Текст книги "Роальд и Флора"
Автор книги: Виктория Беломлинская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Во времени и пространстве
«…продленный призрак бытия синеет за чертой границы, как завтрашние облака – и не кончается строка». В. Набоков
Он еще десять лет тому назад, еще задолго до знакомства с Флорой жил по раз и навсегда заведенному распорядку: в какие бы заботы ни был погружен, чем бы ни был занят, ровно в полдень отбрасывал все и бежал к телефону – мать, параличом прикованная к постели именно в этот час, ни секундой позже, ждала звонка, она могла по нему проверять часы – это было ее главным развлечением во время его отсутствия; ровно в половине шестого, где бы он ни был, кто бы ни нуждался в его обществе, он садился в машину и ехал – женщина, нанятая им для ухода, могла в восемнадцать ноль-ноль спокойно покинуть больную – он никогда не опаздывал. Об этой стороне его жизни знали немногие – удивлялись непреклонности, с которой он прерывал деловые беседы, поражались твердости, с которой он – такой светский, такой успешный во всем, к чему стремился – отказывал себе в попойках, естественно завершавших рабочий день, в товарищеских ужинах, порой необходимых, как печать на договоре, в свидании с женщиной, которого сам, казалось, только что домогался – иногда обижались, считая быстрый взгляд на часы и: «Все – кончено! Меня уже нет!..», «Очень сожалею… как это ни прискорбно, но…» – еще одним проявлением пижонства, самым настоящим пижонством, потому что во всем, что бы он ни делал, ни говорил – заключалась какая-то игра с самим собой – порой таинственность – для тех, кто не знал, как он предан своему сыновнему долгу – порой, с примесью пошловатости, балагана, игра в светскость, в суперсовременную деловитость… В разгар обольстительной беседы с дамой мельком, как бы невзначай, коснулся ладонью выпуклого, перекатывающегося в лысину цезарианского лба, пробурчал: «Да вспомнил…» – «О чем? – любопытствует собеседница – вы что-то сказали?» – «Пустяки, просто вспомнил, что надо сшить костюм: в этом сезоне будут модны костюмы в полоску с широкими лацканами…» – многих смущала такая осведомленность этого некрасивого, невысокого человека в вопросах моды, но усомниться в ней никому не приходило в голову: он всегда был безупречно элегантен. Впервые увидев Флору в гостях, где именно его ради пить и танцевать начали в первом часу дня, задернув от дневного света шторы, он только перед тем, как покинуть славное общество, пригласил ее танцевать. Прижав ее к себе жесткой уверенной рукой, сказал: «Мартышка, а ты смешная… Мы встретимся?» – и Флора, вот уж не ожидая, что ее когда-нибудь кто-нибудь назовет «мартышкой», скорчила в самом деле смешную гримасу и тотчас согласилась на встречу: она давно следила за ним, ей было любопытно, что из сплетен о нем – правда, а что – так, только! игра. И уже знала: зря с ним время теряли те, с кем он вел изящные светские беседы, его выбор напорист и скор, но ломаться не стоит – завоевывать его придется потом… И завоевала. Просто ничего не требовала от него, без нажима сумела узнать о нем больше, чем знали другие. О многом догадалась сама, но теперь он должен был беречь ее, как хранительницу своих тайн. Он был театральным художником, блестящим оформителем всех выездных спектаклей, как он говорил: «Валютных» – благодаря ему она попадала в прежде недоступные ей сферы, но перед каждым банкетом, перед каждым визитом в эти живущие своей закрытой жизнью дома знаменитостей, он говорил: «Только не болтай там. Молчи вовсе. Учись, мартышка, умно помалкивать», – Флора любопытствовала и помалкивала – ей нравилось подчиняться ему, вернее, делать вид, что это она подчиняется ему… И ни разу за все годы связи с ним она не сделала попытки както продвинуть их отношения, спросить больше, чем ей предлагалось. Одно то, с какой пунктуальностью он относился к своим сыновьим обязанностям, служило надежным залогом стабильности их отношений, внушало Флоре уверенность в завтрашнем дне. Он даже от приглашения Большого Театра отказывался – поездка в Москву нарушила бы привычное течение жизни больной.
Но пришел день и, словно гром среди ясного неба, грянуло: «Надо ехать!» Она не поняла: обращены эти слова к ней или только приказ самому себе – они показались ей несусветной дичью. Как ехать? Разве он может уехать? Бросить ее, Флору, и… Но мать? То, что он может бросить мать, ей в голову не могло прийти. Она, Флора, никуда не собиралась уезжать – это исключено, пусть даже он не знал этого, но каким образом идея отъезда коснулась его? Несколько отрывочных фраз, и выяснилось, что нет, он не зовет ее с собой, она должна принять решение самостоятельно, однако, если поедет, он обещает там, за рубежом, поддержать ее и девочку – он уверен, что будет в состоянии сделать это. О! В этом она не сомневалась. Ночью, лежа без сна, Флора примерялась к возможностям будущей жизни. Все-таки, не в словах даже, а в его тоне проскользнула какая-то льстящая ей слабинка и подсказала, что он ждет ее решения, оно небезразлично ему – значит отныне она хозяйка положения и стоит только сказать: «Ну что ж, пожалуй…» – и ее жизнь будет надежно связана с его жизнью. И тогда все: конец одиночеству, подвалу, нищете, этим кипам бланков, отчетов, этому вечному страху, что в один прекрасный день ей скажут: «Нам не нужны надомницы, будьте-ка любезны к восьми ноль-ноль…» – тогда уже не станет сил по ночам писать… Она никогда не говорила с ним о том, чем занимается по ночам – он проводил их с больной матерью, предполагалось, что она посвящает ночи безмятежному сну – он знал флору гораздо хуже, чем она его, но и она – пять лет его любовница – знала его не вполне. Или этот бешеный шквал времени несет с собой нечто такое, что прорывает тайные клапаны и заливает в душах все человеческое?! К утру усилием воображения прожив мгновенно, но полно, целую жизнь, научившись водить автомобиль, освоившись в маленьком уютном коттедже, свыкшись с необходимостью, если ревновать, то совсем незаметно для него, может быть, даже не быть его женой, а только секретарем, только домоуправительницей, но зато совершенно освоившись во всем том, вещном мире, Флора наконец спокойно сказала себе: «Нет. Нет, потому что…» – договаривать и объяснять самой себе не требовалось, а он и слушать не стал бы: нет, так нет. И стали чужими. Настолько чужими, что все остальное свершилось без всякого даже косвенного ее участия. Больше он не посвящал ее в свои дела – она могла подозревать, что он просто охладел к ней, оттого их встречи теперь так редки – труднее было догадаться, что к его обычным заботам прибавились новые, связанные с отъездом. Потом это ее совсем не удивляло: страх, что все сорвется, чья-то пустая болтовня подведет, извечный, глубинный еврейский страх, замешанный на извечном подсознательном желании перехитрить судьбу, многих заставлял молчать до последней минуты. Но то, что он оставлял мать – оказывается, ни одной минуты не собирался брать с собой эту непосильную ношу – сразило Флору. Как, зачем – спрашивала она себя – зачем нужно было десять лет, день за днем не изменяя ни себе, ни ей, теперь уже совсем старой, совсем немощной, так неукоснительно исполнять свой долг, чтобы однажды прийти и сказать: «Ну а теперь все. Прощай, больше мы не увидимся!» Нет, конечно, он не так ей сказал, Флора знала, что в нем, в этом маленьком Наполеоне, для матери живут слова тайной нежности, но смыслто мог быть только один: больше ты никогда не увидишь меня, ты умрешь среди чужих людей…
О, Время! Ломать семьи, разрывать узы, корежить человеческие души призвано это страшное время. Клейкий пластырь неумолимого закона лепит оно к человеческим жизням с одной стороны, с другой, повисая сладкой липучйой сказочных надежд. И пошло-по хало-застонало, заскрежетало: рвать с мясом, с кровью, со слеза ми, с болью в глазах, с циничным торжеством отсекать жизнь о жизни, отца от сына, мужа от жены, сильных от слабых, молоды| от стариков, от родных могил, от насиженных гнезд – душу с тела, разум от совести… И Флору ничем не удивишь: все кругом – сборы, проводы. только досада какая-то, что нет права на тоску и горе: ну, бросил он тебя, был так надежно, так утешительно дорог тебе, и, вдруг, взял да и бросил, но тебе он предлагал: решай, делай выбор между мной и всем тем, что сама ты никогда не выбирала и никогда не думала, что это может стать предметом выбора… А вот беспомощную, разбитую параличом старуху бросил, ничего ей не предлагая, кроме возможности испытать всю последнюю меру материнской любви, которая одна только и способна на подвиг благословения: «Будь счастлив, сынок, езжай, не думай обо мне!»…
И если Флора чему-нибудь еще удивляется, так это необъяснимому чувству вины перед теми, с кем ты не в состоянии разде лить радость их звездного часа. Пьянящий душу, постоянный не угасаемый восторг вдруг охватывает прежде тихих, неприметных людей, вихорь новых знакомств кружит головы: прежде нелю димцы, одиночки, они вдруг становятся центром огромного общества, все домогаются знакомства с ними; они легко принимают на свои плечи поручения, раздают обещания, клянутся в вечной дружбе первым встречным, строят совместные планы на будущую жизнь. Прежде никогда не знакомые с ремеслом спекулянта, вдруг кичливо заламывают немыслимые цены на свой скарб, с бесстыдным ощущением каких-то свыше ниспосланных прав принимают подарки, сделанные ближними из последнего, бесноватым взглядом провидцев смотрят сквозь тех, кого покидают, словно им дано прозреть весь великий мир, готовый распахнуться перед ними. Сладок, головокружителен миг прощания! Но Флору мучает догадка о том, что для многих из них это – первый и последний наивысший час жизни – за ним боль разлук и горечь одиночества, в сто крат усиленного ложностью поспешных клятв, несбыточностью надежд, всем искусом пережитого.
Одну за другой она проводила своих подруг, всех тех, кому еще недавно шутя говорила: «Надо научиться в картишки играть: состаримся, будем вечера коротать…»; на проводы Марка не пошла, ночь накануне он провел у нее – и целую ночь секундная стрелка часов пробивалась к воспаленному нерву и тянула его и стягивала – виток за витком… Уже нехотя, через силу пошла на проводы Сени Шварца. И к великому изумлению встретила там Роальда. Шварц был ее другом. Они были знакомы еще с детства, еще в школьные годы, но по-настоящему сдружились, встретившись уже взрослыми людьми. К этому времени всему городу было известно, что нет лучшего хирурга-уролога – никогда не страдая подвластными Семену недугами, Флора уважала в нем талант – н был не просто высокого класса профессионал, он был Богом данный врачеватель. Она любила говорить с ним о тайнах его ремесла, он утвердил ее в догадке, что помимо всех знаний, совершенного владения медицинской техникой от врача требуется некое мистическое усилие воли, когда он как бы воедино сливается с больным, свои жизненные силы переливая в него – усилие, как вдохновение, не всем доступное и уж совершенно неоплатное. И все-таки, однажды, пряча глаза от заведомого стыда, она спросила: – Семен, ты берешь деньги?
И он ответил ей полновесно, без ужимок и ухищрений: – Беру, Флора. Если дают, беру обязательно. Только я беру не за операцию, нет. Более того, дали мне деньги или нет, я все равно после операции останусь в клинике и буду выхаживать своего больного – иначе к утру его не станет. Я беру за то, чтобы его не положили в коридоре, чтобы зловонным сквозняком из туалета его не прикончили, чтобы ему подали судно, чтобы вовремя сделали укол, дали назначенные мной лекарства – для этого я, в сущности, сутки после операции должен находиться при нем неотлучно, бывает, что я сам подаю и уношу судно; ведь простояв над ним пять-шесть часов, я все сделал, чтобы он жил, а все, что есть клиника – это действительно, бесплатное медицинское об служивание, потому что, ты знаешь, сестры получают гроши, а в няньки не идет никто – призвано убить его. Вот и суди сама: дол жен же кто-то вознаграждать меня… Когда стало известно, что он собирается уезжать, общим собранием клиники было решено, что нельзя доверять жизнь совет ских людей изменнику Родины; с особым жаром его клеймили бывшие сокурсники, среди них – два его соплеменника. Перед собранием один из них отвел его в скрытый от бдительных глаз угол и, краснея, теребя лацкан его халата, сказал: – Ты пойми меня, Сеня, ты уезжаешь, а я… – О чем ты говоришь, Гриша? – широким жестом Семен смахнул его руку. – Жарь во всю, не стесняйся, какие могут быть обиды, разве я не понимаю? И окрыленный Гриша поведал общему собранию, что в сущности Шварц всегда был бесчестным врачом, потому что брал с больных взятки. – Гриша, ты перебрал, – сказал с места Семен. – Этого я тебе не разрешал говорить.
И кто-то засмеялся в зале. Уже ничто не могло повлиять на заведомо вынесенное решение, но в это время встала с места старшая хирургическая сестра и подошла к доктору Шварцу, земным поклоном она поклонилась ему в виду всего изумленного собрания и поднесла авторучку с золотым пером в раскрытом, бархатом выложенном футляре. «Золотым рукам и золотому сердцу доктора Шварца от хирургических сестер» – выгравировано было на черной поверхности ручки. Их никому не пришло бы в голову уволить – этих сестер, их мало, тем более таких, что прошли выучку у Шварца; невелика была отвага, но не отваги ради собирали они гроши из своих зарплат, и он мог быть уверен в этом так же, как мог быть уверен в том, что там, куда он едет, у него будет своя клиника, даже если ему придется бросить ради нее дурочку Гелю и жениться на некрасивой дочке больничного магната; будут сверкающие чистотой палаты с телевизором и телефоном, самая современная аппаратура – безупречный беспрекословный персонал, но ничего дороже авторучки с гравированной по черной пластмассе надписью у него не будет…
– Или я ошибаюсь, Сеня? – Пожалуй, нет… И Флора пошла на его проводы, сказав себе, что это последние проводы в ее жизни… Обычно их устраивают вечером накануне отъезда – им отдается последняя бессонная ночь в родных странах. А день отъезжающий и те, кто вызвался ему помогать – совсем не обязательно старые друзья или родственники – охотнее в «помоганцы» идут друзья новоиспеченные, из тех, кто насунул на пальчик жены отъезжающего колечко с игристым камушком и теперь она тешится им, покуда там, неизвестно где, к ней не явится неизвестно кто и не спросит свое; из тех, кто запихнул в его чемодан лишнюю шубку, шапку, мешочек с янтарем или финифтью – так вот, день они проведут в таможне. Там роют чемоданы, вышвыривают лишнее, бросая при этом с издевочкой и презрением: «Ничего, вы откроете не магазин, а маленькую лавочку!» – а «помоганцы» галдят, шумят, стараются отвлечь таможенников и потихоньку запихнуть что-нибудь в уже просмотренный чемодан – и все находятся в нервном, повышенно-веселом возбуждении. Но Семен чужих вещей не брал: множество дешевых пятирублевых чемоданов – их так и называют: «еврейские чемоданы» – забил своим добром, в которое переплавлялись почечные камни, воспаленные железы и раковые новообразования. Бронза, хрусталь, фарфор – даже мраморная скульптура итальянской работы – ей, по мнению управления культуры, визирующего антиквариат, определенно надлежало стоять в Эрмитаже, но кому-то из «помоганцев» пришла в голову блестящая идея разбить ее на множество частей и распихать по разным чемоданам. И все: те, кто ему помогал сколачивать, упаковывать и везти в таможню ящики и чемоданы, и дама из управления культуры и таможенник – были из тех, кого Семен предусмотрительно связал с собой неоплаченной доселе благодарностью за возвращенную им или их близким жизнь – теперь настало время отдавать долги, и поменявшийся дежурством таможенник запросто мог делать вид, что попадавшиеся ему там и сям куски мрамора – то нога, то рука – никакого отношения друг к другу не имеют, просто реликвии чем-то дорогие хозяину, а более никому. И никому – ни до Семена, ни после него – не удалось так полно вывезти нажитое и от предков унаследованное имущество – истинно велика цена человеческой жизни. В квартире на Пестеля остался только разбитый временем рояль. С трамвайных и автобусных остановок на Литейном, от Летнего сада, по улице Белинского, по Моховой и Соляному в восьмом часу августовского по-летнему теплого вечера к дому на Пестеля потянулись люди, безошибочно отличавшие друг друга среди прочих прохожих, узнающие друг в друге тех, кто ближайшие часы проведет в опустошенных, более не поглощающих голоса стенах квартиры многим доселе неизвестного Семена Шварца. У кромки тротуара напротив подворотни пестрела вереница «Жигулей», и, тем, кто шел сюда впервые, не было надобности сверяться со свежезаписанным адресом: гул голосов выплескивался из открытых дверей на лестничную площадку, взад-вперед сновали люди – кто подымался наверх, кто, уже урвав минуту рассеянного внимания хозяина, получив последнее летучее заверение, что все будет о'кей, спускался вниз. На площадке перед дверьми встречались, целовались, пожимали руки, курили, вели конфиденциальные беседы и снова впихивались в квартиру, выжимая из нее других – распаренных от возбуждения и духоты. Стоустая, картавая, гортанная речь раскатывалась по всей лестнице, чувство единения придавало храбрости одиночкам, вселяло в души бесшабашное ликование, то и дело провозглашались горделивые тосты, били в потолок пробки шампанского, звучали замешанные на залихватской матерщине слова напутствия… В набитой людьми комнате, изящно вписав гибкое, облаченное в струящийся лиловый трикотаж тело в извив Беккера, заставленного бутылками, пятикопеечными гранеными стаканами, засыпанного объедками и окурками, среди жавшихся к ней курносеньких подружек царила Геля. Светлые очи подружек заливала безбрежная зависть к ней, счастливице, а над ними кружил и жужжал человек с мягким, как у пенопластовой игрушки, гримасничающим лицом, в маслиновых его глазах стыла печальная наглость – будто он о каждом знал какую-то гнусность и это его огорчало; он непрерывно матерился, его пухлогубый детски-безвинный рот извергал что-то нечеловеческое – неиссякаемый поток замысловатой брани, вызывающей взрывы визгливого хохота Гелиных подруг. Это был завсегдатай всех проводов, непременный их аккомпаниатор, подбиралыцик брошенного Ромка Коган.
– Сука ты рваная! – закричал он появившейся в дверях Флоре – она не успела увернуться, он ринулся к ней и стиснул. Дай я тебя поцелую, блядь, ты посмотри, как эти, – тут пошла словесная постройка, заканчивающаяся тем, что только его «сладкоречивым» устам могло проститься, жиды пархатые засрали мойСтюди-блядь-Беккер, и Флора с трудом вывернулась из его ажиотированных вниманием публики объятий.
Она поздоровалась с хозяйкой, но не успела спросить, где Сеня: тиская Гелиных подруг, заползая печальными глазами им в декольте, Роман заглушил все голоса криком: – Лярвочки безносые, мандавошки мои, выпьем за великий русский народ и его еврейских мужей! – и все взорвалось хохотом.
Флора пробралась к дверям и нос к носу столкнулась с Роальдом. – И ты здесь? – спросила она и тут же поняла, что глупо, он и не ответил ей – только развел руками и растянул губы в кисленькую улыбку – дескать, где все, там и я…
И они разминулись. Она пошла в кухню, на секунду задержалась перед опустевшей дверной коробкой, в голове мелькнуло: «Да что ж это? Неужели и дверь с собой?» – но тут же увидела ее – эту дверь, снятую с петель и уложенную на два ящика изпод бутылок, накрытую листами бумаги и заставленную питьем и снедью. На кухне было не так многолюдно, видно, это помещение было отведено для деловых бесед или просто непрерывно перемещающиеся люди случайно дали хозяину минуту передышки – Семен стоял по одну сторону импровизированного стола и, сильными челюстями перемалывая бутерброд, вел сквозь набитый рот какой-то нескладный разговор с мордатым визави. Он увидел Флору и на мгновение взгляд его, уже нацеленных в иное пространство глаз, потеплел: – Привет, Фло! Иди, выпей со мной, – наливая, он свободной рукой сжал ее плечи и, благодарная, ласковая, как подобранная собачонка, она как-то боком притулилась к нему – весь этот день она мысленно разговаривала с ним, прощалась, вспоминала, как он помогал ей, когда было так тяжело, так страшно за девочку: районный окулист поставил поспешный диагноз – глаукома – к счастью, он не подтвердился, происхождение ее мигр. ей так и осталось неясным, скорее всего что-то возрастное, но, если бы не Сеня, Флоре кажется, она не пережила бы тех дней; она посылала ему вслед слова благодарности и все нашептывала по дороге сюда ахматовские строчки: «Это просто, это ясно, это каждому понятно. Ты меня совсем не любишь, не полюбишь никогда! Отчего же так стремиться мне к чужому человеку, для чего же каждый вечер мне молиться за тебя?..» И вот теперь она молчала и слов не было, но была минута, нет, меньше минуты, какой-то крошечный отрывок времени, которого хватило только на глоток и выдох – было одно истинное мгновение. И тотчас оборвал его грубый напрямик вопрос мордатого: – Семен, а если-таки без брехни: во сколько тебе стал багаж? На его щекастом лице с расплывшимся вширь носом лежала печать вырождения, в сто крат подтвержденная в сыне – косоглазом парне лет пятнадцати, безобразно, как отражение в кривом зеркале, похожем на отца: – Хохмы ради, раз в жизни скажи правду: вот так, без балды, со всеми делами?.. Семен не собирался говорить правды – это было видно по тому, как сузились и лезвиями блеснули его глаза, но Флоре стало ужасно обидно за него: «Экий хам, – подумала она, – как же ты смеешь? Зачем ты пристаешь к нему?» Внезапно расслабившись, уронив руку с Флориного плеча, весь уйдя в крепкозубую простодушную улыбку, Семен сказал: – Полтора куска – тебя устроит? Мордатый расхохотался, а следом за ним мелким дебильным смешком рассыпался его сынок, и, будто он поперхнулся, папа ударил его по спине, сам продолжая неуемно веселиться: – Ха-ха, мальчик! Учись у дяди хорошим хохмам! – выкрикивал он. – Если дядя сказал полтора, значит, все пятнадцать. Ей-богу, неплохо! Учись у дяди жить, поц!
И Флоре неудержимо захотелось что-то разбить, пнуть ногой эту дверь, так, чтобы полетела посуда, закричать, или хотя бы разреветься громко, надрывно, чтобы плачем и воем своим перекрыть все доносящиеся до нее голоса! Но так быть не могло – Флора сжала в груди подступившее буйство и спаслась бегством. Роальда она нашла на лестничной площадке. Он разговаривал с Женей Шлюглейтом, кинооператором с хроники. Невысокого роста, с красивым, так и оставшимся, теперь уже при седых волосах, мальчишеским лицом, Шлюглейт был всеобщим любимцем и баловнем женщин. Они всегда охотно сходились с ним, но почему-то так же охотно покидали, словно каждая из них с самого начала понимала, что этот обаятельный легкий человек просто не может, не имеет права принадлежать ей одной. Здороваясь с Флорой, он стыдливо прикрыл рот ладонью, и этот жест тотчас отозвался в ней не то что болью, даже не досадой, а только догадкой: «и этот тоже…» – каждый, получивший вызов, первым делом бросается к зубному врачу, и вот теперь безжалостно по-стариковски запал на лице Шлюглейта рот, и он шамкает голыми деснами. – Скоро проводы, Женя? – просто так, чтобы что-нибудь сказать, спросила Флора. – Надеюсь, што шкоро. А ты не шабираешься? – Не шабираюсь, – передразнила его Флора. Она чувствовала, что прервала разговор между ним и братом, но уходить одной не хотелось и она попросила: – Проводи меня, Роальд! – Подожди внизу. Я спущусь через пару минут. Флора спустилась во двор, «пара минут» Роальда тянулась и тянулась, и, выйдя из подворотни, флора медленно побрела по улице, окутанной сумраком августовской ночи, в сторону Моховой. …Одним концом Моховая упирается в стонущий под трамваем обрубок улицы Белинского, другим – в вытекавшую из Фонтанки улицу Чайковского; туго набитая магазинами улица Пестеля режет ее пополам, пропуская сквозь себя шумный поток пешеходов, автобусов, грузовиков. Булыжная мостовая Моховой тиха, малолюдна и безопасна. Лучше всего Флоре известна та ее часть, что начинается от Пестеля и кончается церковью Семиона и Анны. Но ходить по той стороне, где стоит церковь, опасно: из окон глазного госпиталя раненые незряче швыряют в прохожих консервные банки, горящие окурки, плюют и харкают наугад. А у торжественно приподнятого подъезда театрального института происходит загадочно-заманчивая жизнь. Серое гранитное здание института смотрит на Моховую широкими, как двуспальная кровать, окнами, на ступенях подъезда, развалившись, облакачиваясь друг на дружку, обнимаясь, выставляют себя напоказ самые красивые люди, каких только Флоре доводилось видеть. Это студенты, еще не настоящие артисты. А настоящие выходят из подъезда напротив. Тяжелые дубовые двери ТЮЗа совсем рядом с подворотней, в которую каждый день к началу второй смены входит Флора. Но Флора еще не знает, что из школьной галереи можно пройти на темную винтовую лестницу и попасть прямо за кулисы – пройдет годик-другой, они освоятся в школе, облазают все ее темные углы, заберутся на чердак, обнаружат таинственную щель в крытом битым стеклом куполе, какой-то штурвал, поворотом которого щель то растворяется, то сужается – среди обломков бывшей обсерватории бывшего некогда в этом здании Тенишевского училища они будут устраивать тайные сборища «альбатросов». Флора ничего не знала об этой птице, она даже не знала, птица это или рыба, но где-то услышанное, ей понравилось само слово, и, собираясь на чердаке, они крутили штурвал и распевали гимн «альбатросов» – пока ябеда и подлиза Алка Филиппченко не выследила их и не донесла учительнице. На дверь чердака повесили большой замок, но вместо Флориных родителей в школу пришел семиклассник Роальд. Он объяснил, что их мать – тяжелобольной человек и волновать ее таким серьезным преступлением дочери, как организация в классе тайного общества, – нельзя. Терпеливо и очень сочувственно выслушал все упреки в адрес Флоры, сказал: «Ну что ж, придется серьезно поговорить с ней», – и ушел, навсегда вселив в сердца классной воспитательницы и директрисы леденящее душу уважение к себе. С тех пор никто никогда не вызывал Флориных родителей, ей говорили: «Пусть придет брат…» Теперь, прогуливая физкультуру, урок рисования или пения, они бесцельно мотались по коридорам, прячась от учителей в уборной или на галерее, пока однажды не обнаружили, что давно уже примеченная ими таинственная дверца при выходе из галереи не заперта. Зачем и почему кто-то время от времени пользовался этой дверью, так и осталось загадкой, но самым удивительным было то, что заметив прижавшихся к кулисам девочек, люди с наклеенными бородами, в смешных рыжих париках, с раскрашенными лицами не гнали их, а легонько подталкивая к проходу в зрительный зал, шептали: «Быстренько на ступеньки – там хорошо будет» – на широких, спускающихся сверху вниз ступенях и в самом деле было не хуже, чем в деревянных, слитных в сплошные полукруги креслах. Даже с репетиций их не прогоняли, даже когда в зале, кроме них, сидел только один белобородый старик – необыкновенно белый и розовый, он сидел опершись подбородком на мягкие пухлые руки, лежащие на толстом набалдашнике трости, уставленной в пол между расставленных коротких ног, облаченных в широкие, как две женские юбки, брюки. А на сцене пухлозадые, крутогрудые, одетые в короткие штанишки рыжие мальчики говорили неестественно мальчишескими голосами, какими никто из известных Флоре мальчиков не говорил – и штанишек коротких никто не носил и рыжие встречались крайне редко – клялись друг другу в дружбе и затевали какие-то особые шалости, которые непременно приводили их к геройским поступкам. Казалось, не замечавший замерших на ступеньках девочек, старик вдруг всем корпусом поворачивался к ним и очень серьезно спрашивал: «Ну как? Нравится?» – и счастливые, благодарные, они согласно кивали головами. Но однажды и эта дверца замкнулась навсегда… А все-таки среди настоящих артистов красавцев было не так уж много. Правда, всех их можно было отличить от обыкновенных людей. И не только потому, что на них всегда как-то не так сидят кепки и шапки, и пальто всегда подпоясано, и шарф как-то обмотан вокруг шеи и перекинут через плечо – но от просто прохожих их отличала непричастность глаз к движению ног по булыжникам, сокровенная жизнь лица где-то не здесь, когда-то не сейчас… Самого красивого артиста знает вся улица. Вернее, его знает весь город – стайки каких-то пришлых девиц подкарауливают его и, едва завидев, машут руками, подпрыгивают, кричат: «Саша! Саша!» – сладкими писклявыми голосами. Он норовит спрятаться от них в ближайший подъезд или нырнуть в подворотню проходного двора, но они бегут, ловят его и, отпихивая друг друга, суют ему записочки, фотографии, тянут к нему руки, требуя, чтобы он расписался прямо на ладошках, клянясь, что не будут мыть их никогда! Он уже не знает, как ему вырваться, отбивается от них и, если ему случается при этом смазать какую-нибудь девицу по физиономии – она-то и оказывается осчастливленной. Флора презирает этих девиц, а заодно, совсем незаметно для себя, учится презирать легкую Сашину славу… Флора знает, что на людей – будь то артист или калека или даже самый обыкновенный человек – нельзя глазеть: Ада говорила ей, что это неприлично – уставиться на человека и рассматривать его, но зато на школьном дворе можно сколько угодно, ни разу не сморгнув, глазеть на то, как рабочие переворачивают груды раскрашенных фанер, кубов, волны размалеванного тюля, как они разворачивают и перетаскивают с места на место огромные полотнища синего, красного, желтого плюша. Здесь можно увидеть кусочек закатного неба, можно догадаться, что это нечто, похожее на ноги огромного слона, там на сцене станет стволом дерева, упереться взглядом в до ужаса ненастоящее море – но если смотреть не мигая, так долго, что уже перестаешь видеть – услышишь, как бьется прибой о берег, кусок которого валяется в другом углу двора… И чайки кричат, и стонет ветер… Но близится начало второй смены и, двор уже заполнен девоч ками, и уже завелась игра, и, едва сморгнув, Флора с разбегу врывается в круг, монотонно движущийся в одном направлении. «Далеко за морем жил царь молодой» – терпеливо тянут девочки: – «Он правил счастливо богатой страной, имел он двух дочек из разных мастей: младшая дочка, как роза, цвела» – ив середину круга выходит Алка Филиппченко, уже заранее, готовясь к роли утопленницы, начинает расплетать косы – «Старшая дочка злодейкой была» – и вот тут-то, кривляясь всем на потеху, гримасничая, заходясь, появляется Флора – конечно, она предпочла бы из «разных мастей» ту, что сначала, как роза, цвела, а потом была утоплена своей злодейкой сестрой – Алка уже распустила по плечам русалочьи, от тугого плетения легкой рябью подернутые волосы – вот и все, что она может, но ничего, Флора, себя не жалея, переиграет анемичную сестрицу – зато, когда царь отдает злодейку на расправу подданным, и хоровод с жестоким азартом вознаграждает себя за терпеливое кружение, Флора всегда умудряется вовремя выскользнуть и в куче-мале достается нерасторопной Алке… Но если рядом не оказалось Флоры, злодейкой, конечно же выбирали Киру Вельгельм…