Текст книги "Незабудки"
Автор книги: Виктор Улин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
17
Мой уход из школы практически совпал по времени со смертью ненавистного отца.
И наша семья вздохнула.
Точнее, вздохнул я: на моей заднице стали постепенно проходить многолетние синяки от отцовской пряжки, и я уже не вздрагивал, словно битая собака, при одном слове «ремень».
Я шел домой, не боясь побоев и не предчувствуя необходимости похода по воняющим блевотиной пивным.
Что же касается мамы… Мама не изменилась. Осталась прежней тихой и кроткой, с широко раскрытыми глазами, которые я так любил.
В этих глазах, в самой их потаенной глубине – которую, возможно, знал только я! – всегда таился какой-то подспудный испуг. Точнее, вина за сам факт своего существования и постоянная готовность к упреку.
Наверное, за недолгие годы совместной жизни отец выбил из мамы все твердое.
А возможно, она и от роду была такой, и терпела отцовские выходки лишь благодаря мягкому характеру. Другая бы на ее месте давно проломила ему череп утюгом, освободив семью от тирана.
И я ведь тоже был таким, как мама. Я ни разу не пытался дать отцу отпор.
Только моя покорность была основана на уверенности в том, что все это пройдет. Я стану человеком, расправлю плечи и заживу иной жизнью.
После смерти отца мы опять переехали в другой город. Покрупнее – тут имелся даже оперный театр! – и поближе к столице.
В семье произошли какие-то финансовые перемены.
То ли мама выгодно продала дом, где мы жили при отце, то ли получила наследство, то отец перестал пропивать пенсию, которая у госслужащих выходила довольно большой – и она после его смерти перешла к маме.
Я не вникал в денежные дела семьи.
Я не был хозяином и не собирался считать домашние деньги.
Тратить их я любил, не скрою.
Хотя опять-таки повторюсь, что внешняя роскошь жизни никогда не являлась для меня самоцелью.
Это да.
Но когда деньги сами шли в руки, я любил приодеться.
А сейчас они шли.
Мама, моя добрая мама, завладев деньгами, не стесняла меня в средствах.
И содержала, как денди. Или даже как графа. Или как наследного принца.
Я покупал себе лучшую одежду, в какой было не стыдно показаться в опере. Носил дорогую шляпу и даже старомодную, но страшно шедшую мне трость с набалдашником из слоновой кости.
В то время на какой-то момент я сам увлекся музыкой. Едва начался музыкальный период моей художественной жизни, как мама тут же купила мне рояль. Не какое-нибудь Мюльбаховское пианино с подсвечниками из поддельной бронзы, а настоящий беккеровский рояль. На котором мог играть настоящий музыкант и сочинять истинный композитор.
Увы, из меня не получилось ни композитора, ни даже музыканта. В восемнадцать лет уже стало ясно, что музыка – не моя стихия. Ей следовало учиться с младенчества, а попытки овладеть ею в подростковом возрасте смешны и обречены на провал. Но моя добрая недалекая мама не могла о том знать…
Соседи и родственники меня презирали.
Ничего странного: не закончив образования, не получив специальности и будучи иждивенцем собственной матери, я вел шикарную жизнь свободного художника.
Свободного от обязанностей, могущего отдавать себя творчеству и создавать произведения, не думая о земных проблемах.
Правда, ничего серьезного я так и не создал. Пока не создал: тот период внезапной свободы от школьного гнета я расценивал как подготовительный.
Душа моя должна была распрямиться, а сам я освободиться от массажа мозгов, который мне делали в школе.
И став уже свободным от всего, сделаться художником. Чтобы творить, не оглядываясь на фальшивые идеалы.
Этого, разумеется, не понимало окружающее меня общество.
Общество, в котором мои ровесники продолжали учиться или гнули спины на неквалифицированных работах.
Но они – это были они. А такому исключительному человеку, как я, требовались особые условия для расцвета.
Мня в глаза называли обидным словом «иждивенец». А я не ощущал в своем положении ничего предосудительного.
Да, у мамы откуда-то появились деньги. Причем довольно большие.
Она была праве распорядиться ими как хотела.
Могла выйти замуж за нормального человека, оставив меня вообще без ничего.
И я бы не умер. Продолжал бы ходить в старом школьном костюме с прорехами на локтях и не чувствовал бы от этого морального дискомфорта. Ведь в отличие от ничтожных людишек, копошившихся вокруг меня, я от рождения жил внутренним миром, а не его внешним блеском.
Мама могла бы тратить деньги на мою сестру. Но она понимала, что эту тупую корову можно одеть в расшитые золотом шелка, но она не станет ни на грамм умнее или привлекательнее.
И мама тратила все на меня. Своего единственного любимого сына, который подавал надежды.
Я рассуждал просто: если бы мама не могла, она не содержала бы меня, не давала бы мне денег, и вообще отправила бы работать.
Но она могла.
И я принимал эти деньги, как само собой разумеющееся. Ведь что ни говори, даже будучи в душе художником внутренних страстей, я ощущал чертовское удовольствие, гуляя по центральной улице в новом плаще, подбитом шелком, поигрывая тростью со слоновым набалдашником.
Зная, что в любой момент могу заглянуть в кондитерскую, выпить сколько хочется кофе, потом выйти и идти дальше.
Ловя нехотя заинтересованные взгляды девочек… Тех самых, с которыми крутили романы мои сверстники.
И я благодарен моей любимой маме за то, что она изо всех сил старалась создать мне такие оранжерейные условия.
Потому что она, все еще именуя меня «помешанным», искренне верила в мое чудесное будущее.
18
Как художник я еще не чувствовал себя сформировавшимся.
Возможно, только подлинный гений, взяв в руки первый уголек, сразу начинал творить шедевры. Я отдавал себе трезвый отчет в отсутствии у себя истинной гениальности.
Гениальный художник мог появиться лишь в художественной среде.
В нормальном городе и нормальной семье.
Моя была неподходящей. Я до сих пор не могу понять, откуда возник я со своими способностями, талантами и остротой внутренних переживаний, в нашем тупом обывательском болоте.
Мое появление в нашей семье было столь же странным и противоестественным, как если бы посреди скотного двора на куче навоза вдруг расцвел белый эдельвейс.
Ведь что ни говори, даже мама не имела особых глубин. Да, она была доброй, кроткой и светлой, она любила меня больше всех но она не дала мне ничего конкретного, что бы подвигло меня дальше.
Школу не хочется даже упоминать. Если говорить о школьных годах, то я делался художником не благодаря, а вопреки своим учителям.
Я понимал, что тонкость художественного восприятия мира, понимание великой эстетической власти – мое врожденное, априорное, появившееся ниоткуда качество.
И его требовалось развить.
Развить талант живописца – он был наиболее сильным в роскошном букете способностей, выделявших меня среди других людей.
Ощутив в себе художника, я бросил писать стихи, убрал на второй план музыку.
И взялся за рисование.
Я знал, что по-настоящему это возможно лишь в Академии изящных искусств, куда сейчас ехал поступать.
Но чувствовал, что прежде чем пытаться стать ее студентом, должен научиться кое-чему сам.
И я учился.
Рисовал карандашом и углем, потом попробовал акварель, наконец осмелился взяться за масло.
У меня получалось все, что бы я ни задумал.
Я копировал великих мастеров с репродукций, писал городские пейзажи. Иногда пользовался фотографиями, чтобы не тратить утомительные часы на эскиз. Но во всех моих картинах присутствовали жизнь и свет.
Да, именно свет.
Мама – которая ничего не смыслила в живописи, но могла сформулировать, что одна вещь ей нравится меньше, а другая больше – очень любила мою картину, изображавшую площадь перед оперным театром в яркий летний день. Громаду здания, освещенную солнцем – и кажущиеся черными арочные провалы галереи. И блестящие красно-желтые вагоны трамвая на повороте. Великолепно получились места, где менялся свет. Прохожие шли через площадь, которую пересекала узкая тень от здания, оставшегося слева за рамой. И фигуры, постепенно выныривающие из темноты, казались особенно живыми. Это подчеркивала мама.
Городские пейзажи занимали у меня много времени. Очень долго приходилось делать набросок, выдерживать точность линий и сложное членение архитектурных обломов. Мне нравилось тщательно вырисовывать контуры зданий прежде, чем наносить красочные фоны. Без сомнения, я мог бы стать архитектором не менее великим, чем художник.
Временами я брал легкий мольберт и уезжал в окрестности города. Там ловил отдельные сценки сельской жизни: тянущиеся в бесконечность дороги, крытые соломой амбары и переменчивую зелень полей.
А порой меня тянуло к натюрморту. Я набирал цветов – преимущественно полевых, сочетающихся по размерам и тональности, и располагал флористические композиции.
Не писал только людей. Злые языки в школе – включая ненавистных тупиц учителей – посмеивались надо мной. И считали меня просто неспособным на это.
Бездарные во всем сами, они представляли дело так, будто передать на бумаге черты человеческого лица есть важнейшее и сложнейшее умение.
И что мне никогда не нарисовать портрета.
Дураки, они ничего не понимали в живописи, равно как в моей душе.
Я не рисовал людей по одной причине: я их просто не любил.
Люди были слишком мелки, поверхности и ничтожны, чтобы тратить на них время и силы моей души.
Я не любил людей – сказать точнее, я их ненавидел за то зло, которое получал от них, пока рос и учился в школе.
Я ненавидел людей и весь мир вместе с ними, поскольку за свои шестнадцать лет не получил ни капельки добра.
Упертый христианин, каких кругом нынче оказалось большинство, выдвинет антитезу: за что я ждал добра, если сам не делал добрых дел?
Но разве пустопорожняя обманка христианства не проповедует прямо противоположное?
Что человек получает добро за одно то, что не делает зла, то есть не грешит?
А я рос практически безгрешным.
Я за всю жизнь ничего не украл и ни разу не разбил камнем чужого окна. Я не познал еще даже греха плотского падения, за которого были изгнаны из рая первые люди на Земле. Я даже курить пробовал всего раз в жизни – правда, выбрал для этого опыта наименее удачное место, сад действующего монастыря. И наказание, последовавшее за проступком, во сто крат превышало меру.
Вероятно, христианским грехом считалась моя ненависть к отцу. Но разве разумным оказывалось требование любви к родителю, который непрерывно поносил меня за что ни попадя, и которого каждый вечер я был вынужден тащить на себе домой. Ожидая за это награду в виде нескольких ударов ремня?
По христианским канонам я должен был любить родителя, каким его послал бог и лобызать ему ступни в то время, как пряжка выписывала фигуры по моему заду.
Увольте покорно, эта религия мне не по вкусу. И я не мог испытывать ничего, кроме зла, к миру людей, живущих по таким канонам.
Я ненавидел и своих школьных учителей, этих облезлых обезьян, тупиц и болванов. Но и к тому была больше их вина, нежели моя. Привыкнув ровнять всех одной гребенкой, они не распознали меня в общем стаде жвачных баранов. Меня, единственного и неповторимого. Меня, способного увлечься чем угодно, если это ложилось на душу. Стоило им постараться разжечь огонек – и вопреки собственной воле я сделался бы первым учеником, заткнув за пояс всех зубрил нашего класса. Они не совершили ни единого шага навстречу. Не приподняли со стульев свои задницы – ни под одну из которых – каюсь – я не решился подложить хотя бы одну кнопку… Так на какое доброе отношение они могли рассчитывать?!
За всю жизнь я получал добро только от мамы.
Признаюсь честно, что я не раз пытался написать портрет ее – единственного человека, которого любил и единственного, кого я бы оставил в живых на всем белом свете, представься мне возможность махом уничтожить всех остальных.
Но мама противилась – то ли стеснялась, то ли испытывала суеверие против того, чтобы ее черты остались на бумаге. Позировать она отказывалась. А набросать ее по памяти у меня в самом деле недоставало умения. Ведь хотя рисование портретов не бог весть какая сложность, но нужно тренироваться.
Возможно, будь я влюбчивым, как мои ровесники, имей какой-нибудь предмет страсти с белыми косами и глупыми синими глазами, я рисовал бы ее и достиг бы высот. Но я оставался равнодушен в девчонкам; поэтому портретистом не стал.
Когда мне не хватало сюжетов, я брал художников-романтиков и писал картины под впечатлением от них. Я не тупо копировал тех, кого любил. А создавал собственные сюжеты, навеянные чужим настроением. Выписывал горные озера и поросшие деревьями скалы, и уходящую в непонятность таинственную даль – чего сам никогда не видел в окрестностях нашего города.
Я знал, что все это пока не более, чем ученичество.
Что даже я со своим гениальным талантом должен пройти все стадии развития.
Поэтому трезвым умом понимал: это наброски.
А настоящее мое призвание – картины в тонкой технике прошлых веков. Тщательно выписанные контуры, многочисленно наложенные лессировки, сглаживающие переход красок и создающие иллюзию самопроизвольного зарождения правильного тона.
Для этого стоило учиться.
Туда я и ехал сейчас, локтем прижимая папку со своими картонами и все еще продолжая жевать мамины булочки…
Я трясся в вагоне, стараясь не замечать тупые рожи соседей – а внутри меня клокотали вулканы художественной страсти.
Я уже мыслил себя великим художником.
Даже не в смысле славы.
А в величии картин, которые я напишу, увековечив свое имя в анналах истории.
Я еще не знал, что станет моей благотворной темой.
Натюрморты, полные гармонии соразмерности и покоя.
Или городские сцены, замершие кусочки жизни.
Или манящие в себя таинственные пейзажи природы.
Или даже исторические сюжеты – дымные небеса и парящие в кровавом сумраке любимые римские орлы.
Или…
Во что выльется моя страсть, должна была показать дальнейшая жизнь в Академии изящных искусств.
Я знал, что она выведет меня на нужный путь.
Ведь в меня так верила мама…
19
Упоминая свой атеизм, я не договаривал до конца.
Да, мне была противна общепринятая религия. Поклонение ничтожных людишек ими же распятому мертвецу.
Мне была ненавистна сама христианская вера.
Но…
В ошеломляющих и пугающих меня проблесках взрослого ума я понимал, что вообще без веры жить нельзя.
Нельзя в принципе.
Только вера бывает разной.
Ребенок не сомневается в завтрашнем восходе солнца.
Старик надеется, что проживет еще один день.
Ревностный христианин уверен: соблюдая все заповеди, он проживет определенное количество лет. После чего тело сгниет в гробу, а душа будет вечно прозябать в унылом раю под пение бесполых ангелов.
Я верил, что стану художником.
Но постепенно осознал, что такой коротконаправленной веры недостаточно для полноты бытия.
В какой-то момент я даже завидовал тупейшему из христиан, обладающему верой, которая скрашивает каждый его день.
Но я видел: христианство, наипаскуднейшая из всех существующих религий, основана на вере столь же убогой, как их девственные монахини.
Хотя на протяжении истории люди призывали на помощь множество верований.
Эта мысль пришла не сама; я прочитал тоненькую книжечку не помню какого автора, где он несколькими словами разъяснил, что изначально вера возникла именно как принятие сверхъестественных – то есть не подвластных человеку – сил для объяснения необъяснимых явлений природы.
Вроде грозы или солнечного затмения.
Все началось в дикарские времена.
И пришло к достойному завершению – нынешнему христианскому убожеству.
Я стал скупать всяческие книжонки: в последнее время в свободной продаже их появилась целая масса – и принялся жадно и без разбора впитывать предшествующие опыты человечества в разных путях обретения иррациональной веры.
Я и прежде любил мифологическую структуру Древней Греции. Доведенную до абсолютного, законченного совершенства в моем возлюбленном Риме.
Мифология как сильнейший путь эстетической власти над людьми привлекала меня всегда.
Не думая ни о чем глобально, а просто рассуждая над теми или иными явлениями, я приходил к выводу, что любой массе народа достаточно пустить умелый миф в нужный момент. И он заменит все: хлеб, зрелища, работу и даже уверенность в завтрашнем дне.
Я шел глубже, я изучал уже не религии, а мистические верования различных народов.
С каким интересом читал я про камлание шаманов перед соплеменниками! Вот это в самом деле было верхом тотального эстетического господства. Введение себя в транс и передача транса слушателям. Причем неважно, сколько их оказывалось: десять человек или десять миллионов. Мерой служила искренность с которой шаман погружался в свой транс. Она всегда действовала безотказно.
Легкий ужас навевали на меня кровавые мистические ритуалы древних народов Северной Америки… Скупо, но зримо описанные в книгах чудовищные зиккураты древних инков и майя. То есть гигантские ступенчатые пирамиды, предназначенные для совершения кровавых мистерий.
Человеческих жертвоприношений кровожадным богам в виде убиваемых в страшных муках пленных из чужих народов. Или ритуальных кровопусканий их половых органов королей и королев – тоже чудовищного, но неимоверно притягательного обряда…
Во всей мистике древних народов меня больше всего привлекало полное отсутствие категорий добра и зла, на которых зиждилось остобрыдшее мне христианство.
В мистических дохристианских учениях мир был равномерен и безразличен, существовали только свет и тьма. Но свет не всегда означал добро, а тьма не считалась абсолютным злом. И быть богом света оказывалось ничуть не более почетно и выгодно, нежели князем тьмы.
Эта мистика отсутствующей морали – навязшей в зубах с рождения – была по мне. Жаль, что я родился не в то время…
А потом мне попалась книжка о Гималаях. О местечке Шамбала, где находится центр мира и происходят превращения человека в другие сущности. Одновременно я прочитал про некоторые древнеиндийские верования. Которые поглотили меня и были приняты мною полностью. Мне нравилось там все: начиная от множества простых с виду мистических символов, наполняющихся неимоверно глубоким смыслом по мере постижения. Кончая главным постулатом – согласно которому человек не умирал после смерти, а возвращался на землю в ином обличии. Никаких угроз о вечно горящей в аду душе, никакого страха загробной жизни – смерть воспринималась лишь как переход в следующее состояние.
То есть практически я мог быть бессмертным.
Если бы всерьез принял эти учения.
Причем условия к вхождению в них, были куда проще, нежели в христианстве.
Поскольку отсутствовали понятия добра и зла, то не существовало и понятия греха.
Требовалось лишь беречь оболочку своего внутреннего я – то есть свое тело. Не курить, не есть мяса, соблюдать другие минимальные правила. Причем основанные не на подчинении навязываемым извне законам, а полезные мне самому.
Вот это и покорило меня, сразило наповал и сделало полным приверженцем тех учений: поганое христианство пеклось о душе, заставляя подчиняться существующему извне богу, ощущать себя игрушкой в его руках. А Восток видел бога в самом человеке; это религии были направлены не на подавление моего я, а на его развитие.
Я, именно я был и центром мира, и вершиной создания, и смыслом бытия. Не я лежал пылинкой под сандалиями бога – а весь мир обращался только вокруг меня.
Я был столь увлечен этой ошеломительной мистикой, что готов был хоть сейчас отправляться на поиски таинственной Шамбалы.
Но сначала мне требовалось стать художником.
А вера…
Вера нашлась сама собой.
Я сам не заметил, как начал верить в нечто большее, чем просто бог или даже целый сонм маленьких божеств.
Я верил в Провидение. В свою карму, то есть назначенную мне судьбу.
В отличие от бога, которого можно было или умаслить, или разгневать, провидение не являлось моральной силой; оно не оперировало ханжескими понятиями.
Ему было безразлично: меня обворуют, или я украду; я убью или попытаются убить меня.
Оно просто знало все, что произойдет в моей судьбе.
И если помнить о провидении и не пытаться переломить судьбу ему наперекор, то все пойдет нормально. Провидение само позаботится о верующем в него человека.
Я убедился в этом сам, едва успев постигнуть эту истину.
Однажды я шел по городу и собирался перейти улицу, как у меня развязался шнурок.
Мелкое, но страшно досадливое неудобство. Я остановился и отошел в сторону. Зловредный узел затянулся и спутался. И мне пришлось потратить некоторое время, чтобы привести все в прядок.
Но когда я наконец пошел дальше, то случилось непредвиденное.
Едва я пересек перекресток, как на лесах строящегося дома, мимо которого нужно было пройти, раздались страшные крики, потом послышался грохот, треск и шум, что-то рухнуло с ужасным громом, и всю улицу заволокло пылью и красной трухой.
Позднее я узнал, что обвалилась часть лесов, перегруженных натасканными туда кирпичами. Никто не пострадал, но весь квартал был завален обломками кирпича, падавшего в высоты четвертого или пятого этажа.
Если бы не задержка из-за шнурка… неизвестно писал ли бы кто-нибудь сейчас эти строки.
Случай стопроцентно укрепил мою веру в силу Провидения.
А также вселил простую, но совершенно ясную истину: я действительно бессмертен.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.