Текст книги "Волны. Флаш"
Автор книги: Вирджиния Вулф
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Смерть перевита фиалками, – Луис говорил. – Смерть, опять смерть.)
– Какие важные мы тут сидим, – Джинни говорила. – А нам и двадцати пяти еще нет! Снаружи деревья цветут; снаружи маются женщины; мчатся и сворачивают такси. Мы теперь свободны от сомнений, от вспышек и ослеплений юности и смотрим прямо перед собой и готовы к тому, что придет (дверь открывается, она открывается, открывается). Все – настоящее; все прочное, без теней, без фантазий. И сияет наша красота. Моя красота, красота Сьюзен. Мы тугие, прохладные. Наши различия четче, чем тени гор в яркий день. Вот – хрустящие булочки, жесткие, в желтой глазури; очень белая скатерть; наши ладони, вогнутые, чуть что сожмутся в кулак. Еще будут дни, дни; зимние дни и летние; мы почти не притрагивались к своим запасам. И вот наливаются под листвою плоды. И все струится золотом, и я ему говорю: «Приди».
– У него красные уши, – Луис говорил, – и мокрой сетью висит съестной чад, когда канцеляристы забегают в обжорку перекусить.
– Перед нами непочатая уйма времени, – Невил говорил, – вот мы и спрашиваем себя – что нам делать? Не пошляться ли по Бонд-стрит, заглянуть туда-сюда, купить вечное перо, может быть, за то, что оно такое зеленое, или прицениться к синеокому перстню? Или дома остаться, смотреть, как краснеют угли? Потянуться к полке за книжкой, там пролистнуть пассаж, тут пассаж? Ни с того ни с сего разразиться смехом? Бродя по цветущим лугам, плести венок из ромашки? Или, выяснив, когда ближайший поезд на Гебриды, вдруг заказать купе? Все впереди.
– Это как для кого, – Бернард говорил, – лично я вчера с разгона врезался в столб. Со вчерашнего дня я жених.
– Как странно, – Сьюзен говорила, – выглядят возле наших тарелок эти холмики сахара. И крапчатые очистки груш, и плюшевые рамы зеркал. Я раньше их и не замечала. Все застыло; все остановилось. Бернард женится. Невозвратимое что-то ушло. На воду накинули круг; наложили цепь. Больше нам никогда уж не плыть свободно.
– Это на минутку, всего на минутку, – Луис говорил, – пока не разбилась цепь, пока не вернулся хаос, но посмотри: мы как закреплены, расправлены, как щипчиками зажаты.
Но разбивается круг. Поток прорывается. И стремит нас еще пуще, чем прежде. Страсти, заждавшиеся в темных водорослях на дне, поднимаются и нас накрывают валом. Боль и ревность, и зависть и жажда, и что-то еще, глубже этого, и сильней, чем любовь, и еще подземельней. Раздается сигнал. Слушай, Рода (ведь мы заговорщики, наши руки на холодной урне), слушай этот быстрый, резкий сигнал, и летит и мелькает охотничья свора. Они говорят теперь, не трудясь заканчивать фразы. Говорят на лепечущем языке, какой в ходу у влюбленных. В них проснулось животное и властно их взяло в оборот. Радость и мука пронзают чресла. Сердца ширятся, ударяются в ребра и падают. Сьюзен мучит носовой платок. У Джинни в глазах чертики пляшут.
– Им нипочем, – Рода говорила, – когда в них пальцами тычут, когда их сверлят взглядами. Как свободно они поворачиваются, как глядят; какие позы принимают – гордости, силы! Как бьется жизнь у Джинни в глазах; как нацелен и целен взгляд Сьюзен, высматривавший жучков у корней! Волосы сияют, как шелк. Глаза горят, как у зверей, сквозь чащу по запаху пробирающихся к добыче. Круг разомкнулся. Нас выбросило.
– Но скоро, ах, как же скоро, – Бернард говорил, – себялюбивое упоенье проходит. Слишком скоро пролетел этот миг алчных поисков своего я, и прожорливый аппетит к счастью, счастью, и еще, и еще вполне удовлетворен. Камень пошел ко дну, пролетел этот миг. Равнодушие меня обступает широкой опушкой. Я теперь – само тысячеглазое любопытство. Всякий волен теперь убить Бернарда, надумавшего жениться, пока ничья нога не ступила на эту опушку незнаемой территории, неведомого дремучего леса. Почему, я спрашиваю (благоразумным шепотком), женщины здесь ужинают одни? Кто такие? И что привело их в этот именно вечер, в этот именно ресторан? Этот малый в углу, судя по тому, как он то и дело нервно чешет в затылке, видимо из глуши. Он робеет и так старается показать папашиному приятелю, как тот его разодолжил, сюда пригласив, что жует, боюсь, без всякого удовольствия то, чем завтра, скажем, в половине двенадцатого, от души бы насладился. И еще я заметил: эта дама три раза пудрила нос в продолженье увлекательнейшей беседы – про любовь, возможно, про горести лучшей подруги, возможно. «Ах, в каком виде мой нос!» – она думает, и на свет является пудреница, вмиг отменяя самые жаркие чувства сердца человеческого. Но остается еще, между прочим, неразрешимый вопрос насчет вот того одинокого господина с моноклем; насчет вот той пожилой дамы, попивающей в одиночку шампанское. Кто они и что, – эти незнакомые люди? – я спрашиваю. Я могу сочинить десятки историй: что она сказала, что он сказал; уже вижу десятки картин. Но что истории? Игрушки, которые я плету, пузыри, которые выдуваю, одно сквозь другое пропущенные дымные кольца. Иногда я даже вообще ставлю истории под сомненье. Ну что за история у меня? Или у Сьюзен? У Невила? Существуют факты, как, например: «Красивый молодой человек в сером костюме, так странно контрастировавший своей молчаливостью с многословием остальных, теперь стряхнул крошки с жилета и характерным жестом, вместе повелительным и благодушным, подозвал официанта, и тот подскочил рысью и через минуту вернулся, неся на тарелке скромно сложенный счет». Вот это правда; вот это факт, все же прочее тьма и домыслы.
– И опять, – Луис говорил, – когда вот-вот мы расстанемся, уплатив по счету, круговорот нашей крови, который так часто, так резко рвется – мы же такие разные, – снова сомкнется в кольцо. Кое-что создано. Да, вставая, несколько нервно топчась, мы молим, удерживая наше общее чувство: «Не двигайтесь, не дайте вертящейся двери разбить вдребезги то, что мы создали, этот шар, блистающий среди ламп, и очистков, и хлебных крошек, и чужой суеты. Не двигайтесь с места, не уходите. Удержите это в себе навсегда».
– Давайте удержим это хоть на миг, – Джинни говорила. – Любовь, ненависть, да как там ни назови, этот шар, созданный Персивалом, и юностью, и красотой, и чем-то, что так глубоко в нас запало, что такого мига, наверно, с одним каким-нибудь человеком нам никогда уже не видать.
– В нем леса; и далекие страны по ту сторону мира, – Рода говорила, – моря и джунгли; вой шакалов, и лунный луч обливает вершину, а над нею реет орел.
– В нем счастье, – Невил говорил, – и тишь простых вещей. Стол, стул, книга с разрезальным ножом в страницах. И лепесток опадает с розы, и мерцает свет, пока мы молчим или, вдруг надумав, ляпаем какую-то чепуху.
– В нем дни недели, – Сьюзен говорила. – Понедельник, вторник, среда; лошади выходят в луга, и возвращаются лошади; вверх-вниз летают грачи, быстро-быстро плетут сеть, и оплетают вяз, будь на дворе апрель, будь ноябрь.
– В нем – то, что настанет, – Бернард говорил. – Это последняя капля, и самая яркая, которую мы райской ртутью роняем в этот сверкающий миг, подаренный нам Персивалом. «Что впереди? – я спрашиваю, смахивая крошки с жилета. – Что там, вне нас?» Пока сидели и ели, и разговаривали, мы доказали, что способны кой-чем обогатить пролетающий миг. Мы не рабы, навек обреченные подставлять согбенные спины мелочным ударам исподтишка. Но мы и не овцы, бредущие за хозяином. Мы – творцы. Мы тоже кое-что создали, что вольется в несчетные братства прошедших времен. И, надев наши шляпы, толкнув эту дверь, мы не в хаос вступаем, но в мир, который можем покорить нашей собственной силе и сделать частью освещенной и вечной дороги.
Посмотри-ка, Персивал, пока подают такси, на этот вид, который так скоро скроется у тебя из глаз. Улица до лоска, до твердости взбита шелестом несчетных колес. Горящий холст над нашими головами куполом вздувается от нашей заждавшейся силы. Театры, мюзик-холлы и лампы в домах – вот откуда он идет, этот свет.
– Островерхие облака, – Рода говорила, – проплывают по небу, черному, как китовый полированный ус.
– Вот – началось мученье; куда мне деваться от ужаса, – Невил говорил. – Вот подали такси; Персивал уходит. Что нам делать, как его удержать? Как перекрыть эту даль между нами? Как раздуть костер, чтобы пылал всегда? Как на все грядущие времена дать сигнал, что мы, стоящие на этой улице, в свете вот этого фонаря, любили Персивала? Вот Персивала с нами и нет.
Солнце поднялось теперь на полную высоту. Уже оно не угадывалось по промелькам, проблескам, будто девочка, лежа на зеленой перине моря, повила голову воднокруглым каменьем, рассыпа`вшим опаловые стрелы, и они посверкивали в непроснувшемся воздухе, как бока скачущего дельфина посверкивают или разящий клинок. Теперь солнце светило непреклонно и неопровержимо. Стрельнет в твердый песок, и скалы делаются красно-раскаленными топками; каждую лужицу обыщет, каждого пескаря заприметит в его щелке, и ржавое колесо покажет, и белую кость, и потерявший шнурки ботинок, черным утюгом застрявший в песке. И всем раздаст оно краски по чину; дюнам – переливчатую искристость; диким травам – зеленый блеск. Падало солнце и на запекшиеся просторы пустынных песков, до шрамов исхлестанных ветром, или сметенных в тоскующие курганы, а то и редко усеянных чахлыми, тускло-зелеными приблудными деревцами. Пролилось оно и на легкую золотую мечеть, и на бело-розовые карточные домики южной деревни, и на длинногрудых, беловолосых женщин, которые стоят на коленях в реке и колотят скатанное белье о камни. Медленно пыхтящие пароходы тоже не могли укрыться от пристального взгляда солнца, и, пробив желтые навесы, оно ударяло в пассажиров, которые то дремлют, то бродят по палубе, из-под козырька ладоней вечно вглядываясь в далекую землю, меж тем как, зажав в маслянистых подрагивающих боках, корабль день за днем их монотонно несет по волнам.
Солнце било в сгрудившиеся южные горы, засматривалось на глубокие каменистые речные ложа, где вода под взлетающими мостами так обмелела, что прачки, припав к горячим камням, с трудом замачивают белье; и тощие мулы пробивают свой путь среди гремучих камней с навьюченной на узкие плечи поклажей. В полдень эти горы от солнечного жара стояли серые, будто выбритые и пропеченные взрывом, тогда как северней, в странах более облачных и дождливых, как лопатой подровненные, горы будто светились, будто в глубине у них переходил из покоя в покой смотритель с зеленой лампой. Сквозь атомы сизого воздуха солнце пробилось к английским полям, стрельнуло по озерам и топям, осветило белую чайку на свае и тихим парусом проплывавшую тень над дремотным лесом, над молодым житом, над текучим лугом. Оно ударило в садовую стену, каждую щербинку, каждый пупырышек облило серебром, и все до единого кирпичи стали разом пурпурными, огненными, будто на ощупь мягкими, будто только тронь их – и растекутся, рассыпятся зернами прожаренной глины. Смородина перетекала за стену волнами, каскадами отполированной алости; взбухли под листьями сливы, и все травинки текли и струились зеленым огнем. Тени деревьев сжались, черными лужицами покорно легли у корней. Хлещущий свет слил все листья в одну зеленую гору.
Птицы зайдутся в неистовой песне для одного какого-то уха – и сразу умолкнут. Зальются, захлебнутся и тащат прутики и соломинки к темным узлам на кроне. Все в золоте, в пурпуре, они устраивались в вышине, а зонтики и ракитник проливались золото-лиловым дождем, и полуденный сад был весь цветенье, свеченье, и даже в самых тайных ходах среди трав и цветов он лиловел, зеленел, золотился, пробьет ли солнце алость, желтизну лепестка или уткнется в зеленый мохнатый стебель.
Солнце било прямо в дом, и стены пылали белизной между темными окнами. Оконницы, густо увитые ветками, держали в себе круги непроницаемой тьмы. Острые клинья света, свесясь с подоконника, льнули в комнате к тарелкам с синей каймой, витые ручки оттопырившим чашкам, величавому куполу супницы, щупали плетенье ковра, грозные углы шкафов и книжные полки. А за этим за всем начиналась уже зона тени, в которой застряли, может быть, очертанья иных предметов или, может быть, еще более черные сгустки тьмы.
Волны разбивались о берег и сплошь устилали его водой. Они громадились, вздымались и падали; силой паденья бросало назад брызги. Сплошь пропитанные пронзительной синевой, волны лоснились, играли мазками света только на гребнях, как, переступая, лоснятся мускулами сильные кони. Волны падали; отступали – и падали снова, будто бы тяжело топал огромный зверь.
– Он умер, – Невил говорил. – Упал. Лошадь споткнулась. Его сбросило. Ветрила мира, прянув, меня ударили в голову. Все кончено. Огни мира погасли. Там то дерево стоит, и я не могу пройти.
Ах! Комкать эту телеграмму, – а свет мира меркнет и меркнет, – твердить, что это не может быть! Но к чему трясти головой? Это правда. Это – факт. Споткнулась лошадь; его сбросило. Хлынули ливнем скользившие мимо деревья и белая изгородь. Был страшный вал; грохот в ушах. Потом – удар; мир треснул; он задохнулся. Он умер на месте.
Сараи и летние сельские дни, те места, где мы вместе сидели, – все осталось теперь в несуществующем мире, в мире, которого нет. От меня отсекли мое прошлое. К нему сбежались. Его отнесли в палатку какую-то, люди в ботфортах, люди в пробковых шлемах: он умер среди чужих. Одиночество и молчанье часто его окружали. Он часто меня бросал. Но зато возвращался, и: «Это же он!» – я говорил тогда.
Женщины шаркают мимо окна, будто улица и не расселась пропастью; будто и нет этого дерева со стылыми листьями, мимо которого нам не пройти. О! Так поделом же нам, поделом, раз спотыкаемся о какую-то чушь. Как мы жалки, когда шаркаем мимо, закрыв глаза. Но зачем мне смиряться? Зачем через силу отрывать от ступеньки ногу и подниматься по лестнице? Так и стою; и держу эту телеграмму. Прошлое, летние дни, места, где мы вместе сидели, – все уносится прочь, как жженая, в красных глазка`х бумага. И к чему теперь все начинать сызнова? К чему болтать, есть, сходиться по-другому, с другими? С этой минуты я одинок. Больше меня никто не будет знать. У меня есть три письма. «Мне тут с одним полковником еще мяч погонять, значит, пока все» – так кончает он нашу дружбу, пробивая плечом дорогу в толпе, помахав рукой. Этот фарс не стоит более торжественных церемоний. Ах, да ведь крикни кто-то: «Постой»; подтяни на три дырочки туже подпругу – и он, поди, пятьдесят лет бы отстаивал справедливость, сидел в суде, один скакал во главе войска, разоблачал бы мерзкую тиранию и возвратился бы к нам.
Нет, это насмешка злая, кознодейство каких-то сил. Кто-то у нас за спиной корчит рожи. Тот паренек чуть не свалился, вскакивая на подножку омнибуса. Персивал упал; разбился; похоронен; а я смотрю, как люди проходят; тискают поручни омнибусов; в решимости сохранить свою жизнь.
Я не хочу отрывать от ступеньки ногу, подниматься по лестнице. Постою минутку перед этим неумолимым деревом, один на один с человеком, которому перерезали горло, пока кухарка возится внизу с вьюшкой. Я не хочу подниматься по лестнице. Все мы обречены. Женщины шаркают мимо с кошелками. Люди идут, идут. Но ты не станешь разбивать мое сердце. Ведь только на этот миг, один-единственный миг – мы вместе. Я тебя прижимаю к груди. Пожирай меня, боль. Терзай своими когтями. Рви на части. Я плачу, я плачу.
– Так все непостижимо связалось, – Бернард говорил, – так странно, неразборчиво переплелось, что, спускаясь сейчас по лестнице, я и сам не пойму, где горе, где радость. У меня родился сын; Персивал умер. Я как оградой окружен, с обеих сторон подперт сильнейшими чувствами; но где горе, где радость? – я спрашиваю, и не знаю, и только хочется помолчать, побыть одному, выйти, часок выкроить, чтобы обдумать, что стряслось с моим миром, что сделала смерть с моим миром.
И это ведь мир, которого Персивал уже не увидит. Надо глянуть. К соседней двери разносчик доставил мясо; два старика ковыляют по панели; слетаются воробьи. Механизм работает, стало быть. Я различаю ритм, стук, но как нечто стороннее, в чем я не участвую, раз он этого уже не увидит. (Лежит серый, перебинтованный, в какой-то там комнате.) Вот и явилась возможность выяснить, что самое главное, только надо поосторожнее, не соврать бы. Про него я всегда чувствовал: он в центре. Теперь уже я к этой точке не подойду. Это место пусто.
О да, смею вас уверить, мужчины в фетровых шляпах и женщины с сумками, – вы кое-что потеряли, очень даже для вас ценное. Вы потеряли вождя, за которым могли бы пойти; а одна из вас потеряла детей и счастье. Он умер – тот, кто вам бы все это дал. Он лежит на походной койке, перебинтованный, в душной индийской больнице, и кули сидят на корточках и машут этими веерами – забыл, как там они у них называются. Но что важно: «Ты легко отделался», – я думал, а голуби снижались на крыши; и у меня родился сын, – думал как о непреложной правде. Помню, в детстве еще, его странную отвлеченность. И я все говорю, говорю (на глаза набегают слезы, и потом они сохнут): «Но это лучшее, на что можно было надеяться». Я говорю, обращаясь к тому непонятному, что безглазо встречает мой взгляд в конце улицы, в небе: «И это все, что ты можешь?» Значит, мы победили. Такие усилия, – я говорю мерзкому, пустому лицу (ему было ведь двадцать пять, а задуман он был на все восемьдесят), – и все без толку. Нет, я не брошусь ничком, чтобы всю жизнь прорыдать. (Для моей записной книжки: презрение к тем, кто навлекает бессмысленную смерть.) Да, и еще, это тоже важно; если бы я только мог его ставить в смешные, нелепые положенья, чтобы он не чувствовал себя глупо, взобравшись на громадного скакуна. Если бы я мог сказать: «Персивал – какое дурацкое имя». Но, с другой стороны, позвольте вам заметить, мужчины и женщины, спешащие к входу подземки, вам бы пришлось его уважать. Пришлось бы построиться и за ним следовать. Как это странно – пробиваться в толпе и видеть жизнь провалившимися глазами, глазами, которым больно от слез.
Но уже поступают сигналы, кивки, попытки меня залучить обратно. Любопытство отшибло не так уж надолго. Невозможно жить вне этого механизма больше, скажем, чем полчаса. Предметы, я замечаю, уже делаются обычными; но то, что за ними, стало другим – перспектива. За газетой в витрине сквозит та больница; длинная комната; чернокожие натягивают веревки; и потом они хоронят его. Но поскольку заголовок гласит, что знаменитая актриса разводится, я тут же спрашиваю – кто бы такая? Но нет, я не в состоянии вытащить пенни; я не могу купить эту газету, я пока не в силах отвлечься.
Я задаюсь вопросом – раз я больше никогда не увижу тебя и мой взгляд не упрется в эту трехмерность, какую же форму примет наше общение? Ты проходил через двор и все тоньше, все тоньше вытягивал нить между нами. Но где-то же ты существуешь. Что-то ведь от тебя остается. Судья. То есть, если я в себе обнаружу вдруг новую жилку, я тайно тебе доложусь. Спрошу: и каков твой приговор? Ты остаешься арбитром. Но надолго ли? Кое-что будет все трудней объяснить: будет и новое; уже есть – мой сын. Сейчас я в зените опыта. Он будет клониться к закату. Уже я не ору истово: «Какое счастье!» Восторг (как они снижались, те голуби) – позади. Возвращается хаос, детали. Уже меня не ошарашивают аршинные литеры в газетной витрине. Нет уже этого чувства – к чему спешить? зачем торопиться к поезду? Возвращается естественная карусель. Одно следует за другим – обычный порядок.
Да, но я пока еще отказываюсь принимать обычный порядок. Не желаю подчиняться верчению карусели. Пойду себе дальше; не стану сбиваться с мысли, останавливаться, глазеть; пойду себе дальше. Поднимусь по этим ступеням, в эту галерею и отдамся влиянию тех, кто, как и сам я, вне обычного порядка вещей. Осталось так мало времени, чтоб ответить на тот вопрос; силы мои убывают; я вяну. Картины. Холодные мадонны в окруженье своих колонн. Только затупили бы зоркость души, заслонили бы перебинтованную голову, угомонили бы чернокожих с веревками, и тогда, за этим за всем, я разгляжу то, что не воспринимается зрением. Сады; и Венера среди цветов; и святые; и голубые мадонны. Слава Богу, они сами по себе; не подмигивают, не тычут пальчиком. И, спасибо им, я лучше его понимаю, и он ко мне возвращается – уже иначе. Я вспоминаю его красоту. «Гляди, вот он опять»[7]7
Шекспир, «Гамлет», акт I, сц. 1; перевод Б. Пастернака.
[Закрыть], – я говорю.
Краски и линии чуть ли не убеждают меня, что и я рожден для геройства, это при том, как я ловко леплю фразы, уступаю любым соблазнам, готов полюбить все, что вынырнет из-за угла, и не могу сжать кулак, но вяло болтаюсь, лепя фразы из чего придется и как придется. Сейчас, в моей немощи, мне открывается, чем он был для меня: полной противоположностью мне. Правдивый и правильный, он не любил преувеличений, руководился природным ощущеньем уместности, жить, в общем, умел, как никто, и поэтому кажется, что жил он долго и носил в себе спокойствие, пожалуй, равнодушие даже, в том числе и к своим успехам, хотя – он так ведь умел пожалеть. Мальчик с мячиком – летний вечер – двери открываются, хлопают, открываются, хлопают без конца, и эти промельки в них меня доводят до слез. Потому что ими нельзя поделиться. Отсюда наше одиночество; наше отчаяние. Я ищу ту точку в своей душе и не нахожу ничего, там пусто. Мои немощи давят меня. Его больше нет, и некому им противостоять.
Ах, но как залита слезами, однако, эта голубая мадонна. Вот она – моя тризна. У нас нет церемоний, только надгробные рыдания, тихие, про себя, нет речей, только острые чувства, свои у каждого. Все, что может быть произнесено, нам не подходит. Мы сидим в итальянском зале Национальной галереи и собираем осколки. Сомневаюсь, чтобы Тициан когда-нибудь чувствовал такую грызь. Вся жизнь живописцев – упорное вбиранье в себя, собиранье – мазок за мазком. Они не то, что поэты, козлы отпущения; они к скале не прикованы[8]8
Имеется в виду прикованный к скале Прометей, у которого орел клевал печень.
[Закрыть]. Отсюда и тишина; и величие. И все-таки этот багрец жег небось Тицианову глотку. Он поднялся, наверно, держа в могучих ручищах свой рог изобилия, да и рухнул при спуске. Но эта тишина меня давит – назойливое обольщение глаза. Его трудно снести. Что-то неладно со мной. Раскачивают медное било колокола, но я совсем не звеню, а то звякну, тренькну бубенчиком. Вдруг пронзит меня какая-нибудь роскошная частность; этот мятый багрец на зеленом исподе; этот рыжий свет и рядом черные, навостренные ушки олив. Дрожь восторга бежит у меня по хребту – невпопад и некстати.
Зато к моим выкладкам кое-что добавилось. Кое-что лежит, погребенное глубоко. Была даже такая минута, когда мне показалось, что вот – ухватил. Нет, зарыть, зарыть; пусть себе прозябает на дне души, и позже, позже когда-нибудь, глядишь, и взойдет. После долгой жизни, само собою, легко, в миг откровения. Тогда-то и ухвачу, а сейчас мысль раскалывается у меня в руке. Мысли раскалываются тысячи раз, пока однажды окончательно не округлятся. Они раскалываются; сыплются на меня. «Краски и линии – они вечны, а стало быть…»
Я зеваю. Да, переел впечатлений и вот раззевался. Я измотался за то долгое, долгое время – двадцать пять минут, полчаса, – что провел вне этого механизма. Я тупею; деревенею. Как мне побороть эту тупость, которая ведь не делает чести моему отзывчивому сердцу? Другие тоже страдают – масса людей страдает. Невил страдает. Персивал был его любовью. Но я больше не в состоянии выносить эту муку; мне бы кого-нибудь, с кем посмеяться, с кем позевать, вспомнить, как он чесал в затылке; с кем ему было легко, кто ему нравился (не Сьюзен, Сьюзен была его любовью, лучше бы Джинни). Там, у нее, можно заодно и покаяться. Спросить – он не говорил тебе, нет? – как звал меня тогда в Хэмптон-Корт, а я не пошел? От этих мыслей я буду в холодном поту вскакивать среди ночи – в таких преступлениях каются по всем площадям мира, обнажив голову; что не пошел тогда в Хэмптон-Корт.
Но сейчас мне нужно кипение жизни вокруг, и книги, и веселые безделушки, и привычные зазывы разносчиков – чтобы голову приклонить, перевести дух, чтобы прикрыть глаза после моего откровения. Пойду-ка я прямо, прямо, по этим ступеням, кликну первое же такси и поеду к Джинни.
– Вот она, та лужа, – Рода говорила, – и я не могу через нее перейти. Я слышу грохот огромного жернова прямо над моей головой. Он ветром мне пышет в лицо. Все осязаемое ускользает. Вот не напрягусь, не ухвачусь за твердое – и сдует меня с места, понесет по беспредельным коридорам – вовеки. Но за что ухватиться? За какой кирпич, какой камень? И как безопасно перетянуть свое тело через эту страшную пропасть – в себя?
Пала тень, косо вытянулся фиолетовый луч. Образ, прежде овеянный красотой, ныне рухнул, разрушен. Тот, кто стоял в разлоге, куда, крутогорбые, сходят горы, разбился, – я ведь говорила им, говорила, когда они рассусоливали, как любят его голос на лестнице, и его старые шлепанцы, и как это дивно с ним вместе сидеть.
Пойду-ка я по Оксфорд-стрит, глядя прямо в глаза расколотому молнией миру; всмотрюсь в рассевшиеся дубы, красные там, где из них выдрало цветущие ветки. Пойду по Оксфорд-стрит, куплю выходные чулки. Под разрядами молний буду делать самые разобычные вещи. На голой земле соберу фиалки, сплету венок и отдам Персивалу, подарок ему такой от меня. Но смотрите, чем сам Персивал меня подарил! Смотрите на эту улицу – теперь, когда Персивал умер! У домов до того хилая кладка, что их, глядишь, ветром сдует. Машины несутся очертя голову, наобум, и ревут, и травят нас, как ищейки. Я одна во вражеском мире. Человеческое лицо так ужасно. Это мне и нужно. Мне нужны публичность, насилие, и чтобы меня сбросили, как камень с утеса. Мне нужно – чтобы были эти фабричные трубы, и подъемные краны, и грузовики. Чтобы проходили лица, лица, лица, гадкие, равнодушные. Мне надоела до смерти миловидность; надоела нерушимая личная жизнь. Я брошусь в бурные волны и утону, только бы меня не стали спасать.
Такое вот подарил мне Персивал своей смертью, оголил этот ужас, а меня оставил терпеть: лица, лица, как на глубоких тарелках поданные поварятами; тупые, жадные, грубые; они все увешаны покупками, заглядывают в витрины; строят глазки, спешат мимо, всё ломают и даже нашу любовь пачкают, лапают грязными пальцами.
Вот он, тот магазин, где чулки продают. Можно подумать, что снова ожила красота. Прошлась шепотком меж прилавков, сквозь кружева; шелестнула пестрыми лентами. Есть еще, значит, теплые гроты в самом средоточии грохота; альковы тишины, где мы можем укрыться от правды, без которой я жить не могу. Боль облегчена, пока продавщица беззвучно выдвигает ящик. Но вот – она говорит; ее голос будит меня. Я лечу на дно, в густые водоросли, и вижу: зависть, ревность, ненависть, злоба крабами ползут по песку, пока она говорит. Вот они – наши спутники. Я плачу за покупку, хватаю пакетик.
Оксфорд-стрит. Здесь ненависть, зависть, спешка и безразличие кипят и пенятся жутким подобием жизни. Наши спутники. Взять друзей, с которыми мы сидим и едим. Я сейчас про Луиса думаю, он читает отдел спорта в газете, боится показаться смешным; сноб. Он говорит, поглядывая на прохожих, что согласен пасти нас, если мы за ним побредем. Если мы согласимся, он подчинит нас порядку. Так он изгладит смерть Персивала, к собственному удовлетворению, уставясь сквозь этот кетчуп, мимо домов, на небо. Бернард тем временем с заплаканными глазами упадет в кресло. Вытащит записную книжку; под буквой С впишет: «Фразы, употребляемые на смерть друзей». Джинни – пируэтами через комнату – скок на ручку кресла – спросит: «А он меня любил? Больше, чем Сьюзен, да?» Сьюзен, там, у себя в деревне просватанная за своего фермера, застынет с телеграммой и с тарелкой в руке; потом ловкой туфлей прихлопнет духовку. Невил, стоя весь в слезах у окна, вдруг прозреет сквозь слезы и спросит: «Кто это там идет мимо? Какой чудный мальчик?» Это моя дань Персивалу, завядшие фиалки, почернелые фиалки.
Но куда пойти? В музей какой-нибудь, где взаперти держат перстни, где ларцы, и робы, которые нашивали королевы? Или пойти в Хэмптон-Корт, смотреть на красные стены, на чинные тисы, темными пирамидами стоящие на траве меж цветов? И там снова уловить красоту, пригладить растрепанную душу? Но что сделаешь в одиночестве? Буду стоять одна на пустой траве, думать – грачи летят; кто-то мимо идет с кошелкой; там садовник с тележкой. Стоять в длинной очереди, нюхать чужой пот и духи, тоже кошмарные, ничуть не приятнее пота; висеть куском мяса вместе с другими кусками.
Есть еще такой зал, где заплатишь деньги и входишь, и слушаешь музыку среди сонных людей, заглянувших сюда в жаркий день после обеда. Мы сегодня столько мяса и пудинга скушали, что можем неделю целую не питаться. И потому, как личинки, мы роимся на чем-то таком, что нас на себе понесет. Чинные, осанистые – мы носим узкие туфли; изящные сумочки; там-сям волнится под шляпою седина; там-сям пушится военный ус; гладко выбриты щеки; ни пылиночке не сесть на наш габардин и шевиот. Обмахиваясь программками, их изучая, кивая знакомым, мы рассаживаемся, как моржи на скале, мы такие тяжелые, не доковыляем до моря, хоть бы нас подхватила волна! мы такие тяжелые, и так много камней и песка между нами и морем. Устав, пережрав, мы вяло лежим на жаре. Но вот, пухлая, но стянутая скользким шелком, к нам спасительно является как море зеленая дама. Она поджимает губки, принимает немыслимо углубленный вид, взвинчивается, и – точнехонько выбрав секунду, так, будто она увидела яблоко, а голос ее – стрела, пронзает протяженное «А-а-а!».
Топор до самой сердцевины проник в дерево; сердцевина теплая; звук дрожит под корой. «А-а!» – крикнула женщина своему возлюбленному, свесившись из окна в Венеции. «А-а, а-а!» – она крикнула, и снова она кричит «А-а!». Она вдоволь попотчевала нас этим криком. Но дальше-то что? И что нам ее крик? Потом явились жуковидные мужи со скрипками; ждать; считать; кивать; и – вниз полетели смычки. И тут – полилось, заструилось, затрепетало смехом, как оливы танцуют всеми мириадами серых листов, когда, покусывая травинку, в том месте, куда, крутогорбые, сходят горы, соскакивает на берег мореход.
«Как», да «как», да «как» – но что за вещь лежит за уподоблением? Молния ударила в дуб, упала цветущая ветка, Персивал своей смертью мне сделал такой подарок, и надо уж эту вещь разглядеть. Вот квадрат, вот прямоугольник. Музыканты берут квадрат, помещают на прямоугольник. Точнехонько так помещают; устраивают безукоризненное жилье. И все туда тащат. Уже видна конструкция; все безо`бразное выражено; не такие уж мы разные, не такие уж мы ничтожные; мы делаем прямоугольники, ставим их на квадраты. Это наша победа; наша утеха.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?