Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 40 страниц)
Вдруг явились – вдвоем! Не прибыли, не пришли, не добрались, а – именно явились. Явились – и светом озарились.
И мне – я и сообразить не успел поначалу, почему это так, сразу как-то светлее стало.
Все тогда оживились – и я, и мои родители.
Отец, мой изумительный отец, радуясь вниманию и остро чувствуя настоящее понимание, прямо расцвел, с моими друзьями задушевные беседы вел, свои работы им охотно показывал – замечательным он был художником-акварелистом, таких нет больше. Вот уж кто суть родных мест ощущал, вот уж кто свет и тайну их выразил в своих пейзажах. Наши степи далеко не всем открываются, а только таким вот, как он, прирожденным, кровным степнякам. И если уж человек – их выразитель, подлинный выразитель, то это в искусстве статья особая, это – прямая, долговечная связь: из прошлого – через настоящее – в будущее.
И ребята мои – вникали в это, и – осмысливали, и – все понимали: потому что дано им было.
И мама, драгоценная мама моя, вся похорошела, помолодела, светом любви озарилась. Она преобразилась так, что и возраст-то ее как-то отодвинулся, стушевался, – и проступили в ней, в лице ее, черты, памятные мне с детства: сдерживаемая, не подчеркиваемая, но всегда присутствующая во всем облике ее красота, красота ее слов, ее жестов, ее доброго, щедрого сердца, ее самоотверженности, ее женственности, ее фамильной, железной воли, ее сияющих, плещущихся, родниковых, небесных глаз, ее трудолюбия, честности, ее светлейшей души.
В доме, полном тепла и волшебного света, во всех его комнатах, в окнах с приоткрытыми форточками, в коридорах и в кухне, в кладовке и в ванной, во всех закутках и углах, – на полу и на стенах, в печи, на столах и шкафах, на дверях, потолках, среди книг и бумаг, на картинах отцовских, – всюду, всюду, куда ни взгляни, был особенный дух, был особенный отсвет любви, той любви, что жива в этом мире, потому что нельзя без нее.
Комнатные цветы и те вдруг разрослись, листочки свежие выпустили, бутоны на стеблях завязались.
Я серьезно говорю, совершенно ничего не приукрашиваю. Да и зачем приукрашивать, фантазировать, если правда – вот она, как на ладони, есть – и все тут! Ну куда ее денешь? Так – было!
Они за кратчайшее время, за считаные дни и даже часы, умудрились исходить вдоль и поперек, и не только исходить, но и основательно изучить весь наш город.
Ну, если и не совсем весь, поскольку город наш протянулся на добрых сто двадцать, если не больше, километров, протянулся изломанной полосой, вдоль рудных жил, и его исходить трудновато, – то, уж точно, ту его, самую старую часть, где я вырос, и которая так, по старой привычке, и называется у нас – Городом, то есть тем местом, где зародился наш степной, огромный город, тем местом, откуда все пошло, тем Городом, который так и остался в моем сознании – накрепко связанным с детством, с юностью ранней моей, со всеми остальными временами моей жизни, – моей родиной.
Хочешь понять поэта – побывай у него на родине. Истина известная. Марк с Мери так и поступили.
Они старались понять – откуда я родом. Почву, основу, дух земли этой – старались понять.
Они бродили вдоль наших рек, Ингульца и Саксагани, в парках по их берегам, по улицам Старого Центра, куда из отдаленных районов, со всех рудников, отовсюду, где живут они, съезжаются вечерами нарядно одетые люди, чтобы здесь погулять.
Они затаскивали меня во всякие колоритные уголки, во все эти Шанхай, с их чрезвычайно пестрым населением и крутыми нравами, с крохотными домишками с верандами, верхними надстройками, забитыми всякой всячиной дворами, покосившимися заборами, садами, громадными тополями и грецкими орехами, шелковицами и абрикосами, растущими в кривых переулках.
Они забирались на Черногорку, таинственное урочище над Ингульцом, действительно заполненный жилыми постройками верх довольно высокой и вытянутой вдоль Ингульца горы, обрывающейся к реке отвесными, ржавыми скалами.
Они фотографировали все эти наши окрестности, с их уцелевшими, сразу бросающимися в глаза, выразительными домами типично южной, конца прошлого века и начала нынешнего, во многом схожей для всего украинского юга, по стилю, по внешнему виду, симпатичной, привычной, добротной, с некоторой изюминкой, с любовью к детали, к неожиданным акцентам, к свободному и удобному расположению в окружающем пространстве, такой знакомой всем нам, чудесной архитектуры.
Они совершенно не уставали. Наоборот, все время были на подъеме. Двигались прямо как заводные. И по ходу, как-то между прочим, незаметно, заряжали этой своей энергией и меня.
И я с ними ходил и ходил, сам свой город иногда словно впервые узнавая.
Вот эта способность – изумляться – им обоим в высшей степени присуща. Изумляться – жизнь свою продлевать. Дар детства.
Они и в Кривом Роге сделали мне подарок.
Повезли меня к одному удивительному старому художнику по фамилии Синица, о котором доселе я и слыхом не слыхивал.
А вот Марк и Мери – давно о нем знали. Все они знали – и адрес художника, и то, как туда добираться.
Шли мы вначале пешком, потом ехали на троллейбусе. И добрались до так называемого Девяносто пятого квартала. Это от родительского дома километров семь-восемь, наверное.
Благополучно прибыли туда. Отыскали нужный дом. Поднялись по лестнице в темноватом подъезде. Позвонили.
Дверь квартиры, как по волшебству, распахнулась.
На пороге стоял, улыбаясь, невысокий, седой, весьма старый, весь буквально светящийся человек.
Принял он нас так, будто сто лет знал.
И я там просто ахнул.
Этот Синица, помимо того, что сам был уникальным художником, тоже обладал даром – открывать таланты.
Дано ему это было. Врожденное чутье.
Это он открыл замечательных украинских примитивистов – Ганну Собачко, например.
По советской традиции таких мастеров называли обычно самодеятельными художниками – или, если к ним приходил успех, именовали народными – из народа – художниками.
Синица в прежние времена увидел где-то в селе эту Ганну Собачко. Пригляделся к ней. И понял: что-то в ней этакое есть. Вернее, он сразу почувствовал в ней творческий огонь.
Он просто дал ей в руки бумагу, дал гуашевые краски и сказал:
– Рисуй!
Та и начала рисовать. И увлеклась. И втянулась. И дело пошло. И вскоре она уже не мыслила себя без этого занятия. Картинки свои производила она пачками – и на картинках этих расцветал ее, Ганны, мир. И все вдруг увидели: да это ведь прирожденный, настоящий художник! Не мазня это никакая, но – Искусство!
Вот так было и с другими его подопечными.
Этот поразительный, из Гоголя, Синица – сам был серьезным, ищущим и находящим свое, неповторимое, мыслящим широко, не по-советски, с канонами реалистическими не очень-то считавшимся, довольно известным на Украине художником-монументалистом.
Характер у него был запорожский, казацкий, прямой.
Говорил в глаза начальству то, что думал. Отстаивал свою правоту. Заступался за товарищей. В суждениях своих и в поведении своем был подчеркнуто независим.
Он не ужился в Киеве с властями. Да и как мог ужиться с казарменной сволочью такой вот вольнолюбивый казак? Его там, в Киеве, где был, какой-никакой, но все же центр всей украинской культуры, где были заказы, какие-то возможности, пусть и малые, для реализации грандиозных своих замыслов, но казенщина и воинствующая серость процветали, где искусство находилось днем и ночью под бдительным надзором, – просто травили. Ему создали невыносимые условия для жизни и работы. Уж очень постарались, чтобы их создать.
Он махнул на все это рукой – и уехал в Кривой Рог.
Здесь, пусть и на отшибе, почти в глуши, почти в полном одиночестве творческом, он все-таки оставался самим собой.
Он жаждал новизны.
Он искал собственные пути для самовыражения.
В своем искусстве он стал, именно здесь, еще более дерзок и смел, нежели раньше.
Это был этакий своеобразный, художнический, изобразительный самиздат – его собственный, личный, Синичий.
Ему надоели краски. Привычные сызмальства краски. Вдруг – надоели. Не устраивали больше.
Он, без сомнения, был, по природе своей, по всему устройству своему, по зову мятежной души своей, новатором, искателем, открывателем новых горизонтов в искусстве, как некоторые выражаются, но так это и есть.
Он стал создавать свои монументальные произведения – внушительных размеров, очень своеобразные, очень непохожие на все остальное в этом роде, мозаические панно – большие вещи, очень большие, впечатляющие, даже по весу тяжелые, с эпическим размахом, совершенно свободные, раскованные, оригинальнейшие и по замыслу, и по исполнению, композиции – из обычных костей.
Да-да, из костей. Ни больше ни меньше.
На местных мясокомбинатах, по элементарной договоренности, охотно отдавали ему эти, совершенно им ненужные, кости. Эти кости свозили в квартиру к Синице. Там их скапливались – залежи. Но там их и сразу же пускали в дело.
Жена Синицы, еще разок, уже после вываривания на мясокомбинатах, где к такому вот из ряда вон выходящему пристрастию Синицы к обычным костям относились не более как к чудачеству, мягко говоря, старого художника, – вываривала, тщательно, подолгу, все эти кости – у себя дома.
В результате они приобретали свой, без всяких мясных, жировых и жилистых наслоений, нужный Синице вид.
Они были – каждая – по-разному окрашенными, природных, естественных, преимущественно светлых тонов.
Прочные, разнообразные по формам, крупные и мелкие, всякие, они были тем же, подготовленным к работе материалом для мозаичиста, что и кусочки смальты, и цветные стекла, и разные камешки, и так далее, то есть тем неким раздробленным, пока что расчлененным, рассыпанным множеством всевозможных частиц, из которого должно получиться нечто целое, должно образоваться единство, должен родиться образ.
Вечный материал!
Синица никогда их, эти бесчисленные кости, не подкрашивал, – зачем это? Вот он, природный тон, природный цвет: смотри, думай, выбирай, твори.
Он складывал, он вдохновенно собирал их в свои мозаики.
В тесной двухкомнатной квартирке – человек создавал все эти, заметьте себе, больших форматов, мозаики.
И когда он стал показывать нам эти свои произведения – то на меня повеяло украинской, родной, кровной стариной, встали передо мною образы прошлого, светоносные, мощные, поднялись в рост передо мной казаки запорожские, мои предки, а за ними поднялись и общие наши с художником пращуры, помчались на играющих силой конях степные витязи, ожили, зазвенели голоса былого.
Поразительно, что все это было настолько своеобычным, настолько оригинальным, самого высокого ранга, что никогда и нигде потом ничего подобного больше не приходилось мне видеть.
И все эти сокровища украинского, а вернее, русского, ибо корень у русов один, древнего духа – теснились штабелями в маленькой криворожской квартирке.
А Синица уже протягивал руку, свою рабочую, крепкую, жилистую руку, руку художника, творца, протягивал привычно, не глядя, на ощупь, – и стаскивал сверху, откуда-то с полок под самым потолком, со старого шкафа, здоровенную кипу дивных гуашей Ганны Собачко, больших, форматом в полный ватманский лист, а потом еще что-то, и еще, – а потом опять вспоминал, что, вот, надо же, позабыл показать нам еще одну свою картину – и, кряхтя, потому что очень уж она тяжелая, но – от помощи нашей отказывался, все – сам, все – только сам, силы еще, хлопцы и девчата, есть, слава богу, есть! – тащил ее в комнату, где мы находились, тащил откуда-то из коридора, затаскивал ее наконец к нам, разворачивал, устанавливал так, чтобы все видно было, – и мы смотрели, и мы изумлялись, – и Синица, ну сущий ребенок, хоть и старик уже вроде, так радовался, так бурно, так искренне радовался, что нам, всем троим, это нравится, и не просто нравится, а очень, и даже восхищает нас, потрясает нас все это, все его искусство, – и улыбалась тихая, спокойная, светлая супруга его, и тоже радовалась тому, что нравятся нам работы мужа, и открыто, естественно, с полным правом на это, гордилась им, – и потом, все вместе, Григорий Иванович Синица и супруга его Надежда Ивановна, Марк с Мери и я, пили мы чай на кухне, совсем крохотной кухонке, где все было в ведении Надежды Ивановны, и все было таким чистым, и было здесь так уютно, что просто сияло все, и радовалось жизни, и мы пили себе, попивали вкусный чаек, и угощались помаленьку вкуснейшими домашними яствами, и времени вроде и не было, оно расширилось, разрослось, оно стерло грани, стерло разницу между нашими возрастами, и точно так же, как и частицы, элементы мозаики, мы постепенно стали представлять собою единое целое, и уже смеркалось, вечерело, но все мы этого не замечали, – нам было на удивление хорошо всем вместе, и тепло, и светло, здесь, в уютном, ладном обиталище, Синичьем, человечьем, и о многом тогда мы переговорили, много узнали важного для себя, и, вроде, я даже читал стихи, да, читал, и хозяева наши прониклись ими, – и вечером, совсем уже поздно вечером, прощались мы с хозяевами этой мало кому в Кривом Роге тогда известной квартиры, заставленной, забитой до отказа произведениями искусства, квартиры-музея, где обитал этот вот почти никому не известный в нашем огромном, переполненном местными художниками, степном городе, и мне самому до сей поры, до сегодняшнего дня, до этого вот счастливого вечера, не известный, а Марку – давно и хорошо известный, потому что это – Марк, и все он знает, что есть – Искусство, и многое видит он наперед, и трудно за ним бывает угнаться, настолько он целенаправлен, настолько всегда устремлен он вперед, неповторимый, единственный в мире, такой, как природа, седой, и сам – от этой природы, весь, как он есть, сам по себе, с именем птичьим, с казачьим обличьем, редкостный этот художник, – и мы прощались, прощались, и никак не уходили, просто не могли так вот, сразу, взять да уйти, прощались, давая обещание снова навестить стариков, – и Синица, весь какой-то светящийся, и не просто светящийся, весь просиявший, стоял, провожая нас, в дверях, бок о бок с женою, растроганный, взволнованный до слез, невысокий, жилистый, стойкий, и чувствовалась, ох как чувствовалась, еще как чувствовалась в нем эта степная, казацкая порода, стоял, махая нам рабочей, сильной своей рукою, словно крылом, не синичьим, орлиным крылом, счастливый, печальный, сияющий, сивый, как говаривал Гоголь – сивый, как голубь, – и мы ему все махали руками и обещали приехать (но – сразу вздохну – больше не привелось, – и давно уже умер Синица, и отлетела в рай казацкая его душа, Царство ему Небесное), – мы выходили прямо в вечер, в темноту его, в налетающий мокрыми, крупными хлопьями, бестолково кружащийся снег, в городские огни, в невозможную влажную зиму, где опять приходилось бороться за жизнь, за возможность дыхания в мире.
А как он дарил мне свой Киев!
Начиналось – со звука.
Я приезжал к Марку. Он – принимал. Он – ждал.
Слух мой улавливал, слух мой угадывал, слух мой выхватывал из посторонних, разнонаправленных, разнонастроенных, разномасштабных, переведенных, как стрелки часов, – на такое-то время, перенесенных – из разных времен и событий – сюда, переплетенных – между собою, перенасыщенных – самими собою, разновеликих, разновысоких, спутанных, смешанных, вздыбленных, взмыленных, вспененных – всяких, многообразных звучаний, только одно:
Киев, Киев, Киев.
Звук этот был – все.
Место в пространстве. Точка на карте. Солнечный зайчик. Пятнышко света – в центре горячей линзы. Дом у дороги. Мост через реку. Весть издалека. Грусть ниоткуда. Ветер с востока. Запад в закате. Север в тумане. Юг на подходе. Власть без изъяна. Честь при эпохе.
Звук этот был – знак.
Марк незаметно, неуловимо, взмахивал – вдруг – рукой.
Начиналось – со взгляда.
Марк поднимал глаза. Взгляд его – взгляд Льва – сразу встречался с моим – Водолея. Огонь и воздух – что еще надо? Что еще надо, скажите вы мне, для того, чтобы пламя, уже разгоревшись, набирая жарчайшую крепость, крепчайшую силу, сильнейшую яркость, неизбежно разбушевалось?
Переглянувшись, мы сразу вставали – и шли. Вместе, спокойно, свободно, – куда-то вперед и вперед.
Город, единственный, дивный, чудесный, сам раскрывался навстречу. Город охватывал нас, обнимал, принимал, приглашал – дальше, и дальше, и дальше, вовнутрь, в сердцевину, в самое – то, в самое – только его, в самое откровенное, в самое сокровенное, в самое незабвенное, в самое кровное, в самое древнее, в самую суть свою.
Снова был путь – в суть.
Город, где гул – там, за Днепром, – напоминал о том, что под горой, в толще земной, стонет, вздыхает Вий. Гоголь об этом знал – город мне так сказал.
Город Перуна. Древние руны. Струны Бояна. Призраки. Раны. Город Сварога. Яра и лога. Круч и пещер. Впадин и сфер.
Город, где Рам видел, упрям, в Индию путь. Радость и суть. Город, где зимы неотразимы. Город, где весны – чистые кроены. Город, где лето – празднество света. Город, где осень вспомниться просим.
Град, где у врат – гром. Крепость. Посад. Кром. Крутость оград. Лад. Звук, а за ним – взгляд. Кротость ресниц – вдруг. Взгляд, а за ним – звук.
Звук возвращался. Магия звука. Мания звука. Внимание – к звуку. В нем – все. Он говорит – сам.
Ки-юв.
Так в старину говорили.
Что означает: место духовной связи, средоточие духовной связи.
О, где же ты, древнейший наш язых, язык дзиан? Предшествовал ты встарь ведическому славному санскриту.
Не прерывайся, крепни, ки, – духовная нить, незримая связь!
Будь славен, Киев, будь светел, Ки-юв, столица Украины – одного из трех центров мира четвертой луны, – так мудрецы тибетские считают, – Ки-юв, одна из трех пуповин Земли, наряду с Лхасой и Ерусалимом – давней Русской Оселей! Ки-юв – Киев, на Инде – на Днепре.
Дарю тебе, друже, – мой Киев.
Город. Жара. Парк. В парке – глаза: Марк. Ночь, где печаль свеч. Город былых встреч. Август. Речей взлет. Город, где Марк – ждет. Лет золотых весть. Город, где Марк – есть!
Кажется, только у него одного имеется большая, просто огромная магнитофонная запись моего чтения стихов, сделанная им году в семьдесят восьмом.
Да, в том январе. Снежном, безумном, поющем. Том самом.
Читал я тогда, по его настоянию, нет, – по его категорическому, не признающему никаких отговорок, требованию, – долго, часа четыре, наверное, если не все пять, а может и больше.
Читал – выкладывался, весь – в голос, в звук.
Читал и то, что в голову придет, из прежних книг, давно известных киевлянам, и – новые, написанные в семидесятых годах вещи, из тех книг, что потом составили «Ночное окно в окне».
Магнитофон был старенький, но работал. Большие бобины крутились, накручивая на тоненькую, легко рвущуюся пленку мои стихи.
Разумеется, все это не было нигде опубликовано.
Это была домашняя, самиздатовская, само-голосная, само-стиховая, само-стихийная запись.
Традиционное для той поры чтение.
Пение – в пространство.
За окнами Марковой квартиры виднелась весьма знаменитая Лукьяновская тюрьма.
Через некоторое время в ней будет сидеть общий наш друг, тоже киевлянин, отличный писатель, великолепно чувствующий и передающий в слове дух Киева, особенно того, уже ушедшего, послевоенного и пятидесятых годов, колоритного Киева, с его Куреневкой, где этот писатель вырос, и с другими, не менее выразительными районами и окраинами, да и атмосферу шестидесятых, киевскую, само собой, хорошо он уловил и выразил, а зовут этого писателя – Леонид Коныхов, и сидеть он будет, конечно же, за самиздат.
Но до этой трагической истории было еще далеко.
Мы и представить себе не могли, что такое может случиться. И даже Марк – никак, ну никак не мог это предвидеть.
И Леня Коныхов, коренастый бородач в закарпатской свитке, которую он носил вместо пальто, заглянул именно в эти часы к Марку на огонек, и отогрелся, и отошел душой, и сидел себе рядышком с нами, попыхивая трубкой с «капитанским» табаком и попивая дешевое вино, может, «Бiле столове», а может, и «Бiле мiцне», и ему было здесь очень хорошо, ну прямо как дома, и он тоже присутствовал при этом чтении.
Марк был – весь внимание, сама сосредоточенность. Одновременно и режиссер, и дирижер. Он приглядывал за магнитофоном – и, чуть что, как-то очень умело его налаживал. Заодно не забывал он и о том, что он – радушный хозяин, одновременно – и дома, и положения, и у него сейчас – гости.
Ну а я, увлекшись, втянувшись в чтение, да еще и призванный Марком обязательно сделать это, все читал и читал.
И очень буду рад, если узнаю, что и тот, более чем двадцатилетней давности, голос мой – тоже, хоть иногда, входил в бесконечные, бескорыстные, безоглядные Марковы подарки знакомым.
Его внимание ко мне было всегда беспредельным.
Было оно, по существу, сверхвниманием, переросшим все рамки и разметавшим все преграды на пути, – и подобного внимания никогда я больше ни от кого не видывал.
Он старше меня, старше на двенадцать лет, и это все же немало, – но существенной разницы в возрасте мы никогда с ним не ощущали, ни к чему нам была она.
Лишь изредка подразумевалась эта разница, больше – в житейских, практических вопросах, а точнее, пожалуй, только в них, но никак – не в творческих, – да и то мы ее вроде как, по обоюдному, внутреннему, не сформулированному в словах, как некое правило поведения, соглашению, стирали, скидывали со счетов, чтобы не мешала нам общаться.
Ему важно было, ему крайне важно было знать, что я постоянно работаю, духовно совершенствуюсь, двигаюсь все вперед, со ступеньки на ступеньку, по какой-то, незримой для других, но прозреваемой им, ведущей в будущее лестнице, все выше, целенаправленно, упрямо, иногда и рывками, сразу наверстывая порой по каким-то причинам ранее упущенное, время, что постепенно, с годами, начинал я осознавать, все более и более отчетливо, что время это – действительно дорого, и осознал-таки это наконец, с полной ясностью для себя, и уже не выбивался из особого своего, рабочего, творческого, ритма, что я неизменно верен призванию своему, что я – пишу.
Ему важно было, что я, пусть изредка, пусть и с перерывами, иногда и длительными, но все же периодически вижусь с ним, нахожусь с ним рядом.
Чутьем на подлинное в искусстве обладает он – фантастическим. Сам не промах в этом, сколько раз убеждался я, что его суждения и оценки – верны. Более того: он умеет видеть – наперед. Умеет в зерне разглядеть – грядущие всходы. Чует все это. И это – дар, которого напрочь лишены многочисленные наши литературоведы, искусствоведы и прочий подобный люд, каковому, казалось бы, по роду занятий полагается иметь хоть нечто подобное.
Нет, весь критический и что-то там якобы исследующий люд предпочитает готовую пищу. Он, этот «как бы люд», – «кровавую пищу клюет под окном». В роли пожирателя того, что другие люди, творческие, подлинные, выстрадали, – того, что с кровью им досталось.
Куда проще не открывать что-то самому, не предвидеть что-то, но «строя» из себя этаких умников, а на деле мало что в искусстве и в литературе соображая, растолковывать – для кого? – подводить эту вечную, из пальца высосанную базу – под то, что давным-давно открыто и сделано прирожденными творцами.
Художник – движется. Он по пути, по ходу дела, много чего находит, подбирает, нащупывает, лишь приоткрывает – или полностью открывает, то есть сбрасывает завесу.
Пикассо, однажды и навсегда, совершенно правильно сказал:
– Я не ищу, я – нахожу.
Ищут – блох. Ищут – у кого денег занять бы. Ищет, выискивает – критический люд: а ну-ка, что там такой-то автор когда-то обнаружил, нашел? Сейчас мы это – по полочкам! Ищут – в нынешнее время, – где бы выпить и пожрать на халяву, все равно где, на презентации ли – а они, эти самые презентации, похоже, стали непременным условием тусовочного существования, вывороченного наизнанку литературного и художественного быта, – на свадьбе ли чьей-нибудь или на похоронах, которых с годами все больше становится, потому что мрут люди, уходят один за другим ветераны той, нашей, золотой богемы, – в ПЕН-клубе ли, где облезлые, полинявшие «властители дум» шестидесятых годов по привычке играют в очень уж странный, пионерско-старческий лагерь, в какой-то между двух огней находящийся, уже и не походный, и тем более не боевой, а, скорее, междувременный, промежуточный, выжидающий чего-то, стан «для своих», – стайкой держаться – оно всегда спокойнее, но какие все-таки законы в этой стае? – ищут, где бы оторвать грант, читай – подачку, ищут – с кем бы посплетничать, позлословить, кому бы пожаловаться на горькое теперешнее житье-бытье, ибо их пресловутый потенциал, как выяснилось, был ничтожно мал, а вся их деятельность, условно называемая творческой, сводилась в былые годы к устройству в жизни, – ищут – ну и пусть себе ищут. Но такие ищущие вряд ли что-нибудь обрящут.
Художник – всегда только находит.
Хлебников давно уже нашел, давно открыл законы времени – почему бы не издать его «Доски судьбы»? Почему полное собрание сочинений этого небывалого человека не издать? Нет, не до того сейчас, наверное, подводящему базу под чужие достижения люду.
Художник – ходит в настоящем, а приходит – в будущее.
Данте – ходил. Хлебников – ходил. Игорь Ворошилов – ходил. И все они давно уже туда, в будущее, пришли. И всех трех, включая Данте, в этом будущем, которое – всегда впереди и впереди, в любой век, в любое время, не больно-то видят современные, да и те, кто до них были, да и те, наверняка, что после появятся, исследователи.
Чего – исследователи? Чего – комментаторы?
Вы, голубчики, хотя бы вообразить себе попробуйте, не то что осмыслить, эту дорогу в завтра, это движение вперед, свойство, нет, суть подлинных художников, потому что движение – это действительно жизнь.
Жизнь подлинного творчества – в будущем.
Для поддержания, для питания – энергией своей – настоящего. В котором есть ищущий люд.
Искатели хреновы. Чужого белья полоскатели.
Вспомнилось, как на конференции в Доме Волошина один заезжий иностранец, вроде бы славист, по фамилии Винт, или Шуруп, или Финт, или Фунт, или еще кто-нибудь из подобных инструментов, или вещиц подобных, или понятий, читал доклад, в котором на полном серьезе выяснял важнейший для него вопрос: Марина Цветаева спала с Андреем Белым или не спала?
Эх, господин хороший! Мистер Винт! (Или – Финт?) Вы что, охренели? Заняться больше нечем?
А где же – поэзия? А как же – поэзия? Как же с искусством-то быть нам?
Это действительно «не как-либо что, а что-либо как», иначе и не назовешь. Или, по-русски: ахинея.
Критический люд – у него вечный зуд. Знают – мало. Делают вид – что много. Дежурные фразы всегда наготове. Модные в данное время выражения. Мнения – но чьи? Наготове – цитаты.
И это чудовищное «как бы» в них нынче вросло. Или внедрилось в них, выросло на теле. Смотришь – что-то вроде бородавки. Или нароста. Ну, значит, это очередное «как бы».
Как бы критики вроде имеются. Как бы искусствоведы как бы пишут о художниках нашего авангарда, действительно – героях, действительно – прошедших огонь, воду и медные трубы, действительно – на себе все испытавших, что вытворяла с ними советская действительность.
Да это ведь мученики! Да вы попробуйте побывать в их шкуре!
Да тот же Зверев в тысячу раз талантливее теперешних как бы художников, сразу всех, без исключения, и еще задаст всем перцу, и глядит сейчас на все это безобразие оттуда, из будущего, и понимает, до чего дело дошло, и вы, как бы искусствоведы, так и будете, веками, разбираться в том, что он там, в своем движении, в пути своем, понаделал, понатворил, понамазал, понаписал, понаговорил.
Хрюкни, Тимофеич, оттуда, из грядущего, рявкни на свору копателей, потрошителей, осади-ка их. То-то затрясутся!
Хотя время таково, что любые, даже самые красноречивые, возмущенные тирады и те не помогут. Как об стенку горохом.
Цинизм повальный. Беспардонность и беспринципность.
Пост-как-его-там – модернизм сплошной.
Что стояло на ногах – на голову поставить. Хохму – в красный угол, вместо иконы. Вторичность – маскировать под оригинальность. Заимствования, даже плагиат – узаконивать. И подо все обязательно подводить базу. Вот занятие-то развеселое!
Эх, коли пошла такая пьянка, гулянка такая разудалая, то отчего же и не поучаствовать?
Вот и лезут. В стаю. В стадо. Так – легче. Все друг к другу притрутся, глядишь. Подачки распределят. Вожакам – побольше. Остальным – поменьше, но и того хватит, проживут, прокормятся. Жизненные блага им подавай! Хлеб не просто с маслом, а еще и с икрой!.. Из рыбьих глаз тебе икорка, паскуда. Подавишься.
Смотрит из грядущего Игорь Ворошилов – и понимает: унес он с собой Святогорову силу – и правильно сделал. Некому было передать.
А оставил бы здесь – так растащили бы по кусочкам. Отрезали бы но ночам, втихаря. Отрывали бы с мясом. Ничего бы от этой энергии не оставили – все разобрали бы: дармовая!
А то, что эта сила – сила земного тяготения, нынешнюю публику мало заботит. Ну подумаешь – тяготение! Ну, на Запад продать можно. Там быстро сообразят, что к чему. С руками оторвут. И как бы публике на как бы жизнь как бы хватит… По рогам бы тебя хватить, щенок хвостатый!
Смотрит оттуда, из светлого завтра, Коля Шатров – и говорит:
– Как ни страшно такое произносить, а тем более, осознавать, – вовремя, прости Господи, ушел от кошмара. Своего кошмара, прижизненного, хватало.
Смотрит оттуда, из предполагаемого грядущего, Леня Губанов и говорит:
– Эх, вы! Прочитали бы вовремя все, что я тогда, при жизни, написал!
Нет, не прочитали. Некогда было. Незачем им было. И сейчас – некогда и незачем.
Писания губановские так и не изданы. Предвидения его – не прочитаны, не восприняты как подобает. Почти никем.
Как бы время – как бы бремя. Для одних – славы. Для других – нрава. Его нрава, как бы времени.
Но время без «как бы» – просто время. И бремя без «как бы» – просто бремя. Просто.
Славы ли, слова ли, – это как у кого.
Марк – в как бы временной вакханалии не участвует. Он – совершенствуется. Изучает языки. Поддерживает обширную переписку с разъехавшимися по миру друзьями и знакомыми. Читает. Мыслит. Подрабатывает, где придется. А что делать? На пенсию не проживешь. Стоек. Самодисциплина. Порядок во всем. Без всяких там «как бы». Все – настоящее. И Мери – с ним рядом.
А письма у Марка получаются – замечательные. Подробные. Искренние. Написанные глазастым его почерком. Я их все – берегу. Иногда почитаешь их – и оживаешь.
Именно он, первым из киевлян, еще не будучи знакомым со мною, еще осенью шестьдесят пятого года, случайно увидел у своей знакомой, Зои Василевской, молодой и славной женщины, с неудержимым тяготением к осмыслению нашего многосложного бытия, которое вскоре перешло в углубленные занятия философией, листок бумаги, на котором я, видимо, записал в Коктебеле, незабываемым для меня, только что прошедшим летом, какие-то обрывочные строки, прочитал их – и категорично, тоном, не допускающим никаких возражений, раз и навсегда – для себя и для других, – сказал:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.