Электронная библиотека » Владимир Алексеев » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 31 августа 2018, 14:41


Автор книги: Владимир Алексеев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Это потому памятник Меншикову в Ораниенбауме не поставили, – сказал я, – потому, что он был великий жулик и казнокрад.

– Глупой ты, Алексеев, – сказал великий народный писатель. – Ты всегда не отличался умом. Ничего так просто в истории не бывает. Я знаю причину всему этому. Не случайно я недавно ездил в Эрмитажную библиотеку. А кроме того, интересовался этим вопросом у искусствоведов в Меншиковском дворце в Питере, на Неве. Под большим секретом они мне все и рассказали, – говорил многозначительно Коля.

– Так в чем же причина? – спросил я с улыбкой, ожидая, что Колин ответ будет, как всегда, многозначителен и важен.

– Во всем виноват указ о выселении евреев из России, который подготовил Меншиков для Екатерины Первой. В этом указе говорилось, чтобы все евреи срочно покинули Россию, а на границе, чтобы у них были отобраны все серебряные и золотые деньги и заменены медными. Но тут неожиданно Екатерина Первая умирает – ходили слухи, что евреи преподнесли ей перед смертью большую корзину с цветами и фруктами, но отчего она умерла, никто так и не знает. Я когда говорю об этом указе некоторым знакомым евреям – так у них физиономии скривляются. Прошло триста лет, а они все помнят. Вот какая память у евреев, не то что у нас дураков – русских. Моя же задача восстановить справедливость и поставить памятник этому человеку, много сделавшему для России. И поставить памятник не где-нибудь, а в Рамбове. А то приезжают посмотреть на место, где Петр Третий жил, прогуляются по парку, и все. А истинных патриотов не знают. Вот такой же и ты – ничего не знаешь. Пятнадцать лет в порту проработал, а ни одного корабля друг от друга отличить не можешь. А они постоянно на одном месте стоят. И чему тебя только в школе учили? Ни разу в Кронштадте не был. Надо тебя, глупого, свозить в Кронштадт, после чего мы обязательно должны посетить могилу Петрика.

На этом мы расстались. Я ехал на электричке в Питер и, вспоминая Колю, улыбался: «Вымирает старая и деревенская Русь. Вымирают таланты земли. Навстречу им пришла городская жизнь и культура с ее хищным индивидуализмом, с ее спецификой трущоб и фешенебельных дворцов, с ее искусством для быдла и избранных, где, кажется, нет и не может быть родной почвы и национальных корней».

Я ехал и смотрел в окно, и где-то на подъезде к Питеру на каменной стене я успел прочитать знакомый лозунг: «Чубайса на плаху!» Раньше подобный лозунг появился на станции Мартышкино. Просуществовав некоторое время, он был стерт. Свобода слова явила нам вот такие вот лозунги, что, впрочем, ничего не меняет.

Через месяц я снова посетил город Рамбов и застал великого народного писателя на берегу Финского залива в великом смущении. Он сидел на корточках в камышах, перед ним был костер, в костре в большой консервной банке из куска кабеля великий народный писатель выплавлял свинец. Оставшуюся медную проволоку он аккуратно складывал в небольшие связки. Он был очень расстроен.

– Вот, – сказал он, – свинец пойдет внутрь в две ноги моего памятника для устойчивости, а вот меди мне пока никак не набрать.

И он рассказал мне, что на приколе в порту еще до сегодняшнего дня стояло разваливающееся судно, построенное в начале прошлого века. Как рассказал ему бывший капитан этого судна, на нем в тридцатые годы возили заключенных. И там в машинном отделении, также по словам капитана, было много медных труб и бронзовых задвижек. И только было ночью великий народный писатель хотел заняться лично-полезным делом отпиливания медных труб и вентилей, как утром, по выходе на работу, он увидел, как корабль присоединили к буксиру и связка стала медленно удаляться в сторону Кронштадта.

– Ты знаешь, какие там крышки от кингстонов: каждая по двадцать килограммов чистой меди. Две такие крышки – и памятник готов. А теперь я и не знаю, где я наберу столько металла, – с горечью сказал мне великий народный писатель.

– Брось ты, Колюня, – рассмеялся я, – кончай ты эту мутотень: памятники там, стелы, эпитафии. Пойдем-ка лучше на вокзал, выпьем пива и я расскажу тебе сюжет, на который я хотел было написать рассказ, но потом подумал, что он больше подходит тебе, это, прямо скажем, в твоем духе.

И пока мы шли до станционного ресторана, я рассказал содержание мною не написанного рассказа:

– В некоем провинциальном городке или поселке, ну, скажем, где-нибудь в Тверской или Вологодской губернии живет дурачок. А поскольку все вокруг сдают металл, то и он повадился его сдавать. А потому, что он дурачок и не знает цены деньгам и металлу, он повадился у своей матери воровать металлические деньги. Дурачок живет с матерью и мать, поскольку он у нее дурачок, вдвойне его любит и жалеет, и поэтому часто подкладывает ему всякую мелочь для этой сдачи. Он же, сдав в пункт приема металла на вес эту мелочь, приносит ей бумажную ассигнацию и очень радуется этому, и не понимает, что это мать так печалится, глядя на него, чего это она льет слезы, гладя его рукой по голове. А вокруг городка или поселка тмутаракань, пьянь, рвань и русское безобразие, вокруг деревянное средневековье, из которого, кажется, нет никакого выхода, кроме постепенного гниения или пожара. Вот и весь рассказ, – сказал я улыбаясь. – Я уже было хотел сам начать писать рассказ. Но потом подумал, что это не в моем стиле, это для тебя, в твоем духе.

– А! – только отмахнулся великий народный писатель. – Вечно ты лезешь не в свои дела. Глупой ты, Алексеев. Во-первых, я не уверен в том, что вологодский губернатор не запретил прием металлолома. Вологодская область всегда отличалась от других, особенно от Тверской. А во-вторых, буду я на чужие сюжеты писать рассказы. Что, у меня своих сюжетов не хватает? Вон недавно в городском роддоме одна баба родила сразу двойню, и при этом один чернокожий ребенок получился, а другой – белый. Вот это сюжет. Ты чувствуешь, что это значит? Ты чувствуешь, что это знак? Ты чувствуешь, что это следствие большой активности солнца и это приведет к катастрофам: мы скоро потонем или все уйдем под землю. Вот, о чем надо сейчас писать. А не об этом. Впрочем, что с вами, городскими, разговаривать, тем более, что скоро будет война. Ты знаешь, что американцы захватили весь Персидский залив и скоро Ираку и Ирану будет крышка. А он говорит, напиши рассказ о каком-то дурачке. Вот я о тебе написал рассказ, вот это рассказ! Ты-то и есть самый настоящий дурачок. Вот только председатель Союза не хочет публиковать в своей газете этот рассказ без твоего разрешения. Возьми, говорит, у Алексеева разрешение на публикацию, тогда я опубликую, уж больно рассказ с подковыркой, я опубликую, а он обидится.

И с этими словами Коля достал из кармана шесть страниц отпечатанного на компьютере текста и, сунув мне их под нос, сказал, чтобы я прочитал и, прочитав, одобрил, написав наверху первой страницы «публиковать разрешаю», и подписался.

– Ты все передергиваешь, Колюня, – сказал я ему, когда мы сидели в привокзальном пивном баре за столиком (прочитанный текст лежал тут же рядом передо мной). – Все это неправда. Никогда я не работал в котельной Дома творчества писателей в Комарове, никогда я не высказывал никакой поэтессе какую-то правду насчет ее стихов, а если и звонил кое-кому из писателей по ночам, то это в пьяном виде и от великого одиночества.

– Ну и что, что неправда, – сказал совсем без улыбки великий народный писатель. – А напиши я о тебе правду – это было бы совсем неинтересно, никто читать не будет. А так это тебя прославит. Это создаст тебе имя. В конце концов, лучше быть так известным, чем никак неизвестным…

– Ну, раз так, – засмеялся я, – что с тобой делать, подпишу, хотя, Колюня, это – пасквиль. За такие рассказы в оные времена вызывали на дуэль, предварительно дав по морде, а в нынешние – подают в суд за моральный ущерб с просьбой о денежной компенсации. Ты готов заплатить мне деньги?

– Да кто ты такой-то, – заворчал великий народный писатель, – чтобы меня вызывать на дуэль или получать какую-то компенсацию. Пиши здесь! – ткнул он своим указательным пальцем в то место, которое было рядом, но чуть ниже его имени и фамилии: «Николай Шадрунов». Но чуть повыше названия. «Публиковать разрешаю», – написал я и со смехом расписался.

– Ну вот, – удовлетворенно сказал великий народный писатель, – теперь можно выпить еще пива.

И, достав из кармана брюк сотенную бумажку, пренебрежительно бросил ее на стол.

– Бери на все сто, – важно сказал он, – я уж и не знаю, сколько раз ты со мной пил на халяву.

Я засмеялся и, взяв сто рублей, по известному в данной ситуации сценарию: «кто угощает, тому и услужат», двинулся с пустыми кружками к стойке. «Вот так-то все вы, городские, такие, привыкли пить на халяву», – словно слышал я в спину обычные для великого народного писателя слова и внутренне смеялся. «Ах, жалко нет со мной здесь Толика Степанова, – думал я, – мы бы с ним вместе посмеялись».

* * *

Прошел еще один месяц этого жаркого, влажного и, можно сказать, удушливого лета. Наступил облегченный сентябрь. Жара стала спадать, стала сходить на нет. И хотя деревья все еще стояли в пыли, и в каком-то мучительном ожидании просили пить, просили влаги, дождя, по утрам можно было легко вздохнуть: наступала осенняя прохлада. Вот тут-то и появился русский писатель Анатолий Степанов.

– Толик, едреныть, куда ты пропал? – спросил я, увидев знакомое лицо, глядевшее на меня с обычной улыбкой. Он стоял на пороге моей новой квартиры на проспекте Культуры. – Я уже перестал тебя ждать. Я уже думал: все, конец! Какой молодец! – вот так вот взял и окончательно ушел. Я тебя уже похоронил и, можно сказать, с почестями похоронил. Ведь мы тебя по всему городу искали: нет тебя ни дома, ни в Эрмитаже, ни в Союзе писателей, ни в крематории. Где ты был? Что ты делал?

– Думал! – сказал Толик, и это было сказано так, что в это можно было поверить.

– О чем ты думал? – спросил я с любопытством. Когда Толик Степанов начинает думать, его всегда нет дома, он всегда где-нибудь да пропадает.

– Я думал о спасении России, – сказал по-прежнему с улыбкой Толик. – Я думал, как ее спасти и что будет с нами.

– Ну и что? К чему ты пришел?

– Ох, – сказал Толик.

– Что «ох»? – спросил я.

– Ох, – только и смог повторить русский писатель Анатолий Степанов.

– Толик! – сказал я и тепло наполнило мою душу при виде моего друга. – Ты, я вижу, времени зря не терял. Ты, я вижу, помимо пьянства, из христианина постепенно превращался в дзэн-буддиста. Пойдем выпьем. Пойдем выпьем по сто пятьдесят – я тебя угощаю. Авось, и мне какая-нибудь путная мысль придет. В последнее время я что-то весьма отупел, то ли от старости, то ли от нищеты, то ли от дефолта… Пойдем.

Мы выпили. Потом выпили еще, и я не помню, как я оказался дома.

Был год великой и страшной депрессии. В небе высоко стояло солнце, был парад планет, горели леса.

Хроника детства Владимира Кузанова

Должен сказать, что мой род несет в себе какое-то тяжкое преступление. Я даже с уверенностью могу сказать, каким было это преступление, хотя и не могу назвать имя преступника. Одно мне известно, что произошло оно в первой половине XIII века, на территории бывшей Тверской губернии, откуда и началась история моих предков, история ничем не примечательная.

Известно лишь, что они были черносошные крестьяне и никакого движения из своих мест в течение шести веков не производили, и только в начале века они, в лице моего деда и бабушки, позволили себе заглянуть в Петербург, после чего и началась та история, которая непосредственно связана с именем моих ближайших родителей, моего отца и матери.

Я думаю, из вышесказанного становится ясным, каковым было это преступление, и больше не хочу останавливаться на этом, скажу несколько слов в защиту преступника, ибо создается впечатление, что я сожалею о содеянном, как и сожалею о варварском вступлении монголов в нашу страну.

Ни в коем случае. Вообще, как мне кажется, мы, потомки двух великих народов, славян и монголов, должны в равной мере ценить славу и позор обоих предков, не отдавая ни тому ни другому лавровую ветвь первенства, ибо кто знает, каковой была бы судьба этих народов, если бы они не воссоединились.

И потом, кто знает, каковой была бы моя судьба, которая связана с именем такой прекрасной и великой страны, какой является Россия, один звук которой приводит меня в священный восторг, и я, подобно древним россиянам, восклицаю: «О русская земля, ты уже за холмом!»

Говоря об истории моих предков, истории ничем не примечательной, я не могу не упомянуть, что однажды, выйдя откуда-то из темных глубин прошлого и раскорчевав лес вдоль реки, они стали мирно сажать лен и морковку, до тех пор пока судьба не забросила мою бабушку в Петербург, где она повстречала моего деда, которого увидела в дверях чайной с полотенцем на левой руке, с усами, напомаженными и закрученными кольцами вверх, а также с маслянистыми коричневыми глазами плута и бабника.

Тут ее непросвещенное сердце не выдержало – она увидела в моем предке идеал мужчины и красоты и, выпив пять стаканов персидского чая с бубликами, она отдалась ему, плача от радости и любви.

Так началась новая ступень в развитии моего рода, где рассказ о большинстве событий вели уже очевидцы.

* * *

Мой дед после скитаний по городам России, где он был сапожником, слесарем и половым, прикопив порядочно денег, уехал в свою родную деревню, где стал крестьянствовать, то есть сажать лен и морковку, что не мешало ему по-прежнему быть приверженцем городской жизни и города.

Я и теперь помню, как по вечерам, когда он выходил посидеть на лавочке перед домом, он рассказывал соседям об иной, лучшей жизни, где тарелка щей стоила три копейки, а голова сахара – шестнадцать.

Каждый день, в час пополудни, когда приходила районная газета «Заря коммунизма», он садился за деревянный, сколоченный из сосновых досок стол и старательно прочитывал ее всю, от начала до конца, имея свойство при этом, как это ни громко звучало, читать вслух.

Это было замечательное зрелище: мой дед сидит за столом, перед ним стакан крепко заваренного чая; сначала едва слышимый шепот раздавался в пустой деревенской избе, время от времени прерываясь звуком отхлебываемого чая, потом все громче звучал голос деда – воодушевление охватывало его, без сомнения, он творил в эти минуты; стакан за стаканом исчезали, вливаемые бодрой рукой, чай смачивал пересыхающее от работы горло, а голос все набирал силу, он далеко был слышен на улице, так что прохожие с удивлением смотрели на окна, а кое-кто спрашивал: «Ктой-то там так истово молится и по какому поводу, в наше малооборудованное для мольбы время?»

Поистине, газета была озарением его жизни, и если случалось, что она по какой-либо причине не приходила, дед напивался, и напивался самым яростным образом.

Вполне понятно, что газета уносила его в другую действительность, в иные, так сказать, миры, где он был когда-то и откуда вести доходили только из уст приезжих.

Их-то мой дед с особым наслаждением выспрашивал о Питере, задавая всегда одни и те же вопросы, на что в ответ получал вполне достойные вопросов ответы.

– Ну как, Питер-то стоит? – спрашивал он, сворачивая самокрутку, соответственно послюнив и зажав щепоткой оба ее конца, дабы табак, паче чаяния, не имел привычки сыпаться.

– Стоит.

– И чайные есть?

– Есть.

И он оставался доволен тем, что на свете все происходит по-старому, как во времена его молодости, ибо Питер и чайные, очевидно, поразили его воображение, когда он сошел на Николаевский, а ныне Московский, вокзал и вышел на Лиговку.

Но однажды, когда он, задав несколько подобных вопросов, услышал, что чайных теперь уже нет, что вместо чайных появились какие-то закусочные, он не стал сомневаться в истине слов сказанного, а, быстро собравшись, уехал в Ленинград, ибо эта мысль, что чайных теперь нет, повергла его в такое смятение, в какое не повергали его даже вести о революции и связанные с нею новые порядки в деревне.

Подъезжая к Ленинграду, он с удовольствием отметил, что Питер стоит на прежнем месте и что после Колпино за Ижорским ручьем идет Славянка, а уже когда поезд пошел медленно и за окном вагона он прочитал «Навалочная», он с облегчением вздохнул и решил, что его обманули и обманули самым бессовестным образом: все осталось по-старому, и чайные по-прежнему функционируют, и он найдет ту чайную, где он повстречал мою бабушку и свою родную жену.

Но когда он прошел по всей Лиговке и не обнаружил ни одной чайной, а зайдя в столовую, получил вместо чайника с крепко заваренным чаем стакан спитого чая, мой дед вдруг понял, что в мире что-то произошло, и что его как-то обошли стороной, не спросили его совета, и что он теперь просто не знает, как дальше жить и что теперь делать: идеалы его молодости гибли с ужасающей быстротой.

Осмотрев внимательно официантку в грязном переднике, с разорванной пяткой на фильдеперсовых чулках, мой дед в сердцах, по своему деревенскому обычаю, плюнул и, не допив стакана с чаем, ушел на вокзал, где, взяв билет, уехал в свою родную деревню.

С тех пор он перестал кого-либо выспрашивать о Ленинграде, а новую жизнь стал поругивать, хотя и был сначала бригадиром, а потом председателем колхоза с тем же названием, которое носила районная газета «Заря коммунизма».

Правда, со временем он примирился с новой жизнью, в этом немалую роль сыграла все та же газета, заменившая устную информацию письменной, в которой факт имел решающее значение и вымыслу не было места, что говорило о любви издателей этой газеты к факту. Правда, вследствие этого сами издатели часто не умели самостоятельно осмыслить сам факт.

Но простить новому строю уничтожение чайных мой дед не мог. Он так и умер непримиренным, высказав мысль, над коей думал в течение многих лет, но которую сумел оформить только в конце своей жизни.

Умирая, коснеющим языком он сказал: «Россия – русская земля, самая моя любимая родина. Я человек простой и скажу так: докуль в Питере не будет чайных, дотуль все будет идти прахом…»

Прошло почти два десятилетия со дня смерти моего деда, но его слова не забыты мной…

* * *

Не без внутренней неуверенности я начинаю рассказ о бабушке, той бабушке, которая впервые заронила во мне любовь к русскому поэтическому слову, что, очевидно, и привело к тому, что я впервые взял перо в свои руки.

Да, да – это она мне рассказывала по вечерам сказки, когда я, закрытый овчиной, засыпал на своем ложе, на том теплом каменном ложе, которое было на деревенской печке, где рядом со мной лежал хомут, валенки и несколько кусков сыромятной овчины, в шерсть которых я с таким наслаждением опускал свой нос.

Это ей я обязан тем, что в долгие зимние вечера я засыпал под звуки народных песен, которые она мне с особой задушевностью и любовью напевала.

И теперь, когда я пишу эти строки, я часто мысленно обращаюсь к той, которой уже нет, к той, чей образ очищает мою душу, делает возвышенным ее строй; и теперь я, обращаясь к ней, говорю: «Бабушка, твой внук не забыл тебя, и отсюда, с берегов Невы, он шлет тебе поклон, он говорит тебе: “Любовь”».

Да, да, любовь, ибо что, кроме любви, было между внуком и бабушкой, когда мы, взявшись, подобно молодым влюбленным, за руки и раскачивая их из стороны в сторону, шли солнечным днем по проселочной дороге, и я, напевая что-то свое детское, время от времени задавал тот, проникнутый мальчишеским любопытством, вопрос, который мне сейчас кажется несколько наивным, хотя я и понимаю, что детство скорее мудро, чем наивно или, как называют это в наше время, незрело.

– Бабушка, – говорил я, имея свойство при этом, по своей деревенской привычке, вкладывать указательный палец в нос, – а скажи, ведь есть же на свете такие люди, у которых две головы?

– А как же, – отвечала моя бабушка, – есть же подсолнухи с двумя шляпками, почему же не могут быть люди, у которых две головы?

– Бабушка, – не унимался я, – а есть же такие звери, у которых четыре глаза?

– Отчего же, есть и такие звери, – говорила моя бабушка. – Я сама в прошлом годе видела волка с четырьмя глазами, два сверху и два снизу, и все смотрят. И страшно мне так стало. Хорошо рядом был Сергуха Поваров, я ему и говорю: – Смотри-ка, Сергуха, а ведь у волка-то четыре глаза?

– Бог с тобой, – говорит, – Авдотья, виданное ли дело волк о четырех глазах, вот я тебе покажу волка с одним глазом, вот это волк – всем волкам волк.

– И показал? – не преминул спросить я.

– Показал, – был достойный ответ моей бабушки, той бабушки, которая в то время была еще не старой, хотя уже довольно зрелой женщиной.

Надо сказать, что у бабушки была лишь одна-единственная слабость, следствием которой были частые ссоры, а иногда и драки между ней и моим дедом, протекавшие бурно и заканчивающиеся не менее бурным примирением.

Я и сейчас вижу перед собой следующую картину: дед с вожжами в руках крадется к сараю, к тому самому сараю, где прошлогодняя мякина навалена почти до самого потолка, и над которой торчат поднятые вверх бабушкины ноги в огромных ботинках на босу ногу.

Больше ничего не видно, но я знаю, что в сарае с бабушкой Ванька Прохоров – мужик еще молодой и сильный…

Мой дед медленно крадется к сараю, откуда слышен мужской и женский смех, и куда он вдруг с криком устремляется.

Что там происходит – неизвестно, только слышен топот ног, мат, пощечины, и из сарая выбегает Ванька, голова в мякине, а за ним, со слезами на глазах, моя бабушка и, отбежав, смеется и дразнит деда прозвищем, которое приводило его в бешенство. И тогда он, хватая по дороге большие камни, бросал их с огромной силой, что, впрочем, не мешало им лететь как-то мимо, ни разу не попадая.

– Пузан ты кудлатый, – дразнила деда моя бабушка. Прозвище Пузан, которое носил мой дед в деревне, отдаленно напоминало его настоящую фамилию Кузанов, ту фамилию, которую с течением веков своеобразно изменило время, облагородив ее Европой.

– Авдотья, убью, – кричал мой дед и, выкатив налитые кровью глаза, гнался за бабушкой. – Не видать тебе света!

– А вот этого ты не хотел, старый хрен! – кричала бабушка, сгибая руку в локте и показывая ему кулак.

Она устремляла свой бег не в сторону леса, что начинался сразу же за задворками, а на деревенскую улицу, ибо знала, что мой дед не погонится за ней по деревне. Этот человек боялся деревенской молвы.

К вечеру наступало примирение, это примирение наступало за ужином, за тем деревенским столом из сосновых досок, на котором, по обычаю предков, пыхтел и, время от времени выпуская из своих отверстий пар, подпрыгивал самовар.

Хорошо помню: дед сидит за столом и пришивает дратвой подошву к старым валенкам, а я лежу на печке, держа указательный палец в носу, по той древнерусской привычке, которая говорит не столько о неаккуратности нашего народа, сколько о вековой тоске по хорошей погоде, когда единственным наслаждением во время ее ожидания является подобное занятие.

– Павлуша, – говорит моя бабушка, внося чугунок с картошкой, вода в чугунке шипит и раздраженно прыгает на пол. – Павлуша, – говорит моя бабушка, – нынче картошка-то ишь какая разваристая!

Дед, склонившись над валенком, сопит.

– Павлуша, – чуть не плачет бабушка, – будешь ли ужинать?

Дед продолжает молчать, только слышно, как тикают ходики, то и дело показывая из своей кошачьей физиономии язык.

– Павлуша, – уже кричит, причитая и плача, бабушка, – скажи хоть единое слово! Не отстраняй!

Дед поднимает от валенка голову, следует треск перекусываемой зубами дратвы. И повертев насунутый на руку валенок, и осмотрев его со всех сторон, и даже почему-то присвистнув, он говорит, не глядя на ту, чей образ, несмотря на подобные сцены, остался для меня возвышенным.

– Авдотья, я нынче чегой-то устал, капустки бы из подпола, холодненькой бы…

Бабушка улыбается и быстро исчезает; раздается грохотанье вскрываемого пола, слышны шаги где-то внизу в подполье, и ее голос вопрошает оттуда:

– А огурчиков не хочешь ли, Павел Иваныч?

– Отчего же, Авдотья, отчего же, – говорит мой дед, вертя в руках кусочек кожи и прилаживая его к зажатому между ног валенку, а вернее, к дырке самого валенка.

* * *

Мое детство делится на две части, на две радостные половины, определяемые моим местом жительства, а именно, проживанием у моего деда и бабушки и последующим существованием с моими непосредственными родителями, с отцом и матерью, жизнь с которыми не имела той деревенской прелести, что сопровождала меня в широко известном колхозе «Заря коммунизма» и мало кому известной деревне Бураково.

Вот в этой-то деревне и прошла первая половина моего детства, в этой-то деревне над рекой, со всеми ее деревенскими атрибутами, со всеми ее лошадьми и коровами, козами и овцами, с огурцами и кислой капустой, которая подавалась к разваристой картошке с салом, когда забивалась очередная дедом и бабушкой свинья.

Я не буду подробно останавливаться на этой полосе моего детства, оно типично для каждого, кто проживал в ту пору в деревне, где кусок выпечного хлеба с подсолнечным маслом казался таким необыкновенным лакомством, что поневоле воспоминания о нем приводят некоторых писателей в священный восторг, так, что само собой с их губ срывается сакраментальная фраза, претендующая на необычное существование в современной духовной жизни. Вот эта фраза: «Эх вы, молодое поколение, эх вы, молодежь, что вы живете, вот мы жили!»

И сразу же этот самый лакомый кусок, как огромный тяжело нагруженный корабль, выплывает из тумана российской действительности, давя всех своей убийственной силой: «Эх вы, молодежь, что вы? Вот мы жили – хлеба вдоволь не едали и то жили, а вот вы, эх вы!»

Вспоминая эту пору моей жизни, я прихожу к выводу, что самым любимым моим занятием, помимо купания в речке и собирания грибов, было то сладостное состояние, с которым у бабушки я сидел на коленях. Бабушка в свою очередь сидела на деревенском крыльце, том крыльце, откуда я любил по утрам пускать высокую струю, которая, разбиваясь на тысячи солнечных брызг, с веселым звоном падала на землю.

У бабушки в руках был частый гребень, и бабушка своими заскорузлыми от земли и прочих крестьянских работ, но такими нежными для меня, своего внука, пальцами раздвигала мои волосы в поисках многочисленных насекомых, распространившихся в послевоенное время по всем детским головам – так она проводила свой полуденный отдых.

Деревенский полдень – он мне на всю жизнь будет памятен, как памятно то наслаждение, которое я испытывал от прикосновения бабушкиных рук к моей чесавшейся и всласть исчесанной голове, особенно в те минуты, когда моя бабушка, вытащив из-под спутанных волос маленькое насекомое и положив его на гребень, показывала его своему внуку, удивляясь при этом величине этого ничем не примечательного зверя.

– Бабушка, – говорил я, имея свойство принимать деятельное участие в подобной операции, – это што, вот вчера была большая, а это што.

На что моя бабушка не возражала, а, положив на гребень свой окаменевший от тяжелых крестьянских работ ноготь, делала им то быстрое движение, вслед за которым раздавался треск раздавленного зверя и следовало восклицание, которое произносилось не без удовольствия и светлой радости: «Погуляла, матушка, вот и хорошо, теперь мы погуляем!»

Так говорила моя бабушка, словам которой я, если и не внимал, то часто к ним прислушивался, и прислушивался с необыкновенным весельем.

Впрочем, и здесь, в этом занятии, было свое разнообразие: иногда моей бабушке надоедало искаться в моей голове, и тогда она предоставляла мне инициативу в поисках этих маленьких, но таких живучих тварей.

Делалось это так: брался листок бумаги, за неимением которого часто использовалась уже известная газета «Заря коммунизма». Этот листок располагался на крыльце таким образом, что, в то время как частый гребень, движимый моей рукой, будет проходить по моей голове, насекомое точно упадет на него и, ясно видимое на бумаге, будет поймано и соответствующим образом уничтожено.

Сколько времени проходило за этими приятными для меня занятиями, я не помню, но в памяти моей сохранился жаркий июньский полдень, я с бабушкой на крыльце, а в полях летают бабочки и пчелы, в полях цветут травы, благоуханный запах которых доносится в деревню; в руках у бабушки частый гребень, и я охотно подставляю ее склоненному старательному взору свою голову и позволяю искаться в моей голове.

Иногда за этим нехитрым занятием бабушка незаметно задремывала, и тогда гребень выпадал из ее счастливых рук, а руки, успокоившись, останавливались на моей голове; мне их милое прикосновение было приятно, и поэтому, и чтобы не мешать ей, я старался как можно дольше оставаться неподвижным, не тревожа спокойный сон моей бабушки.

Впрочем, бывало я и сам задремывал, ибо полдень и природа с ее запахами и зноем делали свое дело, что приводило к тому, что в теплый летний полдень, где-нибудь в тени, особенно сладко дремалось, тем более, что недостаток витаминов, ощущаемый организмом, не придавал телу бодрости.

В дреме восстанавливались силы для нелегких крестьянских работ, в дреме пережидалась полуденная жара, и когда солнце достигало апогея и начинало клониться к земле, даже коровы, жуя свою вечную жвачку, переставали обмахивать хвостом с боков слепней и мух и, закрыв глаза, сладко дремали.

Но вот в пропахшем коровьим потом и молоком воздухе слышался такой обычный крик: «Ну, вставай, Розка, вставай, чего разлеглась, вставай».

На что Розка, глядя на хозяйку мутными глазами, лениво роняла слюну и мычала.

Таким было мое первое деревенское счастье, таким, по крайней мере, оно мне видится сейчас.

* * *

Моя вторая половина детства характерна все той же ослепительной картиной, где жаркий полдень, одиночество, летающие и садящиеся на подоконник мухи – все имело для меня важное, если не первостепенное значение.

Мухи – это они сопровождали мои летние дневные часы, вплоть до глубокой зимы, если можно так назвать ту дождливую ветреную пору, что наступала в конце ноября и заканчивалась в начале марта; на это долгое время мухи исчезали из моего поля зрения, и школьные занятия, задачи по алгебре и тригонометрии, кляксы в тетрадях, дневники с записями о моей нерадивости достойно заменяли охоту на мух.

Но это было зимой, а летом, пока соседские дети занимались – кто рыбной ловлей, кто музицированием на пианино, кто прохождением старательной школы иностранных языков, я все свое время отдавал любимому делу – охоте на мух, за что моя матушка, эта добрая женщина и домохозяйка, а также жена сначала гвардейского капитана, а потом полковника, платила мне за убитую муху по копейке.

Сложное и увлекательное это дело – охота на мух, с тем самым страшным для них орудием убийства, которое я держал в правой руке. На конце метровой палки был прибит кусок резины от мотоциклетной камеры, принадлежавшей нашему соседу, майору Буюмбаеву. Камеру я в свое время украл и разрезал на куски, за что был позднее пойман и жестоко наказан.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации