Текст книги "Роальд и Флора"
Автор книги: Виктория Беломлинская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Коробок
У спичечного коробка три парные грани и если каждой назначить определенное количество очков: скажем, два, четыре, восемь, а затем, положив коробок так, чтобы он свисал над краем стола, выстрелом большого пальца из-под указательного выбить его вверх – получится игра не хуже, чем в кости – сплошное помешательство, внезапно охватившее всю Академию. Только в кости, как правило, играют на деньги. Однажды, уже через много лет, Флора вошла в шикарный гостиничный номер и обомлела от удивления: в густом табачном дыму сидели за столом четверо мужчин, на полу возле их стульев, как кучи сметенных осенних листьев, валялись деньги – очень много денег, мятых, скомканных, нервно сброшенных со стола купюр; взболтав в пластмассовом стаканчике кости, один из сидящих метнул, тотчас все четверо склонились над столом, что-то невидное и неслышное разрядилось меж их лбами, но лишь на мгновение поколебало задымленный воздух благодушия и тут же трое устало и барственно отвалились на спинки стульев, а один, с пустым неоновым свечением глаз, сгреб со стола деньги, сбросил их на пол и снова взболтал в стаканчике чудные фантомы удачи… Уже изнемогая, уже редкими выпущенными в дым шутками перемежая тишину, два удачливых сценариста и два ловких режиссера подбирали с пола, небрежно швыряли на стол и снова сметали к ногам то, чем им уплатили за выдумку, за умение рассмешить и растрогать, за рискованный труд канатоходцев между полуправдой и полуложью… Но у студентов Академии не было покуда этих – от лукавого – денег, они играли в лучшем случае на бутылку водки, на радость самому не чистить палитру, на ребячье озорство въехать на плечах проигравшего в столовую и еще черт знает на что… За окнами Академии мутной слякотью истекала осень пятьдесят седьмого года. Бешеный азарт, охвативший ее питомцев, был, должно быть, предтечей того скоротечного оживления, которое они переживут, не успев покинуть стен своей Альма Матер, для того чтобы на всю оставшуюся жизнь впасть в тупое, унылое безразличие… Еще в мае Флора вернулась из Москвы. Год – слишком маленький срок для того, чтобы свершившиеся в нем перемены оказались бы зримы: ни единой черточкой не прочертилось пережитое на тонкой коже, ни единой складочки не залегло; но если бы не на душу, а на плечи легла вся тяжесть остервенело, наспех нажитого опыта – она сгорбилась бы и по-старушечьи подогнулись бы ноги… Но она ходила прямее прежнего – одним из первых уроков жизни среди людей оказалось правило никогда никого не обременять своей тоской, всегда держаться легко и весело – печалей у всех своих хватает, чужие никому не нужны… И только случайно можно было подглядеть, как густая, бездонная тоска заливает ее семитского разреза глаза, – очнувшись, Флора непременно смеялась и всегда говорила одно и то же: «Это просто так, это мировая скорбь еврейского народа…»
И все-таки никого не проведешь: не век прошел, всего только год, а Флора вернулась не той, что была. Однажды, на узком лестничном пролете, она сошлась с лохматым жгучим болгарином, он прижал перепачканную красками широкую ладонь к ее животу и сквозь стиснутые зубы издал какой-то сладостно-призывный стон. Флору обдала горячая волна его желания, счастливо и виновато она улыбнулась навстречу тому чудесному, что одно прикосновение к ней, женщине, рождало в мужчине, но, молча прося пощады, отвела его руку. Нет, она не могла ответить на этот чудный призыв: вернувшись из Москвы, она поклялась себе забыть все, что не хотела помнить, все, что помешало бы ей жить в непрерывной готовности вновь принадлежать Мите и только ему одному – ведь это ради него, ради встречи с ним, безошибочно угадав всем нутром срок его возвращения, она все бросила в Москве и ринулась в Ленинград. И уже никого не спросясь, мимо ушей пропуская ежедневные тирады Залмана о том, что нет такой профессии – «натурщица», что он с тринадцати лет работает, а его дочь спит до десяти, а потом тащится черт знает куда, он не может людям в глаза смотреть, когда спрашивают, чем занимается его дочь – она беспрепятственно уходила в Академию – он даже не кричал, он выпускал свою отцовскую боль в воздух, и она натыкалась на Флорино молчание. Она позировала то на одном курсе, то на другом, то у графиков, то у живописцев, с Митей сталкиваясь только случайно, только якобы невзначай забредя на архитектурный факультет, на втором курсе которого он теперь учился. Но странное дело: с ним одним Флора держалась с той высокомерной независимостью, сквозь которую безудержно плещется так несвойственное ей, так некрасившее ее кокетство. Однако, весь мир был добр и расположен к ней – во всяком случае его можно было расположить к себе – а про него, про Митю, она точно знала: враждебен! Конечно, он не отказался бы переспать с ней, с теперешней, – она это чувствовала – но переспать так, только из любопытства, только чтобы разведать, что же с ней сделалось за этот год – а он был нужен ей в полную собственность, навсегда, и тут между ними разверзалась пропасть безнадежности – она и это чувствовала. Всем нутром, всей поверхностью своей кожи она старалась уловить малейшую перемену в нем, она еще ждала и надеялась и не могла так вот, по первому мановению руки, пойти за каждым и всяким… И нужен был обман и некое коварство, чтобы заполучить ее.
– Девушка, вы случайно не позируете? – обычно этим вопросом начинался призыв к знакомству. – Позирую, и не случайно, – Флоре казалось, что она отвечает дерзко, тем самым подчеркивая свою независимость и ограждая себя.
– «Когда император в опасности, гвардия выстраивается в каре!» – сказал и удивил маленький, перепачканный в глине, чудовищно нечесанный, впалогрудый скульптор, вглядываясь в нее огромными, словно затаившими какую-то физически непереносимую боль серыми глазами, обведенными углем ресниц. – Есть опасность завалить диплом, – просто и деловито объяснил он, что-то свое прочтя и вычислив в ее лице. – Голову лепить не с кого. А твоя подошла бы… если, конечно, уметь лепить… – вдруг вырвалась у него с хрипотцой какая-то насмешка не то над самим собой, не то над кем-то, – Флора не поняла. Но он сразу понравился ей. Все на нем висело и угрожало свалиться, он был как-то зримо бесплотен и от того, должно быть, преувеличенно, как ребра из-под кожи, выпирала сквозь глаза, сквозь вычурный извив губ напряженная, сильная жизнь души. И она согласилась. Вообще позировать дипломникам считалось выгодно и почетно. Дипломники могли выписывать своим моделям лишние часы, работа с глазу на глаз обещала самое малое – дружбу, а подчас и долгую, на целый год растянутую любовь. Но как раз это-то и заставляло Флору не раз отказываться, а тут сразу согласилась – он показался ей неопасным. На следующий день, в шестом часу вечера, она пересекла академический двор и постучала в дверь мастерской. – Простите, я, наверно, ошиблась, – она только что сообразила, что, выслушав все объяснения, как найти мастерскую, даже не спросила пригласившего ее скульптора, как его зовут. А перед ней стоял огромный кучерявый человек и с явным кавказским акцентом гостеприимно приглашал войти. – Зачем ошиблась? Нэт. Просто подождать надо. Вышел Андрэй. Ничего особенного: просто это была большая, деленная на двоих мастерская, часть ее занимал живописец, в другой, очевидно, ей предстояло работать, фанерная перегородка, окна на ту и другую стороны, вместо дверей – серые драпировки. Флора вошла и сразу же догадалась, что приветливо встретивший ее хозяин живописной мастерской – армянин: только армяне выплескивают на холсты такую чрезмерную красочность, такое буйство мазков, только на их полотнах все так сытно и изобильно. Она осторожно присела на кончик стула – у живописцев всегда надо садиться осторожно – того и гляди вляпаешься в краску.
– Э-э, зачем так сэла? На диван садысь, чувствуй сэбя как дома. Меня Роман зовут. Роман Саркисян. Слышала, нет? Ничего, я подожду… – Чего подождете? – не поняла Флора. – Славы подожду. Когда все мое имя знать будут. Я буду идти, а люди будут говорить: видишь. Роман Саркисян идет! – он так искренне, так простодушно любовался собой, что невозможно было не улыбнуться ему. Он был похож на раздутого до гигантских размеров ребенка: круглоглазый, толстощекий, с крошечным носиком и маленьким сочным ртом. Должно быть, в детстве его, кудрявого, все принимали за девочку, ласкали, то и дело норовили ущепнуть за щечку и обкармливали сладким.
– На, кушай, – подтвердил ее догадку Роман, вынимая из кармана большую плитку шоколада. – Я в столовую не хожу, – зачем всякую отраву кушать? Лучше плитку шеколада съесть… – Спасибо, – Флора, не разрывая коричневой с золотым обертки, слегка выдвинула плитку, отогнула фольгу и, отломив пару долек, протянула остальное Роману. Э-э, я ж тэбе дал. Зачем не ешь? Смотри, какая худая, сказал он, кладя шоколад на табуретку. Разве можно такой худой быть? – и вдруг, словно желая на ощупь удостовериться в том, какая она худая, склонился над ней и просунул обе огромные руки под распахнутое пальто и больно, с каким-то ожесточением стиснул ее. Флора еще не успела понять, что сейчас произойдет, как он уже опрокинул ее на диван, всем туловищем, всей своей невыносимой тяжестью навалился, локтями раздвигая полы пальто, животом вминая в мякоть дивана, вдавливая свое огромное колено между ее ног, и все отчаянные усилия отпихнуть его были такими смешными и жалкими, что: «О, Господи! – простонало в ней. – Как глупо! Как стыдно! Стыдно кричать!» – и она только хрипела, только задыхалась под его тяжестью, только старалась отвернуть голову от его запыхавшегося мокрого рта, а он придавил ее плечи своими, руки его были уже свободны и, творя ужасное надругательство, он непрерывно, с всхлипом выдыхал ей в лицо: «Потерпи, только потерпи! Я не могу! Такая сила во мне! Жену жалко!..» Боль и стыд ожгли Флору, и не обиду, а смертный ужас испытала она и непонятно было, чудовищно и несправедливо: почему не потеряла сознания? Еще бы лучше: раздавленная, смятая, искалеченная, почему не умерла? Но даже слез не было. Лежала и пустыми глазами обводила развешанные по стенам холсты. С них на нее с жирным высокомерием смотрели грудастые толстозадые чернавки, сытились синебокце яблоки, лились охристые потоки нездешнего света…
А в пустоте гулко отдавалось дурацкое хвастовство: – Понимать надо! Такой темперамент имею: сто пять килограммов во мне! Я жене говорю: бэй! Бэй меня палкой! Она нэ хочет меня бить – любит!.. И потом, уже в дверях, уже в спину ей он сказал: – Зачем шеколадку не взяла? Я ж для тебя купил! Но к счастью. Флора не поняла его слов. Какое-то затмение ума недопустило ее возненавидеть, прежде чем успела полюбить… На исходе с трудом пройденного двора она столкнулась с Андреем. Втянув голову в плечи, сгорбленный, нахохлившийся, похожий на встрепанную птицу, он внезапно наткнулся на нее, тоже сгорбленную, тоже втянувшую голову в жесткий воротник зеленого бобрика, жалкую, общипанную мокрую курицу… Густые сумерки похитили тонкочертность лиц, скрыли переменчивость их выражений, – сказанное просто сказалось в темноту, из темноты услышалось и в темноту ответилось: – Извини, опоздал. Но хотелось бы лепить… Завтра придешь? – К шести? – Пожалуй… – Приду… – то, что она думала в эту минуту, было чудовищно: «Все равно, – думала она – теперь надо жить как придется. Уже ничего не исправить…» И равнодушно вслушалась в бормотание: – Я наравне с другими хочу тебе служить, – уже из-за его удаляющейся спины ветер явственно донес: – От ревности сухими губами ворожить… И вздрогнуло сердце. Но не от того, что догадалась, нет. Надежда, разбуженная чудесностью слов, прикоснулась к сердцу. Потом она долгими часами стояла перед ним на помосте и он смотрел на нее тоскливо-протяжным взглядом и лепил, лепил, забыв обо всем на свете: о синем сумраке за окном, о голоде, о доме, о том, что у нее уже ноги дрожат и плывет в глазах, и так и осталась на всю жизнь неразрешенной загадка: в фигуре мальчика, играющего на свирели надгробную песню, в его лице ни одна черта ей, Флоре, не принадлежала, быть может, только отозвался незримый надрыв ее души… Затекали ноги, ползла по позвоночнику вверх острая боль, начинала ломить шею, вонзалась в голову, однако было нечто, чем с лихвой вознаграждалось ее истончившееся, но, казалось, нескончаемое терпение – наступал миг, когда изнеможение охватывало скульптора, он переставал доверять своим рукам, зрение уже изменяло ему и тогда он обрывал работу. И чем тогда одаривал он ее? Нет, не лаской, не жаждой любви, а щедрой нуждой делиться всем, что наслаждало его душу. Должно быть, что-то копившееся в нем во время работы требовало разрядки, что-то пекло изнутри и взрывалось горячими углями слов: «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, за смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда…» С давно забытым детским доверием Флора почти бессознательно принимала его бесценные дары – он сделал для нее самое большее из всего, что один человек может сделать для другого – он обнаружил в ней собственную ее ненасытную жажду знать… В каком-то сложном, запутавшемся в родственных связях клане он был выродок, своим старшим братьям, крепким гладкокожим парням, он приходился одновременно и родным по матери и двоюродным по отцу, сначала пропавшему без вести, потом, уже некстати, обнаружившемуся. И за это как будто обязан был взять на себя все пороки рода, все могущие случиться в семье несчастья и болезни, всю бескожесть и обнаженность души… Флоре и до того, как она стала позировать Андрею, случалось присутствовать на обходах – она не могла не заметить, как преображается лицо седогривого, налитого торжеством своих побед над соперниками профессора, едва он входит в мастерскую к Андрею, как исчезает бесследно пренебрежительный тон мэтра, как что-то заискивающее и даже завистливое проскальзывает в голосе, как исчезает барская размашистость жеста, небрежность взгляда – однажды перед обходом Андрей сказал ей: «Флора, следи за психологией!» – профессор долго вглядывался в работу, он обошел ее несколько раз кругом, мучительно щурился, словно желая подавить какое-то нестерпимое для себя чувство, какой-то вздох вдруг вылетел из его тяжело давящей на сердце выносливой грудной клетки, потом отошел к окну и, уже не глядя на работу, сказал: – …Но ты должен понять, Андрей, это может быть простая случайность… – Не понял, – с хитрой своей хрипотцой прикинулся Андрей. – Удача. Я имею в виду, что такая удача всегда может быть случайна…
– Флора! Ты слышала! – ликовал Андрей, когда они остались одни. – Вот подлец: если бы он сделал, это было бы не случайно, а у меня случайно. Он же художник, он не может не понять, но он боится свободно судить, он хочет самого себя обмануть! Всю жизнь он лепил огромные заказные памятники за огромные деньги – он их лепил не случайно, а только за огромные деньги, он давным-давно перестал видеть людей, он ничего не хочет о них знать, кроме их звания и чина – потому что только голова со званием и с чином достойна его труда – тогда он знает, сколько она будет стоить…
– Ты знаешь, что я однажды видел, Флора? Я видел, как валили памятник. Случайно, конечно. Я последним поездом приехал из Пушкина, денег на автобус не было и я пошел с вокзала пешком. И вдруг подъехал грузовик с краном, на шею накинули петлю и стали тащить и он стал валиться… И завалился… Что было потом? Не знаю, я ушел… – начав говорить пылко, Андрей вдруг сник, сгорбился, как будто увиденное и вновь пережитое всей тяжестью навалилось на плечи и придавило. Глухая тоска хлынула из его византийских глаз и мучительным шепотом он спросил самого себя: – Неужели тот, кто ваял этот памятник, верил в свое бессмертие? Ведь камень же вечный… – Первобытный человек, когда ваял, разве думал о славе? Нет. Но, знаешь, о чем он думал? Я уверен, он думал о том, что камень вечен, о том, что этому камню долгая жизнь, – слишком тяжело, не стоит браться, если не верить в вечность… Он был скульптором от рождения. И подобно великому Челлини рано узнал, что рядом с искусством носится смерть. Еще ребенком, худосочный, неспособный к драке, он спасал свою жизнь тем, что резал рукоятки к самодельным ножам. Он вкладывал в резьбу все свое пробуждающееся умение, он делал это вдохновенно, но с умыслом: каждый новый нож должен был вызвать зависть и желание иметь такой же или еще лучше, но любой из них мог быть запросто, по самую рукоять всажен в него самого, в сынка эвакуированной учительницы, прозванного за жгучесть и горбоносость «Цыганом». Едва спасясь от причуд военного времени, он, выпускник художественной школы, с натугой неся на вытянутых руках только что сработанную вещь, не увидел из-за нее машины и его сшибло – год по больницам, густая седина, травматическая эпилепсия…
Ах, так вот откуда Тонечка? Ну, конечно. Она была практиканткой. Это из-за него она выбрала психиатрию. Она выходила его. И Флора, как великое и общее для себя с Андреем благо приняла факт существования где-то в мире его жены. Он не оскорбил ее, не насторожил, ни от чего не предостерег. Ведь должен же был кто-то заботиться об Андрюше, покуда она, Флора, пропадала невесть где! Да и теперь, когда ее нет рядом, должен кто-то следить за ним – мать его стара и слаба – а стоит только не напомнить, и вот, пожалуйста, – до самой остановки по снегу дошел в тапках без задников, только как стал в трамвай садиться, свалилась тапка, пришлось плестись назад в мастерскую…
Ее безграничное доверие к Тонечкиным заботам об Андрюше оборвалось лишь через много лет, в миг, когда она узнала: вдвоем с женой отпраздновав свое тридцатипятилетие, Андрюша пошел в уборную и там повесился, а Тонечка в спокойном неведении легла спать и проспала до утра. Его похоронили на Комаровском кладбище, где лежат только те, кто что-то сделал во славу людей – несколько дней спустя, Флора стояла над обложенным свежим дерном холмом под нудно моросящим дождем и в злых слезах источала застаревшую обиду, совсем свежую боль и несправедливую досаду на Тонечку, на братьев его, на весь мир, не уберегший его, не давший ему и сотой доли той силы жить, которой так щедро наградил ее, Флору… У него были красивые длинные чуткие пальцы, уверенно и крепко они переливали в форму ту музыку, ту поэзию, что пьянила его душу, заставляя звучать глину, светом и смыслом озаряя его композиции… Но и сейчас, стоя над свежей его могилой, Флора благодарила судьбу за исполненный замысла жест, не допустивший когда-то давным-давно догадаться, вдуматься хотя бы в слова провожавшего ее монстра «я ж для тебя купил!» – ту шоколадку, которой он сластил нестерпимую боль унижения – не допустивший догадаться и отвратить сердце от Андрея, прежде чем в него не вселилась безоглядная любовь… «Я больше не ревную, но я тебя хочу. И сам себя несу я, как жертва, палачу», – однажды произнес Андрей и Флора спросила: – А тогда во дворе, помнишь? И, захлебнувшись запоздалым раскаяньем и нежностью и страстью, Андрей признался в том, что проиграл ее – ее, Флору, живую, не из дерева, не из гипса, не из камня, живую, дышащую, такую же, как он сам – проиграл, в глупой надежде выиграть… И поначалу даже утешал себя бесспорным мужским превосходством партнера, надеялся, что Флора оценит его на свой бабий лад, но когда встретил во дворе – стало страшно… – Это было страшно, Флора? – спрашивал он, и ужас плыл в его глазах, и не он ее, а она его утешала: – Ничего. Ничего, Андрюша, все прошло… И так всю жизнь… Вдруг почувствовала какой-то обрыв во времени – голова не кружилась и не тошнило – но предчувствие беды уже накатило, уже крайней степени достигла та экзальтация, в которой прожиты были последние месяцы и теперь что-то должно было произойти… А то и произошло, что не случилось ожидаемого в конце месяца и надо было прийти к нему и сказать: – Андрюша, я беременна. И услышать в ответ: – А как же Тонечка? Тут-то и понять, что это не ему, а Тонечке без него жизни нет, так же, как ты, она себя без него не мыслит, и вся их жизнь – это бесконечная его благодарность ей, без которой она уже не может… Но разве он способен был произнести такое – даже не земное, подземное слово: аборт? Его просто стало трясти, глаза стали закатываться бельмами огромных белков, руки стали крючиться в преддверии чего-то, во что она никогда доселе не верила, когда заработавшись до полного изнеможения, он вдруг прикрывал глаза и слабым голосом говорил: – Сейчас будет припадок… Но через мгновение улыбка знакомым извивом пробегала по его губам, в искоса брошенном на нее взгляде загоралась смешинка и с нарочитой хрипотцой он говорил: – А припадка все нет! Флора, я еще им всем надгробия сделаю! Недрожащей рукой… И она смеялась и никогда не могла поверить в его болезнь, а тут вдруг поняла: сейчас начнется. И стала уговаривать, утешать, клясться, что все сделает, что ничего не будет – залепетала, заговорила кое-как рвущегося наружу беса, но только того и добилась, что предоставила Тонечке разжимать стиснутые судорогой челюсти, стирать сбившуюся на губах пену, всей силой рук удерживать колотьё рухнувшего прямо в прихожей тела. Был припадок. Едва переступил порог дома, едва увидел Тонечку – вытянулся весь в струну, как будто какая-то огромная жила от головы до пят натянулась и уже не вмещалась во всем его существе: последним ужасом, которого потом никогда не помнил, ему разодрало рот, выдавило из орбит глаза и он рухнул… А по исходе припадка, расслабленный, потерявший волю предал и себя и Флору и еще нерожденное дитя…
И началось! Его спрятали от Флоры, оградили плотной стеной и сомкнутым рядом пошли на нее. «Когда император в опасности, гвардия выстраивается в каре!» – да мало ли натурщиц шатается по Академии, если каждой вздумается рожать – так это что ж будет?! Меж тем ей уже сказали адрес врача, который помог бы так сделать аборт, чтобы дома ничего не узнали. Она пошла на улицу Ракова, позвонила в дверь полная решимости и все-таки до смерти перепуганная – до этого ей никогда не приходилось бывать у этих врачей. Дверь открыл поджарый седой человек на костылях. Кивнув на пришпиленную булавкой брючину, объяснил: – Извините, устаю целый день стоять на протезе, – и пригласил пройти. Комната, в которую вошла Флора, была самой обыкновенной комнатой, только ей показалось, что она битком набита людьми – все стены были увешаны портретами в тяжелых багетовых рамах – старинные дамы и господа взирали на Флору с нескрываемым осуждением. К счастью, осмотр ограничился тем, что врач сказал Флоре: – Расстегнитесь, – сам спустил лямки лифчика, долго мял в руке грудь и по ней одной определил бесспорность ее положения. – Так что ж? – спросил он и Флора стала довольно сбивчиво объяснять, что сейчас для них с мужем – почему-то ей показалось стыдным под множеством уставившихся на нее глаз признаться, что никакого мужа нет – несвоевременно заводить ребенка. – Сколько ж вам лет? – спросил врач. – Это первый аборт? Флора ответила и тогда он категорически отказался быть чем либо полезен ей. Он стал выяснять, есть ли у них родители и не могут ли они помочь воспитать ребенка. Тогда Флора, впав в панику, пустила в ход аргумент, которым вовсе не собиралась пользоваться. Он выудил все известные ей подробности и успокоил: – Травматическая эпилепсия не наследуется, поверьте мне. А бесплодие – драма всей жизни. И тут я вам не помощник. Именно рождение ребенка может содействовать выздоровлению вашего мужа. Ведь вы его любите? Разве Флора могла сказать: нет? Просто ей не надо было врать, ведь знала же она, что ей никогда нельзя врать! Хорошо, она найдет другого врача и уж ему ни слова о «муже».
Но она не успела еще повидаться ни с кем из своих подруг, как на каждом шагу ее стали подстерегать родственники Андрея. Они не виделись с того самого дня, как он сказал ей: – Флора, я предал тебя. Тонечка меня в больницу кладет.
Ты остаешься одна. И вот теперь она без конца натыкалась то на одного его брата, то на другого – они подкарауливали ее возле дома и Флора ужасалась и не могла поверить: неужели Андрей выдал им ее адрес? Она вообще плохо верила во все с ней происходящее. Ей совали деньги на аборт и говорили, что это от Андрея – деньги действительно нужны были позарез, взять их было неоткуда – она давно уже нигде и никому не позировала – но поверить в то, что это от Андрея, не могла – отпихивала их от себя тем с большей злостью, чем меньше знала, откуда раздобудет их. И все не могла поверить в то, что к Андрею ей не пробиться, все требовала, чтобы ей сказали, где он лежит – в конце концов только одного достигла: в дело вступила Тонечка. Но она не стала бегать за Флорой с деньгами, она просто в один прекрасный день пришла к ее родителям и открыла им глаза на их дочь. И просчиталась. – Нет! – кричал Залман и со всей силы бухал кулаком по столу. – Я не позволю калечить мою дочь! Плевать я хотел! Если какой-то подонок?! – Замолчи. Он не подонок! – бесстрашно отозвалась с дивана уткнувшаяся лицом в стену Флора. Столько времени она прожила один на один со своей бедой, что теперь ей совсем не было страшно, наоборот, она чувствовала странное облегчение. И неожиданно Залман присел к ней на диван и тихим голосом, в котором слышалось одно сострадание, одна нежность, сказал: – Флора, доченька, разве я не понимаю? Солнышко мое, да пока я с тобой, мы вот говорили с мамой – и тут вдруг Ада потрясла Флору: – Ладно, о чем говорить. Уж, наверное, прокормим. Как-нибудь вырастим. И окрыленный Залман, влюбленный в эту минуту в свою жену самой первой благодарной любовью, забегал по комнате: – Господи! Да пока я жив! – Флора обернулась, села на диване, открыла рот и вместе с разлитым в воздухе счастливым согласием проглотила застрявший в горле слезный ком. Анна – первый звук твоего имени Андрей – благозвучие, благодать – почему он не удержал тебя в жизни?! Да потому, что ты сам не захотел услышать его. И нет в том вины на Флоре. Жизнь катила и катила через пороги времени, на гребнях ее подымался человеческий дух, ликовал и бесновался, озаряя мир немыслимыми обещаниями расцвета наук и искусств, люди жаждали вечного мира, безграничных свобод – и вдруг все обрушивалось в пучину страха безверия и равнодушия; и вновь подымалась волна надежд и вновь смешное мешалось с трагическим, обретенное с потерянным, подмывая берега, затопляя острова, меняя отвоеванное на загубленное, в самом своем химическом составе меняясь необратимо, большие радости превращая в маленькие и ничтожным позволяя стать всепоглощающими… Многое вместили в себя десять истекших лет. Но Флора надежно была защищена от вторжения в душу всего, что могло бы разорвать ее в клочья, всеми тяготами материнства и всем восторгом перед чудом, которому она – творец! – Ты слышала, Флора, – говорит пришедший в гости Роальд, – Пастернак умер. Все-таки прикончили его. – Как прикончили? – рассеянно спрашивает Флора. – Ах, да… Ты знаешь, Анечка выучила и читает мне: «Утром в ржаном закуте, где золотятся рогожи в ряд, семерых ощенила сука – мама, „сука“ – это не ругательство, это собака-мать!» Смешно, правда? У нее изумительная память, два раза прочтешь – и готово! – Что случилось, Роальд? Что с тобой? – Флора, наши вошли в Чехословакию! О, Господи! Да. Это ужасно. А мы как раз сегодня с Аней читали «Взяли пули и взяли ружья, взяли руки и взяли дружбы…» – Ей во дворе сказали: «Хоть бы для вас, проклятых евреев, отдельную школу построили». Она приходит домой и говорит: «Бабушка, знаешь, я больше не могу быть еврейкой». Мне пришлось ей все-все рассказать: и про исход евреев из Египта и про черту оседлости и про фашизм, и про то, как ее дедушка воевал… Но что сказать про отца? Вообще, где он? Флора решила, что когда-нибудь она все-таки познакомит ее с ним и та сама все поймет, а пока что: папа уехал, он далеко, в другом городе. – Флора, ты скажи ей, что я умер. – Сказал однажды Андрей. Нет уж, этого она не скажет. Упаси бог.
Время от времени они встречались. Сила прошедшей любви толкала их друг к другу. У Андрея давно уже была огромная мастерская за мостом Александра Невского, с окнами на Неву. Но Флора только однажды посетила ее. Пришла, огляделась и первое, что увидела, это висящий в коридоре женский халатик, а под ним домашние тапочки. И тут же, пока Андрей снимал с работ смоченные, чтоб не сохла глина, тряпки, разглядела занавесочки на окнах, цветы в вазочке, учуяла запах чистоты и женской заботливости… Больше она никогда не приходила к нему в мастерскую, отказалась наотрез, и они просто бродили по улицам города, мотались из конца в конец на кладбище, где Андрей показывал ей установленное надгробие – то самое, с которого все началось, поющего на свирели мальчика. Сквозь полную несхожесть она искала свои черты, но напрасно – она уже была иной, с рождением Анечки бесследно исчезла какая-то драгоценная хрусталинка в ней, словно именно из нее и возник рожденный на свет ребенок. – Флора, – печально глядя на нее, говорил Андрей. – Я лишил тебя девственности… Больше тебя нельзя лепить… Шатались по музеям и, стоя на застекленной галерее Русского музея, Андрей показывал Флоре валявшееся во внутреннем дворе мощной глыбой конное изваяние Александра III. – Видишь, Флора, – говорил Андрей, – они не поняли его сарказма, тупо отвергли. Но разбить работу Паоло Трубецкого даже у них рука не поднялась. И в Флору на всю жизнь вселилась тоскливая жалость к повергнутому в слякотную грязь задворка памятнику – как она радовалась, когда его подняли и установили, там же, во дворе, но поставили в знак признания и нетленности! Они бродили по залам музея и Андрей учил ее смотреть и понимать скульптуру, он объяснял ей то сложное, что кроется в этом самом на первый непосвященный взгляд доступном пониманию искусстве. Флора изо всех сил старалась хотя бы запомнить его слова, но странное дело – они ускользали от нес и в конце концов она решила, что Андрей не прав – не умом, а сердцем надо воспринимать искусство, нет, не сердцем, а каким-то специальным, таинственным органом, еще не изученным, неизвестно где помещенном в человеке – а может быть, и не так: может быть, озарение, коснувшееся автора, просто должно коснуться тебя и тогда тебя пронзит радость, коснется щемящая боль – все пережитое автором и теперь магически исходящее от вещи, существующей в мире уже как данность… – С кем ты была? – спрашивали ее знакомые. – Странный какой-то… – Он гений, – отвечала Флора. – Гений? – усмехались друзья. – Но странноват… Как будто гений может быть не странен?! Вдруг ранним утром раздался звонок и треснувший в трубке голос позвал ее: – Флора, надо поговорить… И Флора отпросилась у Ады и побежала сломя голову. Он поджидал ее в садике на площади Искусств. Все так же, как на подзаборном пьянице, висели на нем заляпанные глиной штаны, болтался пиджак с чужого плеча – только из всех карманов торчали мятые в комок деньги – к удивлению Флоры оказалось, что для того и позвал ее, чтобы помогла ему расправиться с этой денежной тяготой. – Флора, будем гулять. У меня Русский музей две головы купил, Флора. А Мишка Аникушин – ты посмотри!.. Хотя, впрочем, кто ж понимает? – он обрывает свою речь, потому что со стороны Невского через сад быстрым, каким-то полным решимости шагом прошла женщина в допотопном «учительском» пиджаке, не дойдя до памятника шагов десять, остановилась и внезапно переломившись в пояснице, отвесила рукой земной поклон поэту, тут же повернулась и тем же исполненным деловитости шагом поспешила назад. – Ну, вот… Видишь? – тоскливо спросил Андрей. – Ну, что ты, Андрюша? Это ведь она Пушкину. Она приедет к себе в Тьмутаракань и скажет: «Дети, была я в городе Ленинграде, земным поклоном поклонилась поэту нашему, Александру Сергеевичу…» – Да, это хорошо. Может быть, ты права, Флора. Ты умная. Ты все понимаешь, флора. Пойдем в ресторан! И сначала они ждали, когда в одиннадцать часов на углу Невского и улицы Бродского откроется гостеприимное заведение, излюбленное студентами, артистами, безденежными интеллектуалами: поев в кулинарии напротив гречневой каши, они шли распить бутылочку сухого, наперед зная, вычуивая звериным чутьем тропу, которой уже стеклись сюда в маленький, желтым светом напоенный зальчик, их единоверцы, единолюбцы, единомышленники. Здесь официанты многим говорили «ты», верили в долг, случалось, приносили даровую закуску из недоеденного другими. Но Андрей не мог этого знать и, когда в дверях появился швейцар, оробел, смутился своим затрапезьем, зато немедленно озадачил официанта, вручив ему в пустом еще зале скомканную, но хрустящую купюру в сто рублей – Флору смешили его неловкие затеи, официант, предчувствуя щедрые чаевые, готов был бежать куда-то разменивать деньги, но Андрей по-детски довольный собой повторил заказ и завтрак плавно перетек в обед, а обед в ужин. Пришли музыканты, зал был уже полон и скрипач, всему городу известный Степа, потряс Андрея снисходительной готовностью легко, по-семейному угождать вкусам и пристрастиям безденежных, но щедрых на восторги клиентов. А он и не знал, что такое бывает. Это была целая страница его богемной жизни – одна-единственная, но заполненная сверху донизу. – Как хорошо, Флора! – по-детски восторгался он. – Если бы можно было бы так жить! Но это было бы ужасно! А? – спохватился тут же. – Я бы умер от такой жизни… За весь день он ни разу ни словом не обмолвился о дочери – как бы вовсе не знал о ее существовании, но Флора даже не подумала обижаться или навязывать ему трогательные рассказы о ней – она чувствовала всю непосильность для него даже слабого призрака любви к ребенку – он именно этой любви боялся, ее всепоглощающей силы и не желал впустить ее к себе в душу. Но когда он уговаривал Флору учиться, строил какие-то фантастические планы относительно ее будущего, соблазнял работой в какой-то адской лаборатории, куда якобы без труда мог бы ее устроить – она понимала: его томит вина перед ней, его тяготит ее непристроенность. – Флора, тебе так пойдет белый халат, шапочка… ты подумай: в тебя все влюбятся! И главный врач тоже. И она соглашалась. В самом деле: ее ведь тоже давно мучает положение нахлебницы, домработницы – жизнь без всякого смысла, если бы не ребенок. И она согласилась сразу на все: и пойти с Андреем к его знакомой ученой даме с комедийной фамилией Бранчковская – так и хотелось сказать: «К мадам Бранчковской», и готовиться в медицинский институт и даже прощаясь с Андреем в тот день, позволила ему запихнуть в сумочку комок несчитанных денег, главным образом из страха перед Адой. Она ушла ненадолго, а прогуляла целый день и дома ее, наверняка, ждал скандал, но деньги всегда исправляли Аде настроение, откуда они ни появились бы, к тому же Андрей скорее всего должен был потерять их, да и вообще их нельзя было не взять. Потом иногда он что-нибудь дарил ей и она никогда не отказывалась от этих его нелепых подарков: то это были огромные мужские часы – «Флора, теперь мода такая – удивлялся он, – мне Тонечка сказала», – то вдруг привел к ее дому допотопный дамский велосипед – его пришлось повесить под потолком в коридоре, все уговаривали выбросить вообще, она так и не научилась ездить на нем, но выбросить не соглашалась, – это все были знаки его участия в их с Анечкой жизни и она точно знала: раз они таковы, значит, других он не может делать.