Текст книги "Неправильная звезда"
Автор книги: Виктор Меркушев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Синдром вовлечённости
О чём, собственно, с ними можно было говорить?!
Люди угрюмо молчали и недружелюбно посматривали вверх, на него, на Павола.
Павол и сам прекрасно понимал, что говорить о чём-то надо, иначе…
«А что иначе? Не съедят же они меня?» – успокаивал себя Павол. И это было правильно, ибо спокойствие и уверенность – единственное, что остаётся, дабы миновать печального и бесславного сценария, который во всех подробностях рисовало ему смятённое воображение.
Однако Павола не могло не беспокоить хищное перекатывание желваков у пришедших и пристальные плотоядные взгляды, не обещавшие в дальнейшем ничего хорошего.
Павол не сомневался, что его окружали дикари, хотя внутреннее чутьё подсказывало: пока он говорит, никакой расправы не будет.
Положение усугублялось ещё и тем, что к естественному чувству страха примешивалась досада и обида на самого себя. Кто как не такие же как он, повинны, что телега эволюции, поднабрав бодрый и жизнеутверждающий ход, слегка притормозила, а потом и вовсе начала пятиться назад, так и не осилив неожиданный буерак истории. Ясно – он, Павол, и виноват! А кто?
Нет чтоб подсобить отказавшей колымаге, вложив в её неразумную прыть всю свою светлую голову! А что сделал он, Павол, и тысячи таких же как он? Неподсудное слово «ничего» тут было неприемлемо, поскольку такое могли бы о себе заявлять люди, непричастные к таинствам бытия и невинными детскими глазами взирающие на непостижимый мир. Павол же не мог похвастаться такой непричастностью и стыдился своего бездействия.
С тяжёлыми мыслями Павол смотрел в зал, стараясь не горбиться и как можно выше держать свою светлую голову. И всё говорил, говорил перед собравшимися, старательно избегая запретных тем еды и охоты.
Аватар
Наверное, оттого, что Кристоф дорожил каждым мгновением своей жизни, ему казалось, что время бежит чересчур быстро.
«Но что же здесь удивительного», – справедливо заметит тот, кому не посчастливилось быть знакомым с Кристофом. Однако всякий, знавший его, не переставал удивляться, как много он мог поведать и о жизни, и о времени, ибо мало кто столь же внимательно наблюдал за тем, что происходило вокруг.
Кристоф мог в мельчайших подробностях рассказать, как меняет к осени свой цвет кленовый лист, какими пряными ароматами пронизан весенний лес, освободившийся от снега, как пляшет в лужах свет от городских фонарей в дождливую летнюю ночь…
Казалось, что для Кристофа вовсе не существовало мелочей. Кто бы, кроме него, смог сообщить любопытствующему, что в начале зимы, когда морозы заставляют лесных обитателей забиваться в глубокие щели и потаённые норы, у стволов старых деревьев случается весёлый новогодний карнавал. Мелкие насекомые: паучки, мотыльки и едва различимые глазом жуки – резвятся на застывающей древесной коре, украшенной перламутровой мишурой, – бесполезной теперь паутиной и множеством разноцветных мхов, раскрывших надвигающимся холодам свои нежные трубчатые венцы.
Кто, кроме Кристофа, смог бы догадаться, что падающие с неба звёзды, не нашедшие для себя счастливые ладони ночных романтиков, восходят потом над землёю в виде живых цветов, устремляя к своей небесной обители звёздные лучики полупрозрачных лепестков.
Не всё, конечно, но некоторые вещи удивляли и самого Кристофа. Особенно странной ему казалась память на события, произошедшие во времена, о которых Кристоф мог знать лишь по книгам или чужим рассказам.
Тем не менее обо всём, когда-либо происходившем, он не только был хорошо осведомлён, но и владел такими деталями и подробностями, которые могли бы поразить своей достоверностью даже непосредственных участников событий или их очевидцев.
Хотя вряд ли это можно было назвать памятью. Памяти свойственны забывчивость и замещение. И тем более нельзя заподозрить память в последовательности и объективности.
Она не может дистанцироваться от своего носителя, память населена его чувствами, его мыслями, его единственным и неповторимым взглядом на происходящее и на саму жизнь.
Ничего такого нельзя было сказать ни о Кристофе, ни о его памяти. Он, напротив, словно бы растворялся в окружающем его мире и наблюдал уже оттуда глазами всего живого, как разумного и думающего, так и просто чувствующего и осознающего своё бытие.
Поэтому он не знал, где кончается его «я» и начинается всё остальное. Его коробило и смущало, когда его просили рассказать о себе. Кристофу казалось странным, что его спрашивают об этом, а не о мире, о судьбе, о существе природы либо о природе вещей. О себе он мог только сказать, что пребывал на этой земле всегда, с самого сотворения мира – или так, по крайней мере, ему казалось.
Впрочем, это было не единственное странное предположение, граничащее с абсурдом, которое для Кристофа являлось совершенно бесспорным. Вслед за этим он считал, что принципы, положенные в основу справедливости, правильного поведения и понимания прекрасного, тоже не могли бы утвердиться без его непосредственного участия.
Кто-кто, а Кристоф хорошо знал, что есть вещи, не нуждающиеся в объяснении. Только была всё-таки одна странность, которая этого объяснения требовала.
Дело касалось его памяти, вернее, того, что он знал и о чём был способен рассказать остальным.
Его поражало даже не то, что всякий раз он вспоминал всё новые и новые подробности произошедших событий, а то, что с ними охотно соглашались их участники и очевидцы, даже если вновь открывшиеся детали меняли саму суть произошедшего и его восприятие в контексте дальнейшей истории. История словно бы открывалась заново, готовя грядущие перемены, зигзаги и виражи.
Но он не мог не доверять себе, и единственным разумным предположением, объясняющим такое положение вещей, являлось допущение о его косвенной или вовсе сокрытой подчинённости некоему коллективному разуму, зависящему, в свою очередь, уже и от времени, и от надлежащей необходимости, и от логики исторического развития.
А, может, и от чего-то гораздо-гораздо большего, о чём Кристоф даже боялся подумать, дабы окончательно не потерять себя.
С этим он бы совсем не смог примириться, тем более, что никто так остро не переживал происходящее и не дорожил каждым мгновением своей жизни. Жизни, которая, как ему представлялось, принадлежала только ему.
Императив клада
Милич так и не мог себе объяснить, отчего утреннее солнце дарило ему ощущение её незримого присутствия. Хотя нет, сказать, что Млада просто мысленно находилась рядом с Миличем, было бы не совсем верно. Весь утренний мир был пронизан её дыханием и наполнен застенчивым очарованием Млады. Милич узнавал её везде и во всём, это было привычно и естественно, как восход солнца. Точно по её прихоти невесомая лучистая взвесь теснила дремотные ленивые тени, выгоняя их из ещё непроснувшихся дворов и с отяжелевших за ночь балконов. Будто повинуясь её причудам, горящие солнечные отражения скользили по тёмным стенам и холодному асфальту. И словно бы перед ней распахивались настежь окна, чтобы тепло и солнце с недоступных небесных высей могло свободно проникать в оживающие дома.
Милич любовался утренним великолепием, где не существовало ни разладов, ни противоречий, где не находилось места случайностям или мелочам, поскольку всё вокруг было исполнено особым смыслом бытия, чем-то схожим с отражённым солнечным светом, по её воле блуждающим по сонному городу и вызволяющим его из тени.
Млада, по обыкновению, долго не могла заснуть. Ей казалось, что лёгкая пелена ночи, наброшенная на город, делает его чутким и проницаемым настолько, что мысли Милича и все несказанные им днём слова вливаются в её комнату вместе со светом фонарей и задумчивым мерцанием реклам и светофоров. И для неё не было ничего прекраснее стремительных городских сумерек, в которых, как ей казалось, оставались только они вдвоём и долго-долго беседовали о разном, пока сон не настигал их.
Днём между ними были три офисных этажа и сотни безликих сотрудников, снующих туда-сюда и никогда не оставляющих их наедине. Иногда они встречались внизу, у входа, или где-нибудь между этажами, на лестнице, затем молча расходились, и уже неотступно, до вечера, их мучила досада от потерянной возможности, если не объясниться, то, по крайней мере, что-нибудь сказать друг другу.
Так продолжалось долго, вплоть до следующей весны, когда прихотливый случай свёл их вместе, и между ними больше не было ни неодолимых офисных этажей, ни снующих туда-сюда безликих сотрудников. Был выходной день, и во всех комнатах и коридорах стояла непривычная тишина. Тишина разливалась по всем этажам, по чердакам, по подвалам, по лифтовым шахтам и пролётам лестниц. Это можно считать невероятным, но Милич и Млада находились одни в огромном здании, в котором сразу отчего-то запахло жасмином и на окнах, словно плотные жалюзи, сплелись между собой тысячи белоснежных мотыльков.
Млада первой заметила Милича, кровь ударила ей в виски, и к горлу подкатил плотный комок. Сердце забилось так сильно, что если бы Милич начал говорить, она бы не смогла ничего расслышать. Жизнь Млады словно споткнулась о что-то неодолимое и безвольно зависла над неопределённостью будущего. Ей казалось очень важным, как сейчас поведёт себя Милич. Что сейчас решается для неё – она знать не могла, но ощущала всем своим существом цепкий и пристальный взгляд со стороны и понимала, что так на людей может смотреть только судьба. Зато всё прекрасно знали наперёд вещие ночные фонари под её окнами и лукавые габаритные огоньки, каждый вечер загорающиеся на крыше высотного дома напротив.
Не то чтобы Млада этого страстно желала, но ей стало бы намного легче, если бы Милич подошёл к ней и дерзко и настойчиво привлёк к себе. Какие здесь могли быть слова, когда она не могла и не хотела ничего слышать кроме стука сердец, слившихся воедино.
Сама она не в силах была что-либо предпринять. Такая неожиданность как их случайная встреча, когда они оказались наедине, и никто был не в силах им помешать, оглушила её и начисто лишила возможности проявить свои чувства и взять инициативу на себя. Это было подобно внезапному озарению, найденному сокровищу, чаемому исполнению желания… Её сознание было простым и свободным, как от нечаянного прикосновения к нирване. И единственно, что она чувствовала – был стойкий аромат жасмина, такой густой и терпкий, что готов был собираться в крупные маслянистые капли.
Милич почти физически ощущал возникшую удушливую близость. Он даже не знал, куда спрятать руки, которые, как ему казалось, везде встречали то её податливую талию, то её упругую грудь. Острый запах жасмина нахально дразнил его, а стаи летучих мотыльков, спрятавших их от посторонних глаз, нервно хлопотали крыльями, призывая его быть решительнее и смелее. И только судьба вовсе не глядела на Милича. Она слишком хорошо его знала. Как все мечтатели, он не выносил настоящего, пребывая то в прошлом, то в будущем, разменивая все её бесценные подарки на забывчивые грёзы, путавшие назначенные числа и имена. Судьба вообще не любила ничего предлагать дважды. Возможно, из-за своего упрямства, а может, по причине неукоснительного соблюдения нравственных вселенских законов, без которых никто бы не смог поверить в разумное и справедливое устройство реального мира.
Милич, пряча руки и увёртываясь от назойливых мотыльков, бойко проскочил в пустоту коридоров и комнат, где на безликих офисных столах остались позабытые накануне бумаги. Он понуро тащился по необитаемому зданию и думал вовсе не о Младе, а о неудачливом искателе кладов, с которым познакомился прошлым летом.
Искатель был обыкновенным, праздным мечтателем, которому единожды всё-таки улыбнулась удача. Он обследовал морское дно, где некогда проходили испанские корабли, следующие из Нового Света и доверху наполненные золотом. Случайно он наткнулся на старую шлюпку с тяжёлыми коробами, превратившуюся в маленький коралловый риф. Оторвав от одного сундука серебряную пряжку, он вернулся на берег, решив заняться обнаруженными сокровищами на следующий день, прихватив для такого дела всё необходимое. Но на следующий день он не обнаружил ни коробов, ни самой шлюпки, словно бы их там никогда не было.
Возможно, шлюпку отнесло течением, возможно, оползень смешал её с вязким илистым дном, а, скорее всего, основной закон клада – никогда не заявлять о себе дважды, лишний раз явил свою силу. И в руке у незадачливого искателя осталась только пряжка от потерянного сундука.
Милич хорошо запомнил эту красивую серебряную вещь.
Она была похожа на пленительное видение, на дивный сон или на чью-то забывчивую грёзу, постоянно путающую числа и имена.
Конфабуляция
Он не любил никаких новостей вовсе не оттого, что не отличался любопытством и был нелюдим. Новости представлялись ему крикливым бормотанием бесноватых, провозглашающих на его голову всевозможные несчастья, а добрых новостей он давно уже не ждал ниоткуда.
Вопреки этому странноватому правилу, известие о смерти отца пришло тихо, почти бесшумно, словно ослабевшее эхо заплутавшей беды.
С отцом он никогда не был близок, хотя вполне могло статься, что никто из них двоих просто не хотел признаваться в том, что не существовало на земле двух более похожих друг на друга людей, одинаково чувствующих и одинаково мыслящих. Он даже не мог сосчитать, сколько лет они не встречались. Помнилось только, что в последний раз он расстался с ним, так и не попрощавшись.
Теперь к состоянию непривычной душевной печали примешивался этот диковатый налёт досады, досады на себя, на глупые обстоятельства, на тогдашнюю мелкую обиду, которая в свете произошедшего представлялась ему надуманной и нелепой.
Сознание непоправимости случившегося угнетало, лишало воли и внутренней свободы. Разные воспоминания наполняли его, подчиняли себе и занимали собой всё воображение. Отец представал в них совсем молодым, большим и сильным, в красивой военной форме, с чёрным кортиком, который обычно хранился в шкафу и к которому никому не дозволялось прикасаться. Особенно ему, Ташику, как часто называл его отец.
Какую горькую усмешку вызывало в его душе то нелепое слово – Ташик! Наверное, это было вполне логичное сокращение от его уменьшительного имени, но он на него обижался и очень хотел, чтобы его называли полным, которое звучало хотя и резковато, зато серьёзно, очень по-взрослому. Теперь бы он с удовольствием вновь услышал это смешливое «Ташик», но так его называть мог только отец.
Перед повзрослевшим Ташиком вереницей пробегали события, о которых он давно уже не помнил, которые считал избытыми и затерявшимися в жизненной суете. Вспоминалась какая-то зелёная река на родине отца, какие-то невесёлые домики и их суровые обитатели, приходившиеся Ташику кто двоюродным дедом, а кто троюродным дядей. Особенно ярко отчего-то всплыл в памяти потемневший от времени портрет отцовского прадеда, рекрута, прошедшего все военные кампании бывшей Империи, от Крыма до Кызыл-Арвата, и сумевшего прожить мирной жизнью всего лишь два отпущенных ему судьбою года. Ташик помнил его дочь, отцовскую бабку, почти не знавшую своего отца и бережно хранящую эту старую фотографию. А у Ташика не осталось даже такой, привычной всем, материальной памяти об отце.
Зато его сознание, болезненно раздваиваясь, обнаруживало в себе ещё одну, вполне состоявшуюся, жизнь, изобилующую такими событиями и фактами, в достоверность которых верилось или хотелось верить и которые для человека обычно не имеют никакого значения. Особенно, когда в этой второй жизни не существовало ни роковых ошибок, ни недопонимания, ни взаимных обид.
«Тик-так, тик-так», – из летней веранды отцовского домика, пропахшего морским прибоем и запахом ежевики, напоминали ему старые напольные часы о том времени, когда все ещё были молоды и счастливы, наполнены радостью и домашним уютом. Механический голос часов был сух и бесстрастен, но как приятно было его слышать. И как отрадно было видеть маленький отцовский домик на берегу, террасу, увитую узловатыми ветками дикого винограда и самодельную смотровую площадку в горах, откуда хорошо просматривалась не только вся долина, покрытая колхидским лесом, но и весь их городок, раскинувшийся узкими рукавами вдоль мелководной черноморской бухты.
Было это или он снова прикоснулся к своей ложной памяти, но он наблюдал как они вдвоём спускаются по склону безлесой горы, а там, внизу, клокочет быстрая река и к её неразборчивому звучанию примешивается ещё какая-то речь, исполненная тайного смысла и чего-то очень важного и значимого для него. Он прислушивался, затаив дыхание, и ему казалось, что всё это он уже где-то слышал. Нет, он так и не различал слов, но знал, зачем это и почему. И не было в том, если разобраться, никакой тайны.
Как нет никакого секрета в состоянии обычного человеческого счастья, радости взаимопонимания, в лёгкости и простоте. Надо только уметь слушать и слышать, особенно когда это касается родных и близких тебе людей. И что единственное богатство, которое надлежит беречь и преумножать, это то, что можно уместить в своей памяти или в своём сердце.
И одного лишь не сумел понять он и услышать: как же научиться следовать этому естественному и очевидному…
Случайный экспресс
Он чувствовал себя пассажиром необычного скорого поезда, бегущего по пространству и времени без остановок и расписаний. Мимо мелькали лица и города, горы и поля, блестящие реки и приветливые леса. Он видел удивительные картины природы и диковинные творения человеческих рук, но всё это длилось лишь мгновение, затем бесшумно падало в память, встраиваясь в длинную цепочку впечатлений от проделанного пути.
Можно было по-разному относиться к тому, что считать более важным: то, что представало перед его внимательным взором или то, что происходило в самом поезде. А надо заметить, что в поезде тоже присутствовало некоторое движение, подчас ничуть не менее любопытное, нежели за оконным стеклом.
Никто не мог внятно объяснить, куда и зачем спешит поезд – в этом заключалась своеобразная фигура умолчания, запретная тема, то, о чём ни один из пассажиров не желал говорить, хотя всякий имел на сей счёт своё особое, приватное мнение. Имелось таковое и у нашего мечтательного созерцателя.
Строго говоря, это было не мнение даже, а некая неколебимая уверенность в исключительной продуманности и целесообразности маршрута и условий следования, предпринятых машинистом и всеми теми, кто подготовил и запустил экспресс. Он восхищался смелой скользящей поступью такой сложной конструкции как скоростной поезд, его надёжным взаимодействием с бесчисленными проводами, стрелками, семафорами и, собственно, самой поездной бригадой во главе с машинистом, самозабвенно прокладывающей путь. И всё для того, чтобы из окон бегущего по несокрушимым рельсам скоростного состава можно было наблюдать восхитительные картинки земли, поражающей своим величием и великолепием.
Машинист видел ситуацию совсем по-другому. Поезд катился по хрупким рельсам, чудом избегая залипших стрелок и тупиков. Он давно уже не обращал внимания на флажки и горящие семафоры, не значащие ровным счётом ничего, а напряжённо вглядывался вдаль, туда, где когда-нибудь должна была окончиться магистраль. Он хорошо знал, что поезд был предназначен вовсе не для земли и оказался здесь непредвиденно и случайно, и что природа уже давно готова освободиться от всех этих рельсов, семафоров и проводов и предстать в своём подлинном величии и красоте. Хотя всё подлинное не нуждается ни в пристальном внимании к нему, ни в чутком сопереживании…
II. Притяжение несбывшегося
Эссе, рассказы, фаблио, миниатюры
…Несбывшееся зовёт нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов. Тогда, очнувшись среди своего мира, тягостно спохватясь и дорожа каждым днём, всматриваемся мы в жизнь, всем существом, стараясь разглядеть, не начнёт ли сбываться Несбывшееся? Не ясен ли его образ? Не нужно ли теперь только протянуть руку, чтобы схватить и удержать его слабо мелькающие черты? Между тем время проходит, и мы плывём мимо высоких, туманных берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня.
Александр Грин. «Бегущая по волнам»
Вместо предисловия
Моя жизнь – это не совокупность некогда имевших место событий и фактов, а россыпь впечатлений, которые то гаснут, то разгораются вновь, словно древесные угли в перегоревшем костре. Сложно сказать, сколько всего большого и малого, значительного и незаметного содержится в моей памяти. Иногда мне кажется, что в ней умещается целая Вселенная со всеми звёздами, туманностями, чёрными дырами и непостижимой тёмной материей. А порой её способно полностью заполнить нечто внезапное, скоротечное, почти лишённое всякого содержания. Зато я уверен наверняка, что всем этим невозможно ни с кем поделиться, ничего не обесценив и не исказив сути.
Как знать, пожалуй, нам даже не дано понять другого в силу уникальности нашего опыта, а также по причине разного восприятия себя и мира.
Только этого, наверное, и не нужно. Кто бы мы ни были и как бы ни оценивали окружающий нас мир, все его сокровища – сущее ничто в сравнении с тем, что может быть сокрыто в нашей душе.
А внешний мир значим для нас исключительно как огромная мастерская, в которой всё материальное и нематериальное сущее должно называться собственными именами, способными свидетельствовать не только о восприятии наречённого, но и говорить о его значении в жизни каждого отдельно взятого человека. Ибо всё наше окружение отзывается только на подобранные нами имена, неведомые остальным, у которых для общения с миром найдутся другие слова и стоящие за ними чувства, мысли и личные впечатления.
Зачем же тогда надеяться на понимание и стремиться запечатлевать на холсте или бумаге подслушанные в душе чарующие мелодии, если «нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся»?
Полагаю, что подобные мысли приходили ко всякому серьёзному автору, избравшему вместо попыток дружить с миром – ноты, краски или слова. Хотя размышлять о способах защиты от бесцеремонного вторжения независимых от тебя обстоятельств и чувственного негатива обязаны не только художники.
Внешний мир – среда изменчивая и опасная, и дружить с ним дело совершенно безнадёжное. Это утверждение, на мой взгляд, вовсе не требует доказательств, а сомневающимся хочу напомнить слова святого Иакова, где апостол прямо говорит, что «дружба с миром есть вражда против Бога».
Мне думается, что художник должен заботиться не о том, как его слово может воспринять зритель, слушатель или читатель, а о том, чтобы оно прозвучало в другом человеке волнующим дальним эхом, задев какую-либо из струн его души. Тогда, возможно, он, внимая художнику, сумеет воссоздать в себе полузабытые впечатления и взглянуть на них по-новому, с помощью чужого опыта чувствования и осмысления, воплощённого в предложенной ему художественной форме.
Мы все очень разные, редко слышим других людей и, порой, совсем их не понимаем.
Да, нас как-то объединяют традиции, образование и культура, однако и они не в состоянии преодолеть наших психологических особенностей и комплекса впечатлений, формирующих и направляющих личность.
Сошлюсь на забытого ныне Луначарского, убеждённого в том, что из всего полезного опыта поколений, человек в состоянии взять только созвучное ему и он вовсе не обязан замечать остального, не соответствующего его личностным настройкам, врождённым и благоприобретённым.
Конечно, хочется надеяться, что дверь в непознанное всегда открыта, нужно только не позволять лениться нашей душе. Хотя, как знать, может и на этот случай существует некое предопределение внутри нас…
Тогда всё же «как сердцу высказать себя, другому как понять тебя?». Сложно? А может, и не нужно, и это тоже одно из основных таинств Творения, которое навсегда останется для нас тайной, волнующей и недостижимой.
Размышляя о нашей неспособности адекватно коммуницировать с внешним миром, на память приходят не столько доводы и аргументы, помогающие мне утвердиться в такой безрадостной для искреннего и открытого человека картине, а смутные образы прежних очарований, на поверку оказавшиеся самыми обыкновенными фантомами воображения. Даже не знаю почему, но чаще всего якорными впечатлениями выступают такие реминисценции из моего прошлого, которые не скажут ничего ни читающему эти строки, ни кому-либо ещё. Как, например, сопоставить с ожиданием счастья тёмные дождевые лужи по обочинам разбитых дорог, или как объяснить, отчего ночные габаритные огни на крышах высотных зданий наполняют сердце такой светлой и безмятежной отрадой, а яркое солнце, находящееся в зените, напротив, вызывает беспросветное уныние и тоску.
Наверное потому, что у каждого из нас своя система координат, у которой для всего на свете имеется определённое значение и сообразный смысл.
Кстати о смыслах. Самой фундаментальной проблемой для человека всегда был вопрос о смысле его бытия. На мой взгляд, только труд нашей души может быть единственным смыслом существования человека и его оправданием перед Вечностью и Мирозданием.
Здесь, правда, можно дать волю фантазии, но невозможно отрицать, что «труд души», безусловно, включает впечатления, как некий комплекс формализованных представлений обо всём том, что в сущности составляет нашу жизнь.
Впечатления, как искорки сознания, способны вобрать в себя все мысли и чувства ушедших мгновений и навсегда оставаться в памяти, позволяя тем самым преодолевать любые расстояния и возвращать время.
И если допустить, что мысль всё-таки материальна, то, возможно наши впечатления и являются её наивысшей формой. Как знать…
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?