Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Да, не чем-нибудь, а самым настоящим судом.
Неподкупным и грозным. Самым справедливым и честным. Тем самым, советским.
С неминуемым наказанием виновных в подрыве каких-то там, вряд ли прочных, скорее – шатких, но тем не менее основ.
Для чего они служат, эти самые основы, что они там поддерживают, сущностью чего они являются, толком никто не знал, да никому и не хотелось узнавать.
Основы – и все тут. И кто-то, представьте, каким-то непонятным образом все подрывал их и подрывал.
«Что за страсть такая?» – «Кто он вообще, этот злостный подрывник?» – «Из каких слоев населения вышел?» – «Это же додуматься до такого надо: взять да и подорвать основы!» – «Как, ни с того ни с сего?» – «Или был повод?» – «Чем же конкретно? – хочется полюбопытствовать. – Почему, наконец?»
Вопросы возникали, но на них никто не дождался вразумительного ответа.
«Виновен, и все тут». – «Кажется, ясно?»
Типично советская конструкция: основы – для пустоты. Для бессмысленной, алчной и лживой пустоты государственного строя.
Типично советская, казенная логика, то есть полное отсутствие таковой. Абсурд и закоренелый бред.
«Подрывники, понимаешь, государственных основ?» – «Как сидите? Не так сидим. Пересядьте». – «А лучше – встать! Суд идет». – «Вот мы вас подальше куда-нибудь и отправим. Там отсидитесь».
Это уже политика, на которую все старались свернуть.
Это политика, которой, как сачком, так и норовили поймать, прихлопнуть с размаху, придавить изо всех сил, чтобы неповадно было, еще совсем недавно, буквально только что, всего минуту назад, радостно порхавшего над отечественными лугами, наивного, легкокрылого мотылька свободолюбия, беззащитного белого мотылька, так и не успевшего толком вкусить всей ненадолго отпущенной ему, такой упоительной воли.
Политика была еще и этаким особенным увеличительным стеклом в руках у власти, небьющимся стеклом с гиперболическим, фантасмагорическим, нарочитым и многократным увеличением.
Сквозь такое стекло любая непохожесть на общепринятое, любая мелочь, даже невинная, казалась огромной и просто ужасной.
И что уж говорить о том, что покрупнее, – оно выглядело диким, чудовищно раздутым, чем-то вроде ящеров или динозавров, или еще чем-то вроде доисторических, жутких, решительно не вмещающихся в установленные конституцией рамки, нелепых и странных созданий природы, – и незамедлительно подлежало изоляции, а то и, что куда спокойнее, просто уничтожению.
А может, это был оптический гибрид – смесь увеличительного стекла с кривым зеркалом? Кто его знает!
Дело – это еще и кипа документов, собираемых конкретно о том-то и о таком-то. С виду пухлая, рыхлая, но имеющая крутую начинку, груда писанины. Целая гора из папок, содержимое которых – мрак. На каждого месье – отдельное досье. В алфавитном порядке. Так принято. Так удобнее. Так полагается. Так приказано. Что и сделано. Все вы – здесь вот: от А до Я. Шкафы и полки, полки и шкафы. Столы с выдвижными ящиками и тумбами, с настольными лампами. Кабинеты с зашторенными окнами. Стены, глухие с виду, но, как водится, – с ушами.
Коридоры и коридоры. По ранжиру – и до упора. Перепады и ритурнели. Что? Проемы. Ниши. Туннели. Где? Куда? В никуда? Отсюда – и туда? И потом – оттуда? И сюда? На тот свет – и обратно? Ничего совсем не понятно. Как-то знобко. И неприятно. Только блики. Отсветы, пятна. Только нервы – с пол-оборота. Штопор. Шок. Такая работа. Повороты и переходы. В день любой. В любую погоду. В час любой. Да и в миг любой. За бессмыслицей. За судьбой. За обманкой. И за приманкой. Валидол. Пузырек с валерьянкой. Сердце. Горло. Стакан воды. Отголоски глухой беды. Оправдание. Чье? Зачем? Просто так или между тем? Лабиринты. Куда теперь? Дверь налево. Направо дверь. Топот ног. Дикарская прыть. Выть ли? Петь ли? Быть иль не быть? Вопли. Петли. Стволы. Узлы. Охи. Вздохи. Одни козлы. Что-то есть в этом все же туземное. Переходы. Включая подземные.
Ровными пластами, от подвалов до чердаков, длиннющими прямоугольниками, как сюрреалистически вытянутые костяшки домино, идущие, нарастающие один над другим, ровными слоями, как в гигантском, отравленном пироге, расположенные этажи.
Ковровые дорожки. Не для встречи желанных гостей расстелены. Не для помпы. Не для парада. Для уюта, представьте. Внутреннего. Для удобства. Внутри заведения. Для бесшумного, не мешающего никому здесь, по ним хождения. Ковровые. Звук поглощающие. Мягко стелют? Страх предвещающие. Обещающие такое, что лишает вконец покоя. Ковровые. Знать, суровые за ними встают порядки. За порядками – распоряжения. По ковровым дорожкам движение. Сразу многих голов кружение. Дорожки. Скатертью, что ли? Вовсе не самобранкой. Кожанкой чекистской. Охранкой. Штыка ледяной огранкой. Пулей в затылок. Тюрьмой. Вот чем они отзываются. Дорожки. Смотря для кого. И смотря куда. Но – ковровые. Так уж заведено.
Плотно запертые двери. Ни зазоров, ни щелей. Не смотри туда, тетеря. О минувшем не жалей. Что за дверью? Тоже двери. Плотно запертые. Что ж! Неизбежные потери. Кто же в двери эти – вхож?
Повестки и пропуска. Система! – ЦеКа. ЧеКа. Четыре шага – до зека. Щелчок спускового крючка. Приветы – издалека. Восточные облака. Холодный прицел зрачка. На всякий случай. Пока.
Охрана при входе. Будет ли выход? – вот в чем вопрос. Оцепенелая, сковывающая любые движения тишина. Отработанная машина, всегда на ходу. Вероятно, думали, что это вечный двигатель. Ошибались. Если бы Кафке, уж не говоря о Николае Васильевиче Гоголе, пришлось хоть однажды столкнуться со всем этим, он ужаснулся бы – и ужас этот вряд ли удалось бы преодолеть. Механизмы имелись хоть куда. Работали безотказно. Свое черное дело выполняли исправно. Сухой, слежавшийся бумажный шелест на всесоюзном вечном сквозняке. Доносы – в избыточном количестве. Доклады в нужные инстанции – о наблюдениях, добровольных или вынужденных.
Разрозненные, мозаичные, калейдоскопичные пятна бесчисленных фотографий, черно-белых, а то и цветных, негативов, контрольных снимков, то любительских, то, и чаще, очень даже профессиональных, и со вспышкой, и просто так, лишь бы только все, что положено, в объектив поскорее попало, лишь бы щелкнуть, а там на пленке все, что надо, ужо разберут, и проявят, и увеличат, и размножат, если понадобится, – пятна тайных, компрометирующих, теневых, роковых фотографий, – свидетельств и доказательств преступного и недозволенного.
Канцелярщина и бодяга, без которой никак нельзя было обходиться известным учреждениям. Там, очень даже вероятно, ночами напролет бодрствовали, выявляя и разоблачая нечто такое, что торчало как кость в горле, что мешало режиму жить спокойно. Ежесекундно был наготове бредовый арсенал, в котором чего только не держали для устрашения умов. Дело – это страх и расчет, мерзость провокаций и предательств. Их дело.
Наше дело было – сражением.
Кто участвовал – тот все помнит.
Ну, самиздат, это лишь с виду ты прост.
А на деле…
Слово.
Ладное, складное.
(Попробуй скажи обратное!
Не выйдет, как ни старайся.
Поэтому – соглашайся.)
Простое, располагающее – с первого взгляда, с первого, сулящего многое, чтения, крамольного часто, – к себе.
По существу – дружеское, симпатичное, в общем-то, прозвище, домашнее, уменьшительное, теплое, милое имя.
Но за этой приятной свойскостью, доверительностью, симпатией – неизбежность скорого вызова и непреложность выбора.
Никакого тебе панибратства, похлопывания приятельского, с прибаутками всякими, с шуточками неуместными, по плечу.
Молниеносная – тут же, вмиг, ни секундой позже реакция на любые выпады – может, враждебные? провоцирующие? – извне.
Всегдашняя, днем и ночью, готовность к отпору, к бою.
Как говаривал встарь Куприн:
«На ежа садиться, учтите, без штанов никому не советую».
Под симпатичной внешностью прятались, между прочим, жалящие решительно, в нужную точку, иглы и отточенные, не без яда, крепче крупповской стали, шипы, сплетения мышц тугих и комки напряженных нервов.
Кажущееся спокойствие, сдержанность интеллигентская – вынужденная, сознательная, до лучших времен, маскировка: не от хорошей вовсе, от невеселой жизни.
Грубо вдруг потревоженное, выведенное нежданно кем-нибудь из себя, при случае, осерчав, милое это создание запросто, надо заметить, и пребольно могло «самиздатнуть» оборзевшего наглеца многовольтным своим хвостом, как электрический скат.
Слово, мгновенно, сразу же, надолго, нет, навсегда, запоминающееся, в сознание западающее, как в детстве, произносимое легко, на одном дыхании.
Следовательно, особенное, может быть даже – волшебное, таинственное, обладающее магнетической светлой энергией.
Значит, и это важно, фонетически неуязвимое.
Накрепко соединившее в себе – пластичность отменную, афористичность явную и подлинную артистичность.
Предполагающее – потом, в грядущем, избранничество, сознательное отшельничество, привычным ставшее странничество.
Предвосхищающее – мученичество и творчество.
Слово, впрямь на глазах сгустившееся в пульсирующую, подвижную, создающую, без промедления, с пониманием ясным значительности всей работы ответственной, новое бытие, субстанцию некую – на пределе возможного синтеза, с неизбежностью обобщения.
Солнце?
Или – скромнее – планета?
Во всяком, так проще, случае, страна, искони заповедная, зазеркальная, запредельная, – где-то там, в сердцевине, внутри страны реальной, знакомой, матерой, битой и тертой, советской, географической, политической, полемической донельзя: матрешка в матрешке, притча в сказке, косточка в ягоде.
Чтобы в нужный час изнутри, из нутра – появиться, выйти в мир, и в нем-то произрасти, процвести, прозвучать, уцелеть, оказаться потом сиянием очевидным, даже – спасением.
Слово, приметой имеющее собственный внутренний ритм, легко, без усилий, входящее в стихотворный строгий размер.
Солоноватым на вкус коктебельским прозрачным камешком во рту буквально у каждого новоявленного Демосфена из трудноопределимого числа отчаянно дерзких, отважных, вольнолюбивых, без всяческих предрассудков, соотечественников, молодых и пожилых, но душою остающихся молодыми, столичных и провинциальных, в течение десятилетий, ну да, почти полувека, с удивительным постоянством, в любую, даже ненастную, суровую пору года, но всего охотнее с мая по октябрь, когда потеплее, собиравшихся на киммерийском берегу, в своей независимой, самопровозглашенной, самосвободной республике, где в полной мере царили, всем на радость, покой и воля, свет и дух, для всех, для того, чтобы чувствовал каждый себя здесь, вдали от официальщины и бессмысленности бесчасья, от невзгод, от бед, от забот повседневных, от безобразий повсеместных, злостных, постылых, частых, прежде всего человеком, надо верить, способном на многое, на такое, о чем недавно сам, признаться, не помышлял, перекатывалось оно, помогая, исподволь как-то, не спеша, совершенствовать дикцию, ну а с нею и красноречие.
О, эти давние встречи незабвенные в Доме Поэта, днем обычно, при солнечном свете, бьющем в полуприкрытые окна мастерской, у Марии Степановны Волошиной, эти вечерние, жаркие, страстные споры и традиционное чтение стихов на веранде, увитой глицинией, у Марии Николаевны Изергиной, эти, всегда задушевные, ночные, подолгу, беседы где-нибудь в кара-дагских бухтах, среди скал в мерцающих жилах сердоликов или агатов, под августовскими, пылающими огнем космическим, звездами, в двух шагах от волшебно теплого, светящегося таинственно и так первозданно, так пленительно, так призывно, что впрямь невозможно было не броситься вдруг в него, чтоб выйти преображенным из волн, как в сказке старинной, на диво похорошевшим и нечто, вроде, прозревшим, набравшимся свежих сил для жизни, доброго моря, или на гребне холма, под ветром, перебирающим сухие кусты полыни, треплющим волосы, рвущимся к вершине горы Святой, или в тенистом, тесном, густо заросшем диким виноградом, знакомом дворике, в закутке, давно облюбованном, под навесом или в беседке, под неустанное пение орфически одержимых порывом неудержимым, пребывающих в трансе сверчков, словно шьющих всю ночь из прозрачных, тончайших, легчайших нитей своих мелодий незримый, защитный, надежный покров над всею округой дремотной, над молодостью, полнокровной, полновластной, бесценной нашей и свободой, – все было, было.
Слово!
В начале было – следует помнить – слово.
Будоражащее сознание, заводное, порой игровое, увлекало оно за собою куда-то в непредсказуемое, многомерное, многозначное, неизведанное пространство.
Содержащее искони восхитительную идею непрерывного, вглубь и ввысь, и на все четыре, известных всем и каждому, стороны света, и в любое, даже неведомое, измерение, и в любом направлении, лишь бы путь ощущать, да звезда вставала бы на пути, вела бы, хранила бы, кругового, спиралеобразного, и такого, названья которому не придумали до сих пор, ирреального, видно, движения, вопреки статичности всяческой, ограниченности, невозможности шагнуть, никого не спрашивая об этом, не по закону, вздохнуть, никому не докладывая об этом, не по указу, – разом, без лишних жестов, недомолвок и умолчаний о чем-то необъяснимом, открывало оно все шлюзы, чтобы хлынула буйно к тебе, чтобы мигом, без церемоний, так, чтоб весь встряхнулся и ожил, окатила тебя всего, очистила основательно тебя, пробужденного в жизни, от мирской надоевшей скверны – стихия, сама стихия – стихия нашей родной, благословенной речи.
Среда. Подобие крова.
Стихия, хранящая слово.
Полюбопытствуй, любезный читатель, ты еще вполне можешь стать и прилежным, и дотошным, а так и будет, попомнишь мои слова, – сколько мне, напри мер, было лет «в те баснословные года»? Годах этак в шестьдесят втором, шестьдесят третьем, шестьдесят четвертом, шестьдесят пятом, шестьдесят шестом, шестьдесят седьмом, шестьдесят восьмом, шестьдесят девятом. Как густо и плотно идут они друг за другом, эти мои шестидесятые, столь же густо и плотно, закономерно, переходя в семидесятые, и так далее! И все вслед за ними идет своим чередом – все, что случалось со мною. Все, что было – моим.
Что вообще, скажи-ка, только честно, без отговорок и фантазий нелепых, ты знаешь, вот сейчас, в дни свободы твоей и всеобщей, возможно, вернее, только нашей, особой, отечественной, на других, как всегда, непохожей, со своим, скоморошьим, наверное, или скрытым под греческой маской, то комической, то трагической, в яви грустной, отнюдь не лирической, обескровленным, бледным лицом, – что ты знаешь, ответь мне прямо, ты, сегодняшний, современный гражданин, с заграничным паспортом, для вояжей, куда пожелаешь, ты, компьютерный, интернетовский человек, сто собак, не меньше, съевший запросто, и не поморщившись, на привольно расплеснутой по миру, всеобъемлющей, всепроникающей, бесконтрольной, общедоступной, всем и каждому, информации обо всем абсолютно, вроде бы, – что ты знаешь, дитя прогресса повсеместного, пусть и технического, но живую душу калечащего между делом, тишком, – обо мне?
Ничего ты толком не знаешь. Не возражай, не смущайся, не тушуйся, но это – факт. Вещь, как известно, упрямая. С ним, даже при назревшем желании, не поспоришь. Да и пороху боевого, аргументов солидных для спора, у тебя, из другого теста вылепленного, из нынешнего междувременья, изредка, этак под настроение, нехотя, – (потому что иные заботы у тебя, интересы другие, все другое, чего ни коснись, наугад, начиная с одежды, и растущий стремительно перечень изменений сплошных и не думая хоть когда-нибудь прерывать), – пытающегося вглядеться в минувшее, не твое, а наше, – в общем-то, нет. И лучше, как очень любили выражаться в былую эпоху, посмотреть, не щурясь от света нежданного, правде в глаза.
Нужную информацию, не компьютерную, – настоящую, человеческую, серьезную, – обо мне, – получить тебе – неоткуда. Ну понятно, я вполне допускаю это, при надобности ты можешь, если, разумеется, захочешь, проявить – что-нибудь взять да и проявить – инициативу ли, усердие ли, или даже похвальное рвение – поинтересоваться кое у кого из окружающих, пока поистрепанные ветераны богемы еще живы, покуда есть еще у тебя с каждым прожитым годом и с каждой новой утратой в нашей среде неумолимо уменьшающаяся, тающая, как мартовская ледышка, возможность спросить, услышать желаемое из уст соратников, современников, получить необходимые сведения не окольными путями, а из первых рук, – это ты сделать сумеешь, наверное, при том условии, если не праздное любопытство будет тобою двигать, а потребность души. Если вспомнишь вдруг, что есть на свете такая штука – внимание. А оно, это вот простое человеческое внимание, ох как важно. Оно дорого, внимание, – и вовсе не тем, что это признак возникшего интереса к кому-нибудь, или проявление участия, или чувство уважения к чьим-то свершениям в искусстве, – нет, оно дорого само по себе, как ключ к развитию диалога, к последующей работе сознания, оно было само собою разумеемым в годы нашей молодости – и стало диковиной в нынешние ожесточенные дни, с их всеобщим разобщением и разрушением связей. Это еще не понимание. Куда там! О настоящем понимании и речи нет сейчас, и доживу ли до него – кто знает? – даст Бог, и хватит воли, да и сил, – оно впереди, где-то там, где воссияет эра Водолея, – хотя, что скромничать, отдельные проявления его имели место на моем веку, и не раз, и возникала приязнь, а за нею, как это бывает всегда, приходило доверие, и высекался огонь откровенности, речь открывалась навстречу тому, кто понял, откуда звук и зачем в ней свет, и это незабываемо. Но внимание – это ну как дыхание. Дышишь – живешь. Внимание – часть познания. Часть, но существенная. Оно открывает глаза – помнишь ли, как ты открывал их в детстве? – и распахивает перед тобою страницы неведомых рукописей – знал ли ты о том, что они существуют в мире? Внимание – шаг к пониманию. Первый шаг навстречу ему.
Ну конечно, все слышали звон – и ты небось тоже слышал. Но где он, этот звон? Ты не знаешь. Кто звонил в колокола в ту пору, когда ты еще не родился? И что это за колокола такие, разбудившие думы людские по всей великой стране? Понятно, что не с герценовской колокольни. И почему теперь голос их может стать вечевым?
Где я живу? Как живу? Чем жив? Чем я занят? Что я пишу? Что уже написал, давно написал? Знаешь ли? Нет, не знаешь. То-то и оно-то, как со значением говорят в народе.
Имя мое – может, и слышал ты. Что-нибудь из написанного мною, может быть, даже и читал, допускаю. Но что за этим именем, какое творчество, какая жизнь за ним стоит – об этом имеешь ты, – уж лучше сознайся, я все пойму, – весьма смутное представление, если вообще его имеешь.
Ничего. Не смущайся. Не надо. Не тушуйся. Не возражай. Ты вовсе не виноват. Вернее, не ты виноват. Не успел ты еще во всем как следует разобраться.
Хотя разбираться, поверь мне, рано случится это, слишком рано, раньше, чем надо, раньше, чем остальные спохватятся, или поздно, слишком уж поздно, с таким запозданием жутким, что наверстывать и восстанавливать все почти предстоит, – придется. Такова жестокая нынешняя жизнь, житуха нелепая, «жизня поломатая», с грубым изломом, с ее намеренным хаосом и явно, дабы внедрился в эту жизнь как можно скорее, поощряемым кем-то бредом, с ее нарочитой, поспешной исковерканностью, с ее вывернутостью привычной наизнанку, с ее перевернутостью с ног на голову, с ее подменой подлинных ценностей мнимыми, наспех состряпанными, безликими напрочь, массовыми, снятием всех разумных табу, с оголенностью плоти и убыванием духа, жизнь вопреки этике, жизнь с полным, всеобщим отсутствием эстетики, жизнь-гидра, жизнь на обломках империи, с разгулом лихим бесовщины на фоне кем-то зачем-то восстанавливаемых усердно и воздвигнутых заново, свеженьких и новехоньких новоделов, со смешением стилей всех архитектурных, с иголочки, напоказ как будто поставленных, где угодно, лишь бы стояли там, где место для них подыскали, как грибы растущих повсюду, где возможно и где невозможно, храмов, разных конфессий, всяких, вперемешку, сойдет, мол, жизнь посреди распада и смуты, таково бытие наше грустное, житие без иллюзий на краешке завершающегося столетия, на самой кромке эпохи, на разломе, на грани – чего? – подождем, помолчим? – что нарушены ориентиры и вехи в пространстве и времени, взорваны мосты, насильственно прерваны былые прочные связи, – но душа-то жива! Каково ей?
Тебе трудно, я вижу это. Спохватись, тебя сознательно дезориентируют. На это у рогатых режиссеров и хвостатых исполнителей имеются свои причины. Да ни хрена у них не выйдет. Божественный свет им не по зубам.
Ничего. Держись. Своя голова на плечах есть – авось доищешься сам. Все у тебя впереди.
Мне и самому одиноко. Думаешь, мне легко? Мне даже труднее жить, чем другим. Ведь я – вижу и слышу. У меня есть – моя речь. Я – понимаю и говорю.
Что же сказать тебе, вероятный мой друг?
Скажу по возможности сжато и просто.
Я человек самиздата. Уж так все сложилось. Я связан с самиздатом слишком прочными, судя по всему – неразрывными, давними узами. Да и узы ли это? Не хочется воображать какие-то там веревки, путы, всякие сложные узлы, которые не так-то легко развязать, и все прочее – бечевки, шнуры, нитки, – но это еще так, пустяки, нечто рвущееся все-таки, не такое уж и прочное, хотя и имеющее, конечно, прямое отношение к процедуре завязывания, привязывания чего-то к чему-то, скрепления чего-нибудь с чем-нибудь, – а далеко не пустяками представляются узы в их старом значении – оковы, кандалы. Ну какие у самиздата оковы? Узы – это, конечно, звучит, и звучит весьма и весьма высоко, с подчеркиваемым значением, с известной дозой торжественности. Ведь имеется в виду то, что связывает, то, что соединяет. Отсюда и соответствующие выражения: узы дружбы, узы любви, братские узы и так далее. Все это так, все это в ходу, и все это стало общим местом, дежурным шаблоном в наше ироничное, язвительное, невоспитанное, не очень-то считающееся с этикетом слова, неблагодарное по отношению к прошлому и жестокое время, стершее, принизившее, испоганившее грубым хохмачеством и хамским своим словарем действительно высокое, благородное значение этого понятия – узы. Смущает меня двойное толкование этого слова. Хотя, впрочем, если вспомнить, что оно давно уже стало скорее символом, а не словом с его конкретикой, стало привычным знаком, существующим в знаковой системе речи, наряду с прочими знаками, и, к тому же, несмотря на некоторую двойственность, всегда несет нужную смысловую нагрузку (такой знак – вроде выключателя на стене: нажал его – увидел свет-смысл), то употреблять его, конечно же, можно. Меня заботит, прежде всего, точность выражения – потому так и вглядываюсь я в слово, вслушиваюсь в него. Но что же это? Как это обозначить, где взять нужное определение? В воздухе смутно вырисовываются лишь зыбкие контуры искомых слов. Ну что же, значит, и не надо искать. Выразимся проще: я слишком прочно связан с самиздатом, чтобы вот так взять да и расстаться с ним в одночасье. Почему? Потому что так получилось. Так вот случилось, именно так все совпало. И отказываться мне не от чего. Как откажешься от самого себя? Это невозможно. Так же точно – и от самиздата. Отчего же, собственно говоря, должен я разом прерывать давно начатый и десятилетиями продолжающийся, имеющий свое закономерное – для меня, во всяком случае, – развитие, интересный для меня процесс? Ну с какой это стати должен я нарушать какие-то важные, давно выработанные, может даже отчасти биологические, вне сомнения, связанные с психикой, с переменой настроений, с общим моим физическим, рабочим состоянием, с состоянием души, с сердечными привязанностями, с моими привычками, собственными традициями и так далее, этот ряд можно и продолжить, – ритмы? Самиздат – это, быть может, мой личный космос. Мне в нем уютно, спокойно, я в нем дома. Независимость – великое дело. В самиздате я – независим. Самиздат, если хотите, в чем-то родственен музыке – для меня, я подчеркиваю это. Что он для других – не знаю, пусть отвечают эти другие. В моем личном самиздате – такая же, как в музыке, вариативность, та же полифония, некоторые приемы, ходы, общие принципы, строй. И я не фантазирую. Так все и есть. Самиздат – это моя собственная продукция, причем творческая, оригинальная, аналогов ей нет. Самиздат – моя собственная, внутренняя, сокровенная страна, где я сам себе хозяин. И, наконец, мой самиздат – это отсутствие застоя, это постоянное и многолетнее движение вперед. Жизнь не переиначишь, заново не проживешь. Годы – не горы, в мешок не положишь. Но самиздат – материальное свидетельство этих лет: не зря прожиты! – вон сколько сделано, – и еще, даст Бог, будет сделано. Самиздат – материализованные мысли и состояния мои. Это сказка, которую я сочинил. Песня, которую спел. Моя легенда.
Поразительна мифология самиздата – ас нею и моего поколения, и не только моего – всей нашей, бывшей неофициальной и, похоже, так до сих пор официальной и не ставшей, братии.
Поразительна молва вокруг самиздата – ни восточным краснобаям, ни западным нагнетателям ужасов развернуться уже негде – место забито, все заполонили отечественные россказни.
Поразительны метаморфозы самиздата – смотрите, как он живуч, как он меняется, приноравливается к действительности, этот Протей, или кто он там – нука откликнись, покажи лицо! – как напитывается он новыми идеями и веяниями, сколько в нем здоровой крови, хорошего упрямства, крепкого духа, верности избранному когда-то пути!
Нет, не зря я с ним дружен.
А судьба – ну что тут сказать?
Судьба есть судьба. На нее я не сетую. Грех ворчать на нее. Наоборот, я рад, нет, если на то пошло, то я счастлив, да, счастлив, что она – вот такая, а не иная, моя судьба, а не чья-нибудь. Я благодарен ей.
Это даже не категория, это знак свыше, предназначение человека. Это невидимый проводник на пути.
Бог видит все и все сохраняет. Ангел-хранитель оберегает меня и поддерживает, дабы не оступился.
Бывали промашки, и расплачиваться за них приходилось.
Бывали светлые дни, и так дорожу я этой умиротворенностью взглядов, чистотой помыслов, равновесием душевным и общим, во всем теле, в думах, льющихся неспешно и прозрачно, в мелодиях, возникающих в голове просто так, из ничего, из ниоткуда, беспричинных, сменяющихся, но исходящих от некоего таинственного центра, излучающего этот радостный свет, а потому органичных, и любое мгновение в эти блаженные дни отзывается звонкой, трепещущей, собственной нотой, личным звуком и личным участием в этой гармонии, ради которой стоит работать и жить.
Бывало и тошно, хоть криком кричи, но уместно ли теперь, пережив эти черные полосы, когда все зарубцевалось, роптать на то, что прошло, схлынуло и закалило душу?
Нет причин для злопамятства, некого корить, кроме как себя самого.
Судьба – это не только, и даже не столько земное существование человеческое, это и дальнейшее продолжение его, то долговечное эхо деяний твоих, которое глядишь и отзовется в потомстве.
Объяснения этому нет. И тебе придется заменять его догадками, так всегда бывает. Помни, что и догадка иногда оказывается верной. Это утешит тебя, а утешив, заставит задуматься вновь.
Когда-нибудь, даже не представляю – когда, в те времена, когда уцелевшие самиздатовские тексты соберут, по возможности систематизируют и начнут изучать, среди них обнаружится немало и моих. Потому что шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые и даже девяностые годы двадцатого столетия – непрерывная страдная пора моего самиздата. И я знаю, относясь к этому так, как, положим, рабочий относится к своему делу, к тому, к чему прилагает он силы свои и умение, чем он ценен как специалист, профессионал, обладающий не только известными навыками, но и творческим подходом к труду своему, что мой самиздат не закончится для меня никогда.
Найди дорогу ко мне. Найди ее сам.
Книги мои, где в сопровождающих стихи текстах, написанных самыми разными людьми, достаточно ли глубоко, более ли поверхностно знающими жизнь мою и поэзию, но искренними в своих суждениях, иногда говорится о возрасте, в котором созданы те или иные вещи, о некоторых обстоятельствах, так или иначе связанных с ними, вряд ли ты быстро, даже испытывая острое желание отыскать их во что бы то ни стало, найдешь, – давно разошлись эти книги по людям, которым они дороги, а частично и среди просто любопытствующих – и так ведь бывает, рассредоточились по бесчисленным городам и весям бывшей советской державы, нынче представляющей собою этакий винегрет, маловразумительный набор самостоятельных государств, по зарубежным странам, считающимся цивилизованными, где имеются все удобства для быта и все предпосылки для скуки, где обитают некоторые наши бывшие соотечественники, со своими повседневными заботами и загадочными для западных обывателей проблемами, со своей неизбывной тоской по русскому слову, – давно разошлись эти книги, на все четыре стороны света, и неисповедимы их пути, – да и были они, с помощью некоторых очень хороших людей, изданы тиражами небольшими, даже вынужденно и досадно малыми, иногда и крохотными, – к этому, как тебе, наверное, известно, свелось издание поэзии в наше междувременье. И то слава богу. И все, пожалуй, к лучшему. Вышли, и ладно. Вышли – и разошлись. Ищи ветра в поле. Попали, в основном, к тем, к кому они неминуемо должны были попасть. Я рад. А то все еще помню, отчетливо помню, как непривычно было мне, их автору, держать их в руках, разглядывать, читать свое имя на их корешках, постепенно привыкать к их внешнему виду, к их содержанию, к тому, как выглядят, как воспринимаются мною же самим собственные мои тексты, десятилетиями, иногда более четверти века, существовавшие только в рукописях и в самиздатовских перепечатках – и вот изданные, и этим уже почему-то отъединенные от меня. До сих пор привыкаю к ним.
До сих пор я стою одной ногой в своем самиздатовском прошлом, а другой ногой – в самиздатовском своем настоящем. Потому что книги-то вышли, но издано – далеко не все, что я написал – за сколько же лет? – за тридцать восемь лет напряженной работы. Подумать только! Я даже опешил сейчас, наскоро прикинув, каков на сегодня возраст моих писаний. Этакий громадный пласт моего душевного, сердечного, физического времени, и весь он – там, в рукописных и машинописных строчках, в том, ради чего я существую на земле, в моей речи.
Так что мой самиздат – при мне.
Вот он, далеко ходить не надо, вон сколько этого добра вокруг: на полу – папки с бумагами, россыпи бумажные – на столе, вороха – на диване, и под столом лежат папки с текстами, стоят битком набитые, задвинутые подальше, чтобы ходить не мешали, вместительные коробки, в которых чего только нет, и везде в комнате, где я работаю и которую никак не привыкну называть рабочим кабинетом, – это любил подчеркивать, честь ему и хвала, Волошин, сознательно выделяя это помещение из других помещений дома, тем самым отдаляя его от всего, что мешало работать, и правильно делал, и ему действительно старались в такие часы не мешать, – а я-то, по старой памяти, слишком хорошо помня былые бездомицы, все готов, под настроение, писать где угодно, пристраиваясь на краешке стола, и мешают мне при этом частенько, видимо, потому, что не утвердился в их сознании образ главы семейства – писателя по всем статьям, этакого творца, жреца поэзии и прочих искусств, как его изображали раньше художники-реалисты, – понятное дело, серьезного, с большим, открытым лицом, с высоким, заметно изборожденным морщинами, лбом мыслителя, с проницательными, все чаще с грустинкой и лишь изредка с озорной искоркой, усталыми и добрыми глазами, внимательно, в упор, глядящего на тебя с портрета, и сразу видно, что не простого человека, а особенного, имеющего за душой нечто, и это нечто он и намеревается поведать людям, и люди, глядишь, и станут лучше, – хорошего русского писателя, с заметной сединой в волосах и, конечно же, с бородой, – ну, борода у меня есть, и седина тоже, и все это шутка, и домашние мои периодически спохватываются, дабы создать мне условия для творчества, то есть хотя бы просто не шуметь и не вторгаться ко мне именно тогда, когда я пишу, да и вообще они мне особо и не мешают, потому что живу я здесь, в коктебельском своем, чудом появившемся и судьбою дарованном доме, большую часть каждого года – из девяти уже так изменивших мою жизнь лет – в одиночестве и сознательном затворничестве, и со мной только верный и закадычный мой друг, эрдельтерьер Ишка, неотлучно рядом, и посему в эти долгие месяцы никто не мешает мне ни думать, ни что-то там этакое записывать на бумаге или перепечатывать на машинке, и все это скапливается здесь же год за годом, и поэтому везде в этой вот рабочей моей комнате, с окном на юг, прямо на Святую гору, везде, ну куда ни повернись, куда ни посмотри – плотным кольцом окружает меня мой самиздат.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?