Электронная библиотека » Вирджиния Вулф » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Волны. Флаш"


  • Текст добавлен: 27 октября 2022, 09:41


Автор книги: Вирджиния Вулф


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Дверь открывается, но это не он. Это Луис мнется на пороге. Это его странная смесь робости и спеси. Входя, осматривает себя в зеркале; трогает волосы; недоволен собой. «Я – герцог, последний из великого рода», – он думает. Он желчный, недоверчивый, властный, трудный (я его сравниваю с Персивалом). Но какой же он поразительный, Луис, в глазах его смех. Увидел меня. Вот и он.

– Вот и Сьюзен, – Луис говорил. – Нас не видит. Не припарадилась: презирает лондонскую суету. На минуту задержалась в дверях, озирается, как зверек, ослепленный яркими лампами. Вот – двинулась. У нее вкрадчивая, но верная поступь (даже между столами и стульями) дикого зверя. Она будто по следу идет между столами и стульями, не замечая официантов, и проходит прямо в угол, к нашему столику. Теперь нас увидела (нас с Невилом), и на лице утвердилась решительность, даже страшновато немного, будто вот, получила, чего хотела. Кого Сьюзен полюбит, будет словно острым птичьим клювом проколот, пригвожден к воротам амбара. Но бывают минуты, когда мне даже хочется, чтоб меня так вот взяли да и проткнули клювом и пригвоздили к воротам амбара, раз и навсегда.

А вот и Рода, из ниоткуда; вскользнула, наверное, пока мы не смотрели. Шла извилисто, наверное, то таясь за спинами официантов, то под прикрытьем витой колонны, чтоб подольше отсрочить жуть узнаванья, чтоб еще хоть минутку безопасно качать свои лепестки в тазу. Мы ее будим. Мучаем. Она нас боится, она презирает нас, но все-таки обреченно подходит, ведь как мы ни жестоки, есть всегда имя, лицо, чье сиянье озарит ей дорогу и поможет опять населить ее сны.

– Дверь открывается, дверь открывается, открывается, – Невил говорил, – но это не он.

– Вот и Джинни, – Сьюзен говорила. – Стоит на пороге. Все застыло. Замер официант. На нее уставились ужинающие за столиком возле двери. Она в самом центре; столы, двери, окна, потолок – все расходится от нее лучами, и она лучится, как звезда в пробитом оконном стекле. Все вещи делают стойку, стоят навытяжку. Вот она видит нас, к нам идет, и эти ее лучи льются, дрожат, и приливают волнами, и окатывают новизной. Мы меняемся. Луис потрагивает узел галстука. Невил – он ждет, замерев, сам не свой – нервно поправляет прибор перед своей тарелкой. Рода на нее смотрит так, будто где-то на далеком горизонте вдруг занялось пламя. Ну а я – я же все мокрые травы собираю в охапку, чтобы защитить от нее мою душу, и сырые поля, стук дождя по крыше, и злобную зимнюю ночь, штурмом идущую на наш дом, – я чувствую, как меня обдувает ее насмешка, как вспышки хохота безжалостно освещают мое никудышное платье, и мои квадратные ногти, и лучше их спрятать под скатерть.

– Его нет, – Невил говорил. – Дверь открывается, открывается, но это не он. Это Бернард. Стягивая пальто, демонстрирует, разумеется, голубую рубашку. И входит, не то что мы все, не сознавая, что дверь толкнул, что перед ним полно незнакомых. В зеркало и не глянет. Весь лохматый, но об этом не догадывается. Не соображает, что мы отличаемся от других, что ему нужен именно этот столик. Продвигается, весь в сомнениях. Кто такая? – спрашивает себя, смутно припоминая даму в вечернем платье. Он всех смутно припоминает; он никого не знает (я его сравниваю с Персивалом). Но вот – заметил, радостно машет руками; устремляется к нам в таком сиянье радушия, лучась такой любовью ко всему человечеству (прослоенной веселой догадкой о том, какая «любовь ко всему человечеству» чушь собачья), что, если бы не Персивал, при котором все это мигом обратится химерой, впору подумать, – а другие уже и подумали: сегодня наш праздник; мы вместе. Но без Персивала все жидко, течет. Мы – тени, полые призраки, плывущие пусто в тумане.

– Дверь все вертится, открывается, – Рода говорила. – Входят чужие, кого мы потом никогда не встретим, неприятно нас овевают своей фамильярностью и равнодушием, походя дают нам понять, что мир спокойно обойдется без нас. И нельзя провалиться сквозь землю, нельзя забыть свои лица. Даже я – у меня нет ведь лица, и мой приход не изменил ничего (из-за Джинни и Сьюзен тела и лица преображаются мигом), – даже я не могу собраться, встать на якорь, создать зону непроницаемости, глухой стеной отгородиться от этих шевелящихся тел. Все из-за Невила, из-за его тоски. От острого духа его тоски у меня обрывается что-то внутри. И такое смятенье во всем; такая тревога. Каждый раз, когда открывается дверь, он втыкается взглядом в стол – глаз поднять не смеет, – потом смотрит секунду и говорит: «Он не пришел». Но вот же он.

– Наконец, – Невил говорил, – в цвету мое дерево. Сердце прыгает. Расправилась душа. Царство хаоса кончилось. Он принес порядок. Способность резать вернулась к ножам.

– Вот и Персивал, – Джинни говорила. – Не припарадился.

– Вот и Персивал, – Бернард говорил. – Волосы приглаживает. Не из тщеславия (на зеркало и не глянул), но чтоб умаслить бога приличия. Он соблюдает условности; он герой. Малыши ходят за ним хвостом по крикетному полю. Стараются сморкаться так, как он, но разве у них получится – он же Персивал. Теперь, когда он вот-вот нас покинет, отправится в Индию, все мелочи разрастаются, все подбирается одно к одному. Он герой. О Господи, да, это нельзя отрицать, и когда он садится рядом со Сьюзен, своей любовью, это венец нашей встречи. Только что мы шакалами тявкали и кусали друг друга за пятки, и вот – мигом обретаем достойный, уверенный вид рядовых в присутствии своего командира. Разобщенные юностью (старшему нет еще двадцати пяти), мы горланили, как ошалелые птицы, каждый свое и с неуимчивым молодым эгоизмом колотили по собственной улиточной раковине, пока не раскокается (я женюсь), а то, уединенно пристроившись под окошком, пели о любви, о славе и прочих радостях, близких сердцу желторотого птенчика, – и вот вдруг сблизились; жмемся друг к дружке на жердочке в этом ресторане, среди общей разноголосицы, и нас отвлекает и злит вечный транспортный гул, и, безостановочно открываясь, стеклянная дверь дразнит кучей соблазнов и больно обманывает доверие, – а мы здесь, мы вместе, мы любим друг друга и верим в свою долговечность.

– Давайте выйдем из темноты одиночества, – Луис говорил.

– Давайте прямо и откровенно выложим, что у нас на душе, – Невил говорил. – Наша раздельность, наше ожидание – позади: дни утаек и скрытности, откровенья на лестнице, мгновенья ужаса и восторга.

– Старая миссис Констабл поднимала губку, и на нас изливалось тепло, – Бернард говорил. – И нас одевало этой переменчивой, чуткой плотью.

– Лакей строил куры посудомойке на огороде, – Сьюзен говорила, – и рвалось с веревки белье.

– Ветер хрипел и задыхался, как тигр, – Рода говорила.

– Человек лежал, весь синий, с перерезанным горлом, – Невил говорил. – А я шел по лестнице и ногу не мог поднять из-за той незыблемой яблони, ощетинившей серебряные, стылые листья.

– Листик плясал на изгороди, а никто и не дул на него, – Джинни говорила.

– В уголке, пропеченном на солнце, – Луис говорил, – плыли лепестки по зеленым глубинам.

– В Элведоне садовники мели, мели своими огромными метлами, а женщина сидела за столом и писала, – Бернард говорил.

– Мы вытянем каждую ниточку из этих тугих бобин, – Луис говорил, – раз уж мы встретились и вспоминаем.

– А потом, – Бернард говорил, – подали к двери такси, и, пониже напялив на лоб новенькие котелки, чтобы скрыть немужские слезы, мы проезжали по улицам, и на нас пялились даже горничные, и наши фамилии огромными белыми буквами кричали с чемоданов о том, что мы едем в школу с предписанным числом носков и трусов, на которых наши матери за несколько дней перед тем вышили наши инициалы. Второе отторжение от материнского тела.

– А мисс Ламберт, мисс Каттинг, мисс Бард, – Джинни говорила, – монументальные дамы, каменные, непроницаемые, в белых жабо, жаркими переливами перстня, словно венчальной свечой, водили по страницам арифметики, географии, по французским басням, – и как же они правили нами; а еще были глобусы, и столы под зеленым сукном, и туфельки в ряд на полке.

– Звонили минута в минуту, – Сьюзен говорила. – Шаркали и хихикали горничные. Туда-сюда двигали стулья по линолеуму. Но с одного чердака был такой синий вид, дальний вид на луга, не тронутые, не запачканные этой размеренной выморочностью.

– Мы роняли косынки, – Рода говорила. – Из цветов и зеленых шуршащих листьев мы сплетали венки.

– Мы изменились, нас не узнать, – Луис говорил. – По-разному освещенное (мы все ведь такие разные), то, что мы носим в себе, прерывисто, яркими пятнами, вперемешку с пустотами, выступило на поверхность, будто неравномерно плеснули на блюдо какой-нибудь кислотой. Я – то, Невил – это, Рода сама по себе, ну и Бернард.

– А потом скользили каноэ сквозь бледные ветки ивы, – Невил говорил, – и Бернард в своей непринужденной манере скомкал зеленую ширь, разрушил единство домов стариннейшей кладки и, как куль, плюхнулся передо мной на траву. Вдруг взбесившись – ветер не так ярится, не так внезапно сверкает молния, – я схватил мои стихи, я швырнул мои стихи, я убежал, хлопнув дверью.

– Что до меня, – Луис говорил, – потеряв вас из виду, я сидел у себя в конторе, отрывал листки от календаря и миру судовых маклеров, спекулянтов зерном и конторских крыс возвещал, что четверг, день девятый июля, или пятница, семнадцатый день, взошел ныне над городом Лондоном.

– А потом, – Джинни говорила, – мы с Родой в ярких нарядных платьях, в драгоценных, холодящих бусиках прямо по шейке, кланялись, подавали ручку и с улыбкой брали сандвич с подноса.

– Прыгал тигр, ласточка окунала крылья в пасмурные пруды по ту сторону мира, – Рода говорила.

– Но сейчас-то мы вместе, – Бернард говорил. – Мы сошлись именно здесь, в это именно время. Нас влекло и соединило одно глубокое, одно общее чувство. Не назвать ли его условно – «любовь»? Не назвать ли – «любовь к Персивалу», раз Персивал отправляется в Индию?

Нет, это слишком узкое, слишком нацеленное обозначенье. Мы не можем к нему свести весь простор и размах наших чувств. Мы пришли друг к другу (с юга, с севера, с фермы Сьюзен, из Луисовой конторы), чтобы нечто создать, пусть не вечное – но что вечно? – зато увиденное сразу множеством глаз. Вот, предположим, эта красная гвоздика в вазе. Один всего цветок, пока мы сидели и ждали, а теперь – семисторонний цветок, многомахровый, алый, червонный, пунцовый, тронутый пурпуром, замерший посеребренными листьями – цельный цветок, и глаза каждого одаряют его новым богатством.

– После капризных зарниц, после пещерного сумрака юности, – Невил говорил, – свет теперь падает на реальные вещи. Вот – ножи и вилки. Мир стал виден, мы тоже, и можно поговорить.

– Между нами разница, может быть, такая глубокая, – Луис говорил, – что трудно растолковать, это долгий разговор. Но попробую. Входя, я пригладил волосы, пытаясь стать как вы все. Напрасные потуги, потому что я – не как вы, единичные, цельные. Я прожил уже тысячи жизней. Каждый день я что-то выкапываю – я рою. Я обнаруживаю собственные следы по песку, который насыпали женщины тысячелетья тому, когда я слышал песни на Ниле и огромный, прикованный за ногу зверь топал и топал. То, что вы видите перед собой, этот человек, этот Луис – жалкий прах, сор, оставшийся от былого величия. Я был арабским принцем; заметьте свободу моих движений. Я был великим поэтом в эпоху Елизаветы. Я был герцогом при дворе Короля-Солнца. Я чудовищно суетен, страшно самолюбив; мне нужны как воздух сочувственные вздохи женщин. Я нарочно не обедал сегодня, чтобы Сьюзен подумала – как он смертельно бледен, а Джинни на меня излила драгоценный бальзам своего сочувствия. Но, восхищаясь Сьюзен и Персивалом, я ненавижу всех остальных, потому что из-за них я пускаюсь на все эти штуки – приглаживаю волосы, пытаюсь скрыть свой акцент. Я обезьянка, щебечущая над орехом, ну а вы распустехи с промасленными кульками лежалых гренков; или еще я – тигр в клетке, а вы служители с раскаленными прутьями. То есть по силе, по неистовству я вам не чета, и вот, пробившись сквозь тысячелетние толщи несуществования, мне приходится изводиться, дрожа, как бы вы меня не высмеяли; вместе с ветром силясь перебороть вихри сажи; пытаясь выковать стальное кольцо из прозрачных стихов и обнять ими чаек, и гнилозубую тетку, и этот церковный шпиль, и вверх-вниз подпрыгивающие котелки, которые я вижу, когда опираю за обедом поэта – Лукреция, что ли? – на кетчуп и подливкой заляпанное меню.

– Да никогда ты не сможешь меня ненавидеть, – Джинни говорила. – В самом дальнем конце бальной залы ты меня высмотришь и протиснешься ко мне мимо посланников, мимо золоченых стульев, чтобы пригрела. Вот ведь только что – я вошла, и все замерло, как в живой картине. Замерли официанты, за столиками подняли вилки, да так и не поднесли ко рту. Потому что по мне видно: я готова – была не была. Когда я усаживалась, вы все поправляли галстуки, прятали их под столом. А мне прятать нечего. Я готова. Каждый раз, когда открывается дверь, я кричу: «Еще!» Но мое воображение ограничено телом. Я ничего не могу вообразить вне круга, отбрасываемого моим телом. Мое тело освещает мне путь, как фонарь по темной дороге, перенося то одно, то другое из тьмы в световой круг. Я вас ослепляю; и заставляю думать, что это вот – всё и есть.

– Но когда ты стоишь на пороге, – Невил говорил, – ты всех заставляешь смолкнуть, требуешь восхищенья, а это ужасно мешает непринужденности разговора. Ты стоишь на пороге, и мы не можем тебя не заметить. А вы никто и не видели, как я вошел. Я рано пришел; быстро-быстро прошел прямо сюда, чтобы сидеть рядом с тем, кого я люблю. Есть в моей жизни борзость, которая вам и не снилась. Я – как гончая, взявшая след. Охочусь от рассвета до сумерек. Ничего – ни преследования совершенства по зыбучим пескам, ни славы, ни денег – ничего мне не надо. Будет у меня богатство; и слава будет. Но никогда у меня не будет того, чего я хочу, потому что у меня нет телесного обаяния и отваги, с какой ему положено сочетаться. Мое тело не поспевает за разогнавшимся духом. Я сдаюсь, я валюсь, не добежав до финиша, потный, может быть, даже противный. При своих передрягах я вызываю жалость – не любовь. И я нестерпимо страдаю. Но страдаю не так, как Луис страдает, выставляя себя напоказ. Слишком остро я ощущаю реальность, чтоб позволять себе такую претенциозность, такое фиглярство. Я вижу все – кроме одного – с полнейшей отчетливостью. В этом мое спасенье. Поэтому мне никогда не скучно страдать. Поэтому я способен решать за других, даже когда я молчу. А раз кой в чем судьба надо мной подшутила, раз персона вечно меняется, в отличие от страсти, и с утра я сам не знаю, с кем буду сидеть вечером, я никогда не застаиваюсь; после самых горьких своих поражений я сворачиваю, я меняю курс. Галька отскакивает от брони моего натянутого, мускулистого тела. В этой погоне я и состарюсь.

– Если бы только поверить, – Рода говорила, – что я состарюсь в погоне и вечно меняясь, я бы спаслась от этого страха: нет ничего прочного. В одну минуту не знаешь, что будет в следующую. Дверь откроется, прыгнет тигр. Вы и не видели, как я вошла. Я кружила вокруг стульев, я пряталась от этого страха: вот – прыгнет. Я вас всех боюсь. Боюсь: вот – нагрянет, наскочит, повалит – потому что я не умею, как вы, растворять одну минуту в другой. Для меня каждая – ужасна, и все – отдельно; и когда я рухну от страха, от наскока минуты, вы на меня ведь накинетесь, разорвете в клочья. Я не вижу перед собой цели. Я не умею сливать минуту с минутой, с часом час, растворяя их какой-то естественной силой, пока не превратятся в цельную и неделимую массу, которую вы называете – жизнь. Потому что для вас, для каждого, что-то главное существует, человек, с которым надо сесть рядом, ведь правда, или идея, ведь правда, или, может быть, это собственная красота? Не знаю – ваши дни и часы бегут, как сучья деревьев со всею зеленью леса навстречу летящей по следу гончей. А у меня нет никакого следа, и не за кем мне бежать. И у меня нет лица. Я – как пена, бросающаяся к подножию скал, как лунный луч: то в жестянку стрельнет, то в колючку осота, то в остов обглоданной лодки. Меня кружи`т в пустоте, швыряет, как лист бумаги по слепому коридору, и надо цепляться за стенку, чтобы не унесло.

Но я ведь только о том и думаю, как удержаться, не рухнуть, а потому, когда отстаю от Джинни и Сьюзен на лестнице, прикидываюсь, будто бы у меня есть цель. Я натягиваю чулки в точности так, как они. Я жду, когда вы заговорите, и тут уже говорю так, как вы. Меня тянуло через весь Лондон именно в это место, именно в этот час вовсе не для того, чтоб тебя увидеть, тебя или тебя, нет, но чтобы свою лучину подбросить в ваше ровное пламя, неделимое, цельное, беззаботное.

– Когда я сюда вошла, – Сьюзен говорила, – я остановилась на пороге и озиралась, как зверь озирается, у которого глаза у самой земли. Мне претит этот запах – ковров, мебели, духов. Я люблю бродить, одна, по сырым лугам или, остановясь у калитки, смотреть, как мой сеттер кругами вынюхивает траву, и его спрашивать: где наш заяц? Я люблю бывать с такими людьми, которые вертят в пальцах былинки, и поплевывают в огонь, и шаркают шлепанцами по длинному коридору, как мой папа. Из всего, что выходит из уст, до меня доходят только крики любви и ненависти, гнева и боли. Та`к вот болтать – все равно что старуху раздеть: представлялось, что она с одеждой одно, а мы говорим, говорим, и обнаруживается гусиная кожа, и мятые ляжки, и вислые груди. Когда вы молчите, вы снова так хороши! У меня не будет никогда ничего, кроме обыкновенного счастья. Я им буду почти довольна. Буду ложиться в постель усталая. Буду лежать, как земля лежит, то под паром, то принося урожай; летом надо мною будет плясать жара; зимой растрескаюсь от стужи. Но жара и стужа будут сменяться сами, меня не спросят. Мои дети продолжат меня; их зубки, слезы, отъезд в школу и возвращенье понесут меня, как морские волны. Дня не будет без их наката. Зимы и вёсны так высоко поднимут меня на хребтах, как вам и не снилось. У меня будет богатство куда больше, чем у Джинни, чем у Роды, когда придет время умирать. Но зато вы будете все время меняться, искриться, лучиться, отражая чужие мысли и смех, а я буду хмурая, окрашена бурей – сплошной багрянец. Меня сделает опустившейся, ограниченной прекрасная и звериная страсть материнства. Я буду бесстыдно подстегивать счастье моих детей. Буду ненавидеть всех, кто заметит в них недостатки. Буду безбожно врать, выручая их. Дам им стеной меня отгородить от тебя, от тебя и от тебя. Но ведь я же изнемогаю от ревности. Ненавижу Джинни за то, что при ней замечаю, что руки у меня красные и обгрызены ногти. Я люблю так отчаянно, и меня убивает, когда предмет моей любви мне фразой показывает, что вот-вот ускользнет. Он ускользает, а я остаюсь и сжимаю, тяну веревку, и она слабеет и виснет между листьями кроны. Я не понимаю фраз.

– Родись я, – Бернард говорил, – не зная, что одно слово тащит за собой другое, из меня, кто знает, что угодно могло бы выйти. А так, вечно гоняясь за сопряжениями, я не выношу гнета одиночества. Не вижу, как слова надо мною кружат дымными кольцами – и я во тьме, я ничто. Когда один, я впадаю в апатию и уныло твержу сам себе, кочергой разбрасывая пепел с каминной решетки: не беда, вот миссис Моффат придет. Придет и все подметет. У Луиса, когда он один, прорезывается ястребиная зоркость, и он набрасывает две-три летучих строки, которые всех нас переживут. Роде лучше одной. Она боится нас оттого, что мы разбиваем чувство существования, такое острое в одиночестве, – смотри, как вилку сжимает – оружие против нас. А я только тогда оживаю, когда водопроводчик, коневод, да мало ли кто, скажет что-нибудь и я загорюсь. И как же прелестно дымок моей фразы поднимается, опадает, опадает и реет над красным омаром, над золотыми плодами и сплетает из них общий венок красоте. И фраза-то, заметьте, халтурная, из черт-те каких приблизительностей составлена и потасканной лжи. Итак, мой характер частью зависит от чужих поощрений и, стало быть, не вполне мой, вот как у вас у всех. Какая-то роковая черта, неправильный, отклонившийся сосудик серебряный, что ли, его портит. Потому-то я так бесил, бывало, Невила в школе – я его бросал. Уезжал на линейке вместе с хвастунами в круглых шапочках, при значках; кстати, вон они и здесь кое-кто сегодня; очень по моде одетые, вместе ужинают перед тем, как строем протопают в мюзик-холл; я их любил. Просто они делают меня существующим абсолютно так же, как вы. И потому-то, опять-таки, когда я вас оставляю и поезд уходит, вы чувствуете, что это не поезд уходит, а я, Бернард, которому на все с высокой горы плевать, он ничего не чувствует, и у него нет билета, и может быть, он посеял бумажник. Сьюзен разглядывает веревочку, которая виснет между буковых листьев, и плачет: «Его нет! Он от меня ускользнул!» А просто не за что тут уцепиться. Я создаюсь и пересоздаюсь непрестанно. Разные люди тянут из меня разные слова.

Потому-то – не с одним человеком, а с пятьюдесятью я хотел бы сидеть рядом сегодня. Но я же, из вас единственный, чувствую себя здесь как дома, не позволяя себе развязности. Я не фат; я не сноб. Пусть я открыт давлению общества, зато, благодаря ловкости языка, часто могу и кое-что посложней ввести в оборот. Смотрите, какие игрушечки я в секунду сплетаю из ничего – и как они забавляют. Я не скопидом – после меня останется только набитый старым тряпьем шкаф, – и мне, в общем, безразлична разная житейская шелуха, из-за которой так мается Луис. Но я понес большие убытки. С моими венами из стали, из серебра, весь в прожилках обыкновенной грязцы, я не могу собраться, сжаться в тесный кулак, как те, кто не зависит от внешнего побужденья. Я не способен к самоотреченьям, геройствам, как Луис и Рода. Мне не видать успеха, даже в речах, и даже совершенную фразу я сочинить не сумею. Но я внесу больше в этот летучий миг, чем любой из вас; я увижу иные места, больше разных мест, чем любой из вас. Но вот поди ж ты, раз что-то в меня идет снаружи, не изнутри исходит, меня забудут; и когда мой голос умолкнет, вам напомнит обо мне только эхо того дальнего голоса, который вплетал во фразу золотые плоды.

– Посмотрите, – Рода говорила, – послушайте. Посмотрите, как от секунды к секунде свет делается богаче и все заволакивает в цвета спелости; и наши глаза, блуждая по этой зале, по столикам, будто пробивают плотное полотно кармина, охры и умбры, в еще неведомых, дрожащих отливах, и оно уступает взгляду нежно, как шелк, и снова за ним смыкается, и все перетекает одно в другое.

– Да, – Джинни говорила, – у нас расширились чувства. Наши мембраны, нервные сплетенья прежде болтались без дела, белые, дряблые, а теперь напряглись, натянулись и нас укрыли плавучей сетью, и она делает осязаемым воздух и из него выбирает такие далекие звуки, каких и не бывает на свете.

– Гул Лондона, – Луис говорил, – вокруг нас. Непрестанно туда-сюда проносятся автомобили, фургоны, омнибусы. Все вертится колесом единого звука. Отдельные звуки – шорох колес, рваные вопли рожков, выкрики пьяниц и гулливого сброда – все взбиты в единый звук, сизо-стальной, округлый. Но вот воет сирена. И ускользает берег, плющатся трубы, корабль выходит в открытое море.

– Персивал уезжает, – Невил говорил. – Мы тут сидим, окруженные, освещенные, разноцветные; всё – руки, гардины, ножи и вилки, чужие жующие челюсти – перетекает одно в другое. Мы все в этих стенах. Но Индия – далеко.

– Я вижу Индию, – Бернард говорил. – Вижу долгий, пологий берег, петляющие между ветхими пагодами проулки убитой грязи; раззолоченные, зубчатые строенья, такие откровенно непрочные, хилые, будто их нарочно сварганили для какой-то восточной выставки. Вижу пару волов, они тянут повозку по солнцем пропеченной дороге. Повозка жалко мотается из стороны в сторону. Вот одно колесо увязает в рытвине, и тотчас, откуда ни возьмись, возбужденно лопоча, сбегаются туземцы в набедренных повязках. Их не счесть. Но они палец о палец не ударят. Время кажется нескончаемым и ненужными все усилья. Все овеяно духом тщеты земных забот. И чем-то кисло, странно воняет. Старик в канаве, невозмутимо жуя бетель, сосредоточенно созерцает свой пуп. Но вот, смотрите, является Персивал; Персивал на одолеваемой оводами кобыле, в пробковом шлеме. В ход идут западные стандарты, слово-хлыст, как он это умеет, и – пяти минут не проходит – повозка выручена из беды. Решена проблема Востока. Персивал скачет дальше; толпа роится вокруг, будто бы он – да то, что и есть, – он бог.

– Неизвестный, с тайной или без тайн, это вовсе не важно, – Рода говорила, – он – как камень, брошенный в тихий пруд и разом собирающий пескарей. Как пескари, мы метались туда-сюда и, когда он пришел, все разом к нему метнулись. Как пескари, чующие рядом большой камень, мы вьемся, веселые, и качаемся на волнах. Нами овладевает покой и довольство. Золото струится по жилам. Тук-тук; тук-тук; сердце стучит доверчиво, весело, от счастья заходится, в каком-то восторге благоволения; и смотрите-ка – самые дальние дали земли – бледные тени за далекими горизонтами, Индия, например, вступают в наш кругозор. Мир, прежде ссохшийся, расправляется и круглится; отдаленнейшие углы выступают из тьмы; грязные тропы, спутанные джунгли, рой полуголых мужчин, вздутой падалью пробавляющийся стервятник – нам ведомы, видимы, стали частью великолепного, гордого края, с тех пор как Персивал, один, на одолеваемой оводами кобыле, показался на одинокой тропе, разбил лагерь среди тоскующих пальм, и сидит один, глядя на огромные горы.

– Это все Персивал, – Луис говорил, – сидит себе молча, как, бывало, сидел среди щекочущих трав, когда ветер крушил облака и тотчас они возрождались, – а сам яснее ясного нам показывает, что наши потуги сказать: «Я – то; я – это», когда мы сходимся, как разъятые части единого тела и единой души, – что эти попытки есть ложь. Кое-что опускается из опасений. Что-то подтасовывается ради тщеславия. Мы пытались выпятить наши различия. Из желания быть отдельными мы подчеркивали свои недостатки, свои особенности. Но кружит и кружит цепь, и нас замыкает сизо-стальным кольцом.

– Это все ненависть, – Сьюзен говорила, – это любовь. Это бурлит угольно-черный поток, и кружится голова, если туда заглянешь. Мы стоим на уступе, а заглянешь вниз – и кружится голова.

– Это любовь, – Джинни говорила, – это ненависть; Сьюзен, например, меня ненавидит за то, что я тогда Луиса поцеловала в саду; потому что при такой при моей оснастке я сразу же, как вхожу, заставляю ее думать: «У меня красные руки», и она их прячет. Но нашу ненависть – как отличить от нашей любви?

– Но даже гремучий поток, – Невил говорил, – среди которого мы воздвигаем свои валкие трибуны, и тот безопасней беспомощного, бешеного, булькающего блеянья, вырывающегося из нас, когда, пытаясь что-то сказать, мы встаем; когда мы спорим, когда говорим: «Я – то; я – это!» Правда всегда надежней по эту сторону слов.

Я ем, однако. Жуя, я не вникаю в подробности. Еда меня тяжелит. Эти восхитительные ломтики соразмерно сдобренной кореньями жареной утки, драгоценно перемежая ощущенья тепла, тяжести, сладости, горечи, пройдя палатальным путем в пищевод, отправясь в желудок, уравновешивают меня. Дарят уверенность, спокойствие, собранность. Все уплотнилось. Мое нёбо теперь безотчетно предвкушает и требует сладости, легкости, чего-то сахаристого, тающего; и прохлада вина, одев, как перчаткой, тончайшие нервы во рту, его обращает (когда я пью) высокосводным гротом, зеленым от листьев, мускусно пахнущим, пурпурным от гроздьев. Теперь можно твердо смотреть вниз, на этот кипень, взбитый мельничным колесом. Чьим бы именем нам назвать его? Пусть Рода скажет; я вижу ее лицо напротив, туманно отраженное зеркалом; я ей помешал когда-то; она колыхала в тазу эти свои лепестки, а я огорошил ее вопросом насчет ножика, который Бернард стащил. Ей любовь – не омут. У нее не кружится голова, когда она смотрит вниз. Она смотрит далеко-далеко, через наши головы, в Индию.

– Да, через головы, промеж ваших плеч, на горы и долы, – Рода говорила, – на балку, куда многогорбые, крутые горы падают, как сложившие крылья птицы. Там на коротком и крепком дерне кусты, темные как ночь, и в них белеется что-то, но это не камень, что-то шевелится, может быть, даже живое. Но это не ты, не ты и не ты; не Персивал, Сьюзен, Джинни, Невил, и не ты, Луис. Упрет белую руку в колено, и получится треугольник; протянет – и будет колонна; а то низвергнется водопад. И – не подаст никакого знака, нас не узнаёт, не видит. Под ним море ревет. До него не добраться. А я вот отважусь. Брошусь туда – наполнить мою пустоту, удлинить мои ночи, теснее забить их снами. И на секунду, прямо здесь, прямо сейчас, я достигаю цели, я говорю себе: «Будет тебе бродить. Все остальное – притворство и прятки. А это выход». Но все мои паломничества, все прощанья всегда начинаются в вашем присутствии, из-за вот этого столика, этих ламп, из-за Персивала и Сьюзен, здесь и сейчас. Вечно я вижу тот перелесок через ваши головы, у вас промеж плеч, а еще из окна, когда, на приеме перейдя через всю гостиную, я стою и гляжу в тот сквер.

– А его шлепанцы? – Невил говорил. – И его голос внизу, в прихожей? Или когда вдруг завидишь его, а он тебя не заметил? Ждешь-пождешь, а он не идет. Время тянется, тянется. Он забыл. Он с кем-то еще. Он неверный, любовь его ничего не значит. Ох, какая тоска – какая нестерпимая мука! Но вот открывается дверь. Это он.

– Вся – текучее золото, я ему говорю: «Иди ко мне», – Джинни говорила, – и он идет; через всю залу идет туда, где я сижу на золоченом стуле и вокруг меня колоколом вздувается платье. Наши руки соприкоснулись, нас обожгло, как огнем. Стул, бокал, стол – все озарилось. Все дрожит, подпаляется, все сгорает дотла.

(– Видишь, Рода, – Луис говорил, – они забылись, зашлись, они теперь обитатели ночи. Глаза – как крылышки мотылька, так быстро порхают, что кажется, и не движутся вовсе.

– Рога и трубы, – Рода говорила, – звенят, трубят. Раскрываются листья; в чаще трубят олени. Пляски и барабанный бой – так пляшут и бьют в барабаны голые люди с дротиками.

– Так пляшут дикари, – Луис говорил, – у походного костра. Они дики. Жестоки. Пляшут по кругу, шлепают по свиным пузырям. Пламя скачет по раскрашенным лицам, по леопардовым шкурам, по кровавым, заживо вырванным внутренностям.

– Пламя пира вздымается ввысь, – Рода говорила. – Мимо него идут, идут, подбрасывают зеленые сучья, цветущие ветки. Трубы расплескивают синий дым; по шкурам пляшет красное, пляшет рыжее пламя факелов. Они фиалки разбрасывают. Увивают любимых гирляндами, венчают лаврами на этом кружке муравы, куда, крутогорбые, сходят горы. И удаляется шествие. Оно удаляется, Луис, а мы с тобой уже замечаем упадок, мы угадываем увяданье. Вкось протянулись тени. И мы с тобой, мы же заговорщики, ускользаем, чтобы, вместе склонясь над холодной урной, смотреть, как убывает лиловое пламя.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации