Текст книги "Минин и Пожарский"
Автор книги: Виктор Шкловский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
У Троице-Сергия
Сплачется мала птичка,
Белая перепелка.
Из песни Ксении Годуновой
На большой дороге стоит Троицкий монастырь. Долго здесь воевали, вытоптали все. Прошла война потом стороной, оставила окопы, завалы, разрушенные дома, истерзанные леса.
Пасха, самый праздник; в такой праздник мясо едят, вино пьют монахи не угрызаясь.
А праздника нет. Уже три дня идут люди с Москвы, гонят с собой скот, везут на санях рухлядишку.
И с той стороны, где Москва, ночью огонь виден, а днем до неба стоит дым. Такого не видано было и не слыхано было никогда.
Шумят люди вокруг Троицы, на стенах стрельцы осматривают пушечный наряд, прочищают затравки. А народу на дороге все больше и больше. Идут по дороге, идут по обочинам, проваливаясь, едут по лесным тропам.
Легла дорога мало не в три версты шириной.
Везут князя Дмитрия Михайловича изрубленного, и не помнит ничего он, только качается голова его на розвальнях, катается по шубе.
И пусть лучше качается, пусть памяти не будет, а не то откроет князь глаза, а там, на окоеме, розово-дымная пышная пожарная заря.
Едут день, и Семен правит конем, и плачет в ногах жена, и плачет дорога с обочинами на три версты шириной. Плачет от самой Москвы до Сергия.
А голова качается, качается, и ноги отдельно, и руки отдельно.
Раны ли то болят или болит дорога, саблей ли изрублено тело или полозья ранят снег.
Земля русская качается, качается, кровь пролита в небо.
Переменился стук копыт. Открыл князь глаза – над головою своды, на сводах трубы, огонь и страшные лики. А князь знает, что это подворотня башни Троицкой и на своде написан страшный суд.
В келье Ксении Годуновой лежат дорогие меха и ковры, и пахнет не кисло, а смоляно. Курили смолкой-ладаном. Только что пела царевна недавно сложенную песню, и опять пела. Открыта дверь в коридор монастырский, хоть шаги услышишь. Поет царевна:
Ино боже, спас милосердой!
За что наше царство загибло?
За батюшково ли согрешенье,
За матушкино ли немоленье?
Ах, светы вы, наши высокие хоромы!
Кому вами будет владети
После нашего царского житья?
Такая тоска! Сгорела Москва. А и до того ее как и не было.
Ах, светы, яхонты-сережки,
На сучьё ли вас задевати —
После царского нашего житья,
После батюшкова преставленья,
А света Бориса Годунова?
Идут, тяжело идут, несут что-то.
Может, из Москвы кто приехал. В Москве пожар.
На кафтане несут кого-то, видно, изрублен, – а за ним идет женщина немолодая, плачет, не разжимая губ.
– Здравствуй, Прасковья Варфоломеевна!
– Зарубили его, Ксения, – говорит Прасковья Варфоломеевна и не вспомнила, что говорит с царевной. – И дом сгорел. А детишек вывезли, перепуганы и не плачут. А Митя помирает. Сгорела Москва.
В келье Ксении ночевали дети Дмитрия Михайловича, долго не могли заснуть. Им царевна показывала яхонтовые сережки и недовышитую пелену, а они ей рассказывали, как стреляли два дня пушки на Сретенке, а потом стрелять не могли – нечего было класть в медные их животы. Ночью шумел весь монастырь, а земля вокруг монастыря была темна от людей, что прибежали.
А утром до света пошли люди во все стороны сказать всем, что нет Москвы и нет Московского государства.
Шли люди, бросая вещи, шли и рассказывали, и плакали. Им навстречу шли, рассказывали, шли от дома к дому.
В горечи, в плаче, в рассказе рождалось Московское государство, узнавали по боли люди русские, что вместе они живут, а не порознь.
Прасковья Варфоломеевна спала немного. Ночью просыпалась – сидит над князем Ксения. Прислушивалась Прасковья Варфоломеевна – бредит князь, вспоминает Романа, и пушкарей, и ее, и Семена.
Утром поцеловала Ксения сыновей Пожарского – Петра, Федора, Ивана, целовала она их светлые брови.
Завернула в свою соболью шубу, а другую шубу положила Дмитрию Михайловичу под голову, мехом кверху. Поправил опояску Семен, осмотрел коней, тронул, сказал:
– Прощай, царевна.
Сказала Прасковья Варфоломеевна:
– Прощай, Ксения, – и поцеловала царевну три раза.
Побежали сани.
На стену взбежала царевна. Убегают сани, убегают вдаль по талому снегу, бегут отдохнувшие кони. Бегут.
Голова у Дмитрия Михайловича небось качается, качается.
На стене плачет Ксения, шарит рукой, чтоб не упасть. Под руку попала черствая корка – небось стрелец какой забыл.
Убегают сани за леса, за бугры.
Умрет Дмитрий Михайлович.
Провела коркой у лба Ксения Борисовна, откусила, со слезами стала грызть забытный хлеб.
Кабы забыть кремлевские переходы, и сад, и сто девять окон на Москву, кабы забыть рыжего охальника царя-самозванца, забыть бы его веселые желтые зубы, кабы забыть Дмитрия Михайловича, закрытые его глаза, светлые брови!
Один на Сретенке из всех бояр и стольников, один не испугался Дмитрий Михайлович, стал грудью, бился среди кладбищенских надолб трое суток!
Грызет Ксения Борисовна забытный хлеб!
Не забыть ей ни Москвы, ни крови Дмитрия Михайловича. О государстве царевне и в ум не пришло.
В Нижнем Новгороде
Когда соединилось до 500 больших судов… мы вместе отбыли от Нижнего Новгорода.
Антоний Дженкинсон
В овраге, в обрыве, печь выкопана. Избяная печь на лето запечатана воском. Затопишь – воск растает. Сделано это для пожарного бережения. У летней печи хлопотали старуха Минина и дорогобужская дворянка.
– Ан пора бы уж печки отпечатывать. Лист с дерева осыпался.
Ломала дворянка о колено тесину, а старуха на нее смотрела.
– И что это ты о колено ломаешь? Ты бы топором.
– Топора нет…
– А тесина с нашего забора?
– С вашего, прости, христа ради.
– Ну, так положи. Я лучше дров принесу. Что, стряпать будешь?
– Белье буду золой бучить.
Дорогобужанке перед старухой неловко, и занимает ее она разговором:
– Как это вы, хозяйка, думаете – с чего такое множество ползучего гада: и жужелицы, и червей множество, и клопа, и воши?
– С недоедку и с дороги.
– А люди говорят, что то знаменье божие.
– Брат приехал из-под Арзамаса, его спрошу – знаменье или так.
– А с ним кто?
– Мужик знакомый, Романка из остальцов, воюет тоже.
– Вот мужики-то все воюют, а мы по дворам побираемся, И от нас людям одна усталость.
Изба Минина была не велика и не светла. Стояла она на подклетье, окна малые. Печь с трубой. Иконы в небогатых басменных ризах. Стол накрыт скатертью.
В переднем углу сидел старик, а рядом с ним воин в куяке и в цветных сапогах.
Волосы белокурые, примяты шлемом. Острижены коротко.
Старик встал навстречу сестре, поцеловался, сказал:
– Ну, угощай гостя. Романка теперь человек нужный. Ехал я с Арзамаса и не знал, как проехать. Время мутное. А Дмитрия Трофимыча Трубецкого да Ивана Заруцкого люди посланы шубы собирать. Да чтоб те шубы были не ветхи, и не малы, и с шубным ожерельем. А где шубы взять? Снимать вместо шубы кожу с бедного человека?
– Что в Арзамасе слышно?
– В Арзамасе шум. Заруцкий дворянам дворцовые земли дал за службу, а мужики оделить себя не дали, бой у них был. Мужики с пушками, и воевода у них, Романом зовут.
– Ты, Ромашка, не знаешь, что это у них за воровской воевода?
– Знаю, да не скажу.
– Так вот, дворяне в бою не устояли. А я мимо ехал. Вижу, человек спрашивает князя Пожарского. Потом Миныча спрашивает. А я Миныча знаю. Вот и проводил меня добрый человек.
– Что слышно, Нелюб? – спросила старуха. – Вот меня спрашивают: гад ползучий – это знаменье или так?
– Говорят, знаменье. Жил во Владимире человек, нашего же художества мастер, мясник, именем Бориска. А у него жена Меланья. Спит это она с мужем и видит – входит в светлых ризах к ней жена, поверх главы образ держит.
Меланья хочет мужа разбудить – хоть и с образом, а может, грабят, – да руки ослабли. А чудная жена глаголет: «Не возбуждай детей и мужа, а поди к архимандриту, чтобы плакали все и молились, да будет тишина и благодетельное житие». А Меланья-то и говорит напоперек: мне-де не поверят. А светлая жена говорит: «Так вот будет на всех три дня жар и будет великое множество поползучего гада».
И вот, дорогая моя сестра, несть ни тишины, ни благодетельного жития, а жары и гаду поползучего – тягота великая. А впрочем, родная моя, ты мыло купи. Вот из Ветлужского уезда мыла пришло одиннадцать возов, купи косяка два – и поможет.
Старуха налила из горшка щей, старик Захарьин начал хлебать. Роман молчал.
Старик посмотрел на него и опять сказал:
– Так ты Романа-воеводу не знаешь? Ну, я тебе не допросчик. Перерублена вся земля в капусту. Батюшка Грозный царь перекроил всю землю, перемешал с опричиной, и лежит земля как новоскроенная некая риза. Купно же несошвенна или распадахося от ветхости.
– Ты что сегодня по-книжному говоришь, брат?
– Нам иначе нельзя. Миныч-то кто? – Земский староста. В городе, почитай, третий человек. А чьим благословением пошел? Моим. Кто воспитал сироту? Я же.
– Недорогое твое было воспитание, – сказала старуха.
– Дорого недорого, а благословение важно.
– Вот мужики без благословения воюют, Ляпунова-боярина и убили. За что, скажи?
– Наше дело такое, что мы не знаем. Убили его казаки в кругу.
– Кто говорит, что казаков пан подговорил, подложное письмо под руку его составил да казакам передал, а кто говорит, что погубили Ляпунова бояре – был он с ними горд.
– Даром убили воеводу, так говорят.
– Говорят, на нем вины нет. А тело его лежало перед приказной избой три дня – псы рвали.
Роман помолчал и добавил:
– Вот раскроили жизнь, и правильное слово – не сошьешь. А Заруцкий шьет и порет. А какого воеводу убили – Ляпунова! Нам он на изменных бояр управу обещал. Где управа теперь!
– А ты, милый, не управы ищи, а правды. А правда – она по церквам да по святым людям. Сходи во Владимир да в Кашин, а то и в Ростов, к Иринарху блаженному, а там и Москва близко. А в Москве поплачь на могилке Василия Блаженного. Только загадили ее всю.
– Нам чуда надо ждать. Вот, говорят, некий муж благочестивый мая в двадцать шестой день видел сон, что в храм Василия Блаженного перенести надо образ пречистой Владимирской божьей матери и поставить свечу воска невозжженного и бумагу неписану, и молиться три дня, и зазвонят колокола.
И свеча будет возжжена от огня небесного, а на бумаге будет имя, кому володеть Российским государством.
– Старый ты человек, – сказал Роман, – да как нам до Василия-то Блаженного добраться?
Старик помолчал.
– А и доберемся. Говорят, с Сигизмундом турецкий салтан воюет. Ан и уйдет. А мы опять на Волге торговать будем.
– Скоро здесь будут, коли все так говорить станут, – сказала старуха.
– А мы заслоны поставим.
– Вот сейчас в земской избе, говорят, все чин по чину. Найдем служилых людей сто или два ста и оборонимся.
– Плоха служба, – сказал Роман. – Вот Ляпунов дворян корил: делите, мол, между собой деревнишки да кабаки, а к бою косны.
– Тоже и мужики хороши, – сказал Захарьин. – Мечутся, всё сговариваются. Гоняют по государственным делам коней, хомутов не снимая, а Новгород-то Великий протакали.
– Новгород не наша вина, – ответил Роман сумрачно. – Ладогу мужики отбили, приступ на Орешек-крепость отбили. Воевода шведский, Делагарди зовут его, под Новгород пришел обманом. С воеводой Батурлиным стакнулся да с воеводой же князем Иваном Никитичем Одоевским-большим. Рубились посадские люди, да впустили шведов в город бояре обманом. Казачий атаман Тимофей Шаров, да дьяк Голенищев, да поп Амос на своих дворах дрались. Шведы их попалили, город заняли, к присяге новогородских людей неволят. А новогородские, люди с нами заодно. Собирали в Новгороде людей к шведскому королю для посыла. Шестеро удавились, а не пошли.
– Хвастать нечем, – сказал Захарьин, – руки на себя наложить – великий грех. Вот мы в Нижнем Новгороде, торговые люди, иное удумали. Миныч сейчас с посадскими людьми разговаривает. Был Миныч простой человек, вот с тобой у Алябьева ратником служил. А теперь Миныч староста. А ты хоть и в сапогах, а все мужик.
– Я сапоги с бою взял.
– И правда, живут люди босиком, а воюют в сапогах. Пообносились. А у меня товар есть в кадушках. Не сильно плох. Я и дам.
– Что, даром дашь?
– Даром, сестра, и чирей не вскочит. Дам за деньги. Поговорим по-торговому. Ратников от Нижнего собирают? Собирают. Козьме их одевать-обувать. А у меня товар. Мы, сестра, эти кожи сплавим за новые, а воину жить недолго, он и такой обуви сносить не успеет. А барыш пополам.
Старуха в это время достала топор для соседки и, не говоря ни слова, прямо пошла на брата. Тот поднял руки, сказал:
– Гость я, сестра, и старик.
Дверь открылась. Вошел Миныч. Старик бросился к нему.
– Мать уйми, – сказал он.
– Пес этот, – сказала мать, – пришел кожи гнилые продавать для войска, а барыш с тобой пополам. Может, возьмешь?
Миныч молчал сумрачно.
– Возьми его за ворот и выбей в дверь – я приказываю.
Миныч молча подошел к дяде, взял за плечо, повел.
– Толкни! – закричала старуха.
Миныч толкнул.
– Колпак выбрось.
Из-за двери послышался тихий старческий голос:
– Погибло наше государство, а за колпак спасибо.
– Здравствуй, Роман, – сказал, садясь, Миныч. – Ты откуда?
– Из Арзамаса.
– Под Москвой плохо?
– Плохо.
– Пойдем в земскую избу, послушаешь, как у нас.
В Земской избе
Той же Козьма, отложище своей воли дело, и восприемлет велемудрие разумение и смысл и на всех людях страны тоя силу и власть восприемлет.
Повесть кн. Катырева-Ростовского
В большой земской избе на Нижнем Базаре, около церкви Николая-чудотворца, что у корабельного пристанища, стоял крик. Кричали все, будто стараясь друг друга не слышать.
Сидел за столом сероглазый, твердоскулый, высоколобый, спокойный Миныч, и были плечи его на уровне лба ласкового воеводы Звенигородского, и когда надо было шепнуть что-нибудь на ухо Минычу, приподнимался воевода со скамьи и вытягивал шею.
Злобно кричал человек в купеческой одежде:
– Слышали! Казаки под Москвой плачут. Мы тем слезам не верим, мы в этом деле искусились! Рубля с алтыном не дам, и полтины не дам. Ты мои деньги считал? Торговли против прежнего и половины нет…
Много народу в земской избе. Тут люди в торговом и в посадском платье.
Отдельно сбились в кучу оборванные, вооруженные дворяне.
Устал Звенигородский, устал Алябьев, скучает подьячий» Кричат голоса:
– Заклевали вы нас, железные носы!
– Шиш!
– В чужой мошне и дыра за деньгу кажется!
– Нету моего согласия!..
– А мне два рубля с полтиной платить можно?! – закричал купец, срывая колпак и хлопая его оземь.
– Люди почтенные, – перекрывая шум, начал воевода Звенигородский, – дайте слово сказать.
Шум утих.
– Сколько кто ни даст, – продолжал воевода, – а без денег не то что Нижний, а ворота свои не защитишь. Господа дворяне, – обратился он, – сколько вас?
Заморенный, малорослый дворянин в потертом кафтане выступил вперед:
– Нас тут, дорогобужан, да вяземских, да из-под Смоленска служилых людей, до двух тысяч.
– Нам столько не надобно, – сказал толстый купец. – И так объели нас, ироды, изгороди поломали, посудье растащили, а службы с вас не видно.
Рассудительно заговорил другой дворянин, – верно, был под Смоленском окладчиком, приходилось ему вести беседы.
– Служивый человек, – начал он, – службу может исполнять, когда на него мужик дома работает. Службу хотите, почтенные? Пусть на нас, как при прежних великих государях, мужик пашет, да дрова возит, да мясо дает, да масло, да дорогу чинит, да за избу нам платит, а то были у нас мужики, задолжали нам кругом да ушли драться самовольно. Убили мужика – и пропал за ним долг. Вы нам дайте коней да пороху, да землю за нами закрепите, да мужиков заставьте нас кормить – будем служить вам без воровства.
Послышался печальный голос купца:
– Каждому коня, да доспех, да порох, да еще мужика для него слови!..
Продолжал окладчик:
– А инако службы нет. Дали нам землю под Арзамасом, да та земля была прежде дворцовая, и мужики себя делить не дали, и бой был. У мужиков в начальных людях был воровский казак Роман, и мы в том бою не устояли.
– В бою не устояли, а денег дай, – сказал купец.
– Три алтына да два – пять, – рассудительно произнес другой, обращаясь ко всем.
– Ну, Миныч, – сказал Звенигородский, наклоняясь к Минину, – нонче, говорят, вы, посадские, умные – говори, сколько кому дать.
Минин встал.
– Люди торговые! – громко сказал он.
– Говори, Козьма, мы тебя выбирали! – крикнул посадский среди непрерывающегося шума.
– Люди посадские! – еще повышая голос, продолжал Минин.
Шум стих.
– Слушай, люди, дело говорит, – сказал седой посадский, оборачиваясь через плечо.
– Люди ратные! – закончил Минин уже в тишине.
Уставились на Минина дворяне.
– Что полста войска поставим, что два ста поставим, а Нижнему одному не устоять.
Смотрели на Минина купцы, не понимали, к чему он клонит.
– Рассудить нужно, – спокойно продолжал Минин. – Под Москвой, почитай, рати нет. Ляпунов добрый был воевода – убили. Остались Заруцкий да Трубецкой. А они откудова? Оба тушинским вором ставлены. Вотчины брать, да кабаки сдавать, да рвать друг у дружки русскую землю кусками они горазды… Надежда на них плохая.
Косились на Минина Алябьев и Биркин.
Дьяк приставил перо к носу, смотрел, не понимая.
– Возьмут враги верх, – продолжал Минин, повернувшись к кому-то, – так не рубль с алтыном, а домишко твой даром возьмут, да и тебя самого холопом поставят, а в лавке твоей лях торговать будет.
– Да что ты все об Москве? Москва далеко, а до Нижнего никого не пустим. Об том и разговор, – откашлявшись, сказал Алябьев.
Минин быстро к нему повернулся.
– Москва-то поболе Нижнего, да отдали, да и Нижний возьмут.
– Верно, – старчески слабым голосом сказал седой посадский.
– Я так скажу, – снова заговорил Минин, – выставить войско от Нижнего, сколько подымем, да пустить по всем городам слух, чтобы по доброму нашему примеру снаряжали ратных людей по всей Русской земле да к нам посылали.
Молчала пораженная изба.
– Вона-а! – удивленно протянул чей-то робкий голос.
– А нам, – повысил голос Минин, – коли есть две тысячи служащих людей, то и подымать две тысячи, а будет боле, подымать боле.
– А деньги? – крикнул голос.
– А деньги нам давать, – ответил Минин.
– Вишь, спел да и сел! – развел руками купец.
– Что ж это выходит-то? – растерянно сказал другой.
– Да ты, Миныч, не выпил ли? – серьезно спросил Звенигородский.
Дьяк затрясся от смеха.
– А дворянам деревень с мужиками в кабалу не давать, – твердо продолжал Минин.
Дворяне загалдели. Вылетел один, выхватил саблю, стал, расставив ноги, крикнул нагло:
– А на меня что же, коза пахать будет?
– Спрячь железку, – холодно сказал Минин.
Дворянин огляделся по сторонам, раздувая ноздри, и сунул саблю обратно в ножны.
– Дворянам, – повторил Минин, – за службу деревень с мужиками не давать, а давать жалованье деньгами. Давать первой статье по пятьдесят рублев, другой – по сорок пять рублев, третьей – по сорок. Стало быть, и денег надо много. Я с Петром Федоровым, кузнецом, да с Иваном Кулибиным, седельником, да с другими посадскими ремесленными людьми, всего человек за полста, порешили давать на ополченье третью деньгу со всех прожитков, какие есть. Я, убогий, даю сто рублев. Есть у меня дом – продам.
– Верно, – старческим голосом сказал седой посадский.
– Да что же это такое, царица небесная! – закрестился перепуганный купец.
Биркин встал из-за стола.
– Борода что ворота, а ума с калитку! – загремел он, надвигаясь на Минина. – Да кто тебе, опричь дураков, третью деньгу даст?
– У кого совесть есть, тот и даст, – ответил Минин. – А коли все порешим, так и приневолим! – И, обращаясь ко всем, продолжал: – Такое дело надо вершить всенародно. Выйдем завтра по утрене на паперть, объявим нижегородцам о добром начале, пусть понесут слух. С посадскими головами у меня сговор, они о том согласны. Вместе и выйдем.
– Выйдем, – подтвердил седой посадский.
И еще несколько голосов крикнуло:
– Выйдем!
– Дело, стало быть, за купцами, – окончил Минин.
– Стало быть, посадские порешили, а я дом продавай? – оглядываясь по сторонам, заговорил купец. – Братцы, да он хуже панов грабит!
Сразу поднялся вопль.
Снова заметались по избе люди. Били себя в грудь, кидали с размаху колпаки на пол.
– Раззор! – стоял крик. – Наторговал копейку, а дай алтын!.. Грабители! Бей его!..
– Ихняя дурость нам не указ! Пущай сами дают! – кричит, размахивая руками, один.
– Пущай выходит на паперть! Им там намнут бока! – орет другой.
Среди общего шума в голос хохотал дьяк, махал рукой и снова хохотал до слез.
– Пущай выходят! – тоже сквозь смех, отмахиваясь рукою, кричал купец. – Пущай выходят!
Минин стоял, сдерживая гнев.
– Выйдем! – крикнул он, покрывая хохот и крики. – И скажем!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.