас не вспомнить о них и о песнях, всеми забытых, потому что ночь, звезды, черное слепое пространство приближают к вещему порогу. Да, ходили по воду и верили месяцу, благословляли его слабый любовный свет. Верили звездам, воде, к которой я теперь приближался и остановился наконец над ее пасмурно скользившей средь земли дугой Ока. Тихая путеводительница, всех пережившая, отдавшая в изгибистые рукава воды прежние и влекущая воды свежие. Ока точно стоит и дремлет. Не поем мы старых песен и не верим месяцу, а сами все те же в тайности и желаниях. Опять подумал, что десять лет прошло. Гонишь в стороне свои важные дня и не часто обращаешься к вчерашнему, но вдруг встретишь пропавшее лицо, услышишь слово, взглянешь около – что-то ушло, и жалко его. Завидно месяцу, воде и звездам: они не устанут.

Чего мне хотелось к ночи? Хотелось сложить хорошую песню и хотелось настоящих слов. Чтобы все вздрогнули и оглянулись на звук. Хотелось сесть в лодку и плыть по ночной белой ленте меж дремных избушек-стогов и причальных сырых досок, думать о тех, с кем увиделся на этой земле и с кем застал дальний от сказок век. Что только не является человеку во тьме! И в тишине, под размягчающим дыханием рязанской ночи, которая вечно просит признаний, я вспомнил друзей и стал обращаться к ним, писать им устные письма, звать к себе. В любой стороне воскрешал я их, а в этой особенно. Далеко вы порою бывали, но вы с утра до вечера жили со мной на русской земле, где-то дышали и думали. И если в Москве длинными гудками в пустой квартире напоминали о ваших странствиях телефоны, я все равно знал, что мы встретимся и напишем друг другу. Вы спасали меня одним своим присутствием в этом мире. Не все удалось вам из того, что намечалось в сладкой юности. Разбросаны вы по градам и весям, скучаете друг без друга и шлете такие длинные письма, которые хитрой породе и не снились. Да и не нужна им такая откровенность: она принадлежит совестливым. Бог с ними, иждивенцами жизни, бог с ними; с их счастьем, дипломатией, умелой покорностью в передних, интригами. Кому что дано от природы, то и сказалось. Вы помните, как мы начинали жить? Помните, сколько ночей прокурили, сколько книг перебрали и сколько раз мчались в общих вагонах с бабками Марьями и необидчивыми Иванами? Беднее, что ли, была наша юность, чем у осторожных сверстников наших? Да лучше мы век будем сдавать бутылки из-под кефира, но зато в редкие свидания мы потянемся пешком в Верею, в Боровск, вдоль Протвы-реки, любуясь старой русской окраиной и чистыми детскими лицами, опять жалея об одном, о том, что мало отпустил бог таланта, чтобы с древней широтой и удалостью воспеть то, чему мы молились. Мне легче становится, когда я думаю о вас и так высоко обольщаюсь. Стоял я над великой Окой и желал вам негромкого счастья. Судьбы, что как тонкий месяц на небе, прямых дорог, ласковых женщин, подобных тем, кто затыкал звезды за волосы, мостил перстневые мосты, зажигал восковые свечи, кто просил испить воды у криницы и верил в превращение в камень, верил в шепот зеленых дубрав, сравнивал свою младую тоску с тающим снегом в руке, потому что просилась душа высоко. Ночь ли тому виною, или жалко мне было любимых героев, но я обожествлял близкий мне круг. Ничто не кончится прахом, и запомнит мир своих певцов. Запомнит рыжих и бородатых, и будет еще настоящее слово о рязанцах, вологодцах и о вас, псковский хранитель.

А за день до отъезда я шел с поля в деревню. За день до отъезда прощался. Стоял серенький денек, один из тех стихших в молчании дней осени, когда даже походка человека становится задумчивей и когда на закате хорошо сидеть у окна и, глядя на далекую дугу реки, слушать по радио элегические песни, стихи об осени. Осень пришла, пора отправляться домой и неусыпно продолжать заботы. Осень пришла на эту дорогую мне рязанскую землю, и я шел, покорялся природе, что-то напевал, рассуждал о великих, летел опять куда-то. Сами собой повторялись во мне слова с пожелтевших страниц: «…не донкихотствовать… не потакать улице… по мере сил способствовать осуществлению простейших бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище». Осень пришла.

Возле дома с рябиной я повстречал старушку. Маленькая, опущенная к земле головой, она перегоняла через дорогу свинюшек. Рот ее провалился, а глаза светились, как водица.

– Здравствуй, бабушка, – сказал я.

– Здравствуй, деточка. Чей ты?

– Приезжий.

– Небось к Есенину?

– Да, к Есенину. А вы знали его?

– Сергея? Суседи мы были… Филоновы. Поэт, в газету писал. Царство ему небесное, хороший был человек. Чего писал – не скажу, а человек был хороший.

– Сколько ж вам лет, бабушка?

– А восемьдесят.

– Ну-у…

Она засмеялась, потому что намного убавила годы.

– Уморилась считать, деточка. А зачем тебе мои годы. Открою правду – глядишь, и помру назавтра. А так и живу, и живу, и все молодая.

– Живите, бабушка. Наверно, трудно жилось?

– Всяко. А зачем тебе, деточка? Все равно ты моей жизни не поможешь. Каждый сам по себе.

– Живите, бабушка. Живите на здоровье еще столько же.

– Хлебушко будет – поживем. Рук на себя не наложишь. И вы живите, набирайтесь терпения. Хлебушко будет, а остальное ладно.

Я провожал ее взглядом. Свинюшек погнала. Целый век загоняла коров, свинюшек, доила, цедила, резала мясо, пекла хлеб. Пела только те песни, которые дошли сами собой. За лесом тянется в ее сознании нескончаемая Русь, и оттого, что она далеко не отлучалась, свет белый рисуется ей таинственней, чем нам. Пускай бы и правда пожила она столько же, как и та незнакомая русская старуха. О певцах не расскажет, но все же живой свидетель древности. Это при ней-то, в канувшие годы, были сложены песни, которые мы повторяем. В глубоких могилах полегли ее спасители-певцы, а она еще здесь на траве. Кто-нибудь приедет, и укажут ему окошко, где дышит еще в полузабытьи сама старина, странно сохранившая свои хрупкие косточки, водицу-глаза, голос и сонную походку. «Хлебушко будет – поживем».

Хлебушко-то будет…

«О, как бы найти мне то верное слово, которое бы совпало с русскою жизнью, не похожею ни на какую другую!»

Я ухожу далеко по улице, а она еще бредет, стукая палочкой, ко двору, цепляя подолом траву. Что видела, что слышала, что думала и пела – все уже далеко от нее, будто не на этом свете. Но пусть еще долго живет. Раз уж не достается протяжной доли избранникам, хоть матерям бы, Арине Родионовне или простоволосой соседке отпустил бог бессрочную жизнь. Мы бы все-все почувствовали, глядя на них, мы бы со слезами на глазах шли к их воротам от самого края земли. Шли бы и думали: «Это еще оттуда… от его времени… Это еще Русь…»

Вот, дорогой мой историк, о чем я подумал на прощание.

1968


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации