Текст книги "Собрание сочинений. Том III. Новый ренессанс"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанр: Философия, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Наш Ренессанс
1. Мы постараемся избавиться от Ренессанса как богатой темы, удобной и легкой для говорения[10]10
Вводное занятие к курсу «Ренессанс», МГУ, философский факультет, 1 и 8 сентября 1992.
[Закрыть]. Смеем надеяться, что это нам удастся. Мы избежим богатой темы Ренессанса, которая, как всё богатое, грозит оказаться дешевой, в том случае, если сразу войдем, ввяжемся в само дело, в задевающий нас вопрос, в вещи, т. е. не пойдем по пути формирования понятий и строительства концепций, а попробуем обратить внимание. Действительно, касающиеся нас дела не надо специально искать, изобретать, определять. Мы и так уже среди них. Тот, кто берется что-то говорить, всякий, кто по причине, которую не обязательно знает, начал прислушиваться или наоборот отвернулся, все уже как-то незаметно, хотели того или уклонялись, попали в историю, увязли в чем-то трудном, с чем нелегко или невозможно сразу распутаться, и одновременно вошли в нее в смысле захваченности событием, которое заведомо шире чем мы способны осознать или даже заметить. Такие, по-разному захваченные чем-то, что больше нас, мы существуем с самого начала и задолго до того как обращаем внимание.
Есть способ, особенно в гуманитарной академической среде, где звучат высокие слова, «уйти в науку», как это называется, обезопасить себя от попадания в историю приобщением к «вечным», «неизменным», «неподвижным» темам. Не будем разбираться, сколько в этом уходе трусости и отчаяния. Есть много здравого в том, что студент обществоведения долго противится ассимиляции, лучше может быть сказать, конформизации в научное производство, в процесс исследования. К сожалению, нужда обеспечить себя, – а ученое звание, до сих пор по крайней мере, иногда неплохо обеспечивало, – нередко всё же заставляет к четвертому, особенно к пятому последнему курсу выработать в себе навык ухода от исходной захваченности историей как событием в напускную занятость историей как собранием текстов.
То, что любит, спешит назвать себя наукой, философией, как правило обычно только название, которое в лучшем случае способно только невнятно напомнить о настоящем деле. Забыв причину, по какой мы скатились на плоскость эффектного проговаривания щекочущих слов, наука, философия, история, уже невозможно выбраться из нее. Если называемые вещи действительно придут, называющему не поздоровится, ему станет не по себе, он попросится обратно, в пустые названия. Однако от легкости скользящего произнесения научной лексики называющий не получает никакого преимущества перед молчащим. Происходит как раз наоборот, хотя ведь и молчание со своей стороны нуждается в обеспечении словом. Если по-настоящему думаешь, то одинаковой ошибкой оказывается и ловушка пустых слов, и обиженное умолчание. В любом случае полезно сначала слова научиться слышать, т. е. начать обращать на них внимание. Не слышать пустых слов и обращать внимание на слова, пустые или какие угодно, – это одно и то же. Со словом от простого, чистого обращения внимания сразу что-то происходит. Но, обязательно переставая быть пустым, оно наполняется вот уж вовсе не обязательно тем, что надеялся или думал вложить в него говорящий.
К зовущим словам принадлежит Ренессанс. Литература вокруг него огромна. Как всегда, прежде всего надо читать его авторов, «увеличивающих»[11]11
Лат. auctor от augeo «увеличиваю, приумножаю». (Прим. ред.)
[Закрыть]. Читать их обычно приходится в переводе. Вначале поэтому необходимо обратить внимание на то, чем хотелось бы по-настоящему заняться как-нибудь потом. Перевод, по Данте, похож на оборотную сторону ковра. Там краски бледнее и рисунок размыт? Если бы так просто! Данте говорил о переводчиках своего времени, о сицилийской школе перевода, о Вильгельме Мёрбеке, создавшем для Фомы Аквинского и надолго впрок латинского Аристотеля с мастерством честного буквализма. При таком переводе латинские Гомер и Аристотель не больше чем оборотная сторона ковра, требуют домысливать оригинал. – Но вот Вяч. Ив. Иванов переводит сонет, где Петрарка у него называет всю свою поэзию воспеванием Лауры; вся она, эта поэзия, «дум золотых о ней, любимой, сплав». Здесь уже не серая оборотная сторона ковра. «Думы золотые» это русский символизм в манящей дымке, в хмельном мареве сытного, загадочного русского межреволюционного десятилетия. Мы видим лицевую сторону ковра, только совсем другого. Никогда Петрарке не приснилось бы свои rime, рифмовки, т. е. уже не поэзию, которая в настоящей классике до рифмы не опускается, да еще и не на языке, т. е. не на латыни, а на volgare, простонародном наречии без грамматики, жаргоне (volgo – простой народ), называть «думами золотыми».
Лицевой стороной ковра оригинала перевод не будет никогда, Данте тут прав безусловно, – но что лучше, оборотная сторона или она же, но переделанная снова в лицевую, как умел переводчик? Бледная схема еще дает угадывать, иначе расцвеченная уже загораживает. Перевод проблема. – Что, правда, не проблема? Надо расчистить перевод, чтобы подступиться к источникам, или выучить латынь и итальянский? Мы не будем делать ни того ни другого, хотя, конечно, браться говорить или писать о Ренессансе, не зная латыни и итальянского, было бы странным предприятием. Но, как везде, дело показывает, а дело не в переводе. Конечно, по ходу дела надо будет касаться перевода. Пока для нас важно одно: мы не должны думать наивно, что купили Петрарку в переводе. Каком? Гершензона; Гершензон такой филолог, такой историк литературы; однажды вот он взял перевел «Secretum» Петрарки. Нет, мы купили Гершензона, который на каком-то повороте своей судьбы, своей захваченности литературой перевел Петрарку – почему? как? Ппотеряв сразу интерес к делу, поспешив только от добросовестности его довести до публикуемого состояния, так что ему не понравилось бы, с каким пиететом к его имени его перевод снова и снова переиздают, когда нужен новый. Также безусловно нужен новый перевод Данте, и не в большей ли еще мере чем Петрарки. То, что мы имели в сборнике «Малые произведения» 1968 года, разных переводчиков, и перевод «Божественной комедии» Лозинского, за который он получил в 1940 году Сталинскую премию, больше чем получал когда-либо Данте, показывают нашу неготовность к раннему Ренессансу, к Данте приблизиться. Мы не знаем еще, как его читать, не то что переводить. Новый перевод Малых произведениий, Vita nuova, Convivio, De monarchia, писем нужен давно, с того самого момента, как он вышел. Вышедший в 1968 году перевод с самого начала был старый, он встраивался в готовое представление о том, чего надо ждать от Ренессанса: чего-то знакомо хорошего, понятного, человечного в смысле гуманитарного, т. е. эстетически возвышенного и отвлеченного.
Чем выше оценивают в XX веке человека, тем острее испытывают нужду в подстраховке на случай срыва. В виду грозящей инфляции надо заранее говорить о человеке завышенно хорошо, поднимать предельно хоть эту планку, вплоть до того чтобы в новой конституции даже записать против всякой очевидности, что личность по значимости первее государства. Чем больше взвинчивается обещание человеку, успокаивание его, гарантирование ему всего, от культуры до благосостояния, тем меньше под этим возвышением человека остается почвы. Сегодняшнему беспределу вполне отвечает вознесение его <человека> выше государства. Что еще можно придумать. Он высшая ценность, его свободное развитие есть цель истории.
Когда заходит разговор о человеке и темой становится гуманизм, отношение к человеку бывает бережно и подчеркнуто благоговейно. Как еще ублажить эту драгоценность, какие еще почести ему оказать, что еще ему обещать. К человеку вежливое отношение, и оно напоминает анекдот об отношении к еврею в послевоенной Германии, болезненно переживавшей комплекс коллективной вины за holocaust, «всесожжение». Водитель, чью машину не по его вине задели и помяли, выходит на проезжую часть, приближается к виновнику, который продолжает сидеть за рулем, снимает перед ним шляпу и вежливо спрашивает: Sie sind Jude, вы еврей? – Nein. Сразу поведение потерпевшего совершенно меняется, он снова надевает шляпу и свирепо кричит: Raus, schwarze Schwein! – Примерно так же вежливо, болезненно-предупредительно и виновато отношение к Человеку. Сняв шляпу, вежливо склонившись. Признав его в начале нашей конституции высшей самоцелью. Заговорив повсюду о «человеческом факторе». Открыв кафедры антропологии. Основав гуманный, гуманитарный, серьезный, проблемный журнал «Человек». Плохо такое предупредительное, ласковое, любезное, с придыханием отношение к человеку? Наверное, не плохо, всякое благоговение хорошо. Но только за этой подчеркнутой, культивированной культурной предупредительностью может вдруг ни с того ни с сего последовать: вон, грязная свинья! Тот самый Человек, его самоценная личность, который в нашей новой конституции провозглашен высшей ценностью, выше государства, был сразу же брошен, запущен в новый неслыханный, добро бы еще важный эксперимент с идеей, а то не имеющий ничего такого, что было бы похоже на новое слово в истории, просто так эксперимент: а посмотрим, если еще и так прижать людей, чтобы им стало уж совсем странно, как они начнут у нас вертеться.
При этом академические разговоры о высокой ценности человека продолжаются. И как будто бы начало этой инфляции положил Ренессанс. Тогда было вроде бы введено в моду это странное, загадочное, болезненное приподнимание человека. Ничего подобного не было ни в античности (для Аристотеля человек самое бросовое в прекрасном космосе), ни в Средневековье (человек червь, гумус, земля). Мы должны будем посмотреть, как в Ренессансе обстоит дело с человеком. Но и человек тоже не первое наше дело, наше дело Ренессанс. Восстановление, возрождение задевает конечно прежде всего человека, проходит сначала через него, но какого человека это возрождение? Известного, знакомого ли нам?
Ренессанс возрождение древности. Надо будет думать о том, что такое древность. Позади она или впереди. Если она и позади и впереди, то значит человеку с самого начала было всё уже дано. Тогда нервическая горячка порыва в небывалое новое происходит от срыва и от надежды упростить себе задачу. Пока заметим одно. Ренессанс совсем другое настроение чем то, которое преимущественно хозяйничает теперь и заставляет считать современное человечество пришедшим к небывалому взлету или упадку. Теперешний, нынешний, самый новейший, актуальный, современный человек такой или стал таким, каких раньше не было, не бывало. С человеком якобы случилось нечто исключительное, уникальное, отчего он, может быть, и страшно пал, извратившись или истончившись интеллектуально и физически, но и то и другое, и пал и изощрился (sophisticated) так, как никогда раньше не падал и не изощрялся, поэтому никакое сравнение якобы теперь уже невозможно. Сознание (здесь слово сознание на месте) своей исключительности, небывалости от изобретений, технических, военных, спортивных, с тем же чувством острой гордости переносится на падение: так пал, как никогда.
Как последняя, исключительная крайность падения, так и доведенное до предела истончение, изощрение входили в ренессансное ощущение себя и своего времени. Однако есть абсолютное отличие. Для ренессансного настроения именно крайность падения и истончения делает человека уже или почти способным на возвращение к самому раннему, к древности. Во всяком случае человек всегда просвечен ее обличительным светом. Этого нет в теперешнем культурном сознании. Есть прямо противоположное убеждение: современный человек так исключителен, что он ушел в неизвестность, в темноту, и к нему стали неприложимы какие бы то ни было мерки, оценки и критерии. Во всяком случае древность к теперешнему человеку неприложима. Он, небывалый, исчез из глаз. Древняя мысль, поэзия; добродетель, добротность были наверное хорошими, но прежними. Теперь всё совсем другое.
С этим рассуждением, которое кажется обоснованным, ведь действительно вроде бы никогда не было того что есть сейчас, современный человек уходит в темноту от собственного суда. Что спрашивать, когда некому отвечать. Человек текущего дня видит себя одиноким, пусть и блудным, но сыном, который уже не может вернуться к отцу. Пусть одиночество и горько и жутко, но отец представляется безнадежно далеким.
Мы ушли. Мы потеряли середину, средоточие, как говорит искусствовед и историк культуры Зедльмайр, утратили устойчивость, с нею чувство меры и обеспеченность. Всё это говорится с ужасом, но и с захваченностью тоже. Констатируют, что необратимый сдвиг произошел в середине XVIII века. Или с Французской революцией. Или после I Мировой войны. Или после русских революций. Или после II Мировой войны. Или с водородной бомбой. Или с несчастной деколонизацией, после которой произошло что-то непредвиденное (в нашей стране сейчас произошла запоздалая деколонизация).
Слово «беспредел» со смесью ужаса и торжества обозначает желанное современному человеку ощущение, что произошло и происходит нечто ставящее его в совершенно исключительное положение. Современности, нашей и мировой, страшно и сладко думать, что наступил «беспредел». Для морализаторов, охранителей эта констатация, верна она или нет, удобна тем, что подвигает табуретку под ноги их высоконравственного требования возвратить норму или хотя бы форму. Допустить мысль, что еще не беспредел или что человек это всегда беспредел, смутило бы и либералов и морализаторов, велело бы задуматься, сделало бы их проповедь не такой жгуче актуальной, как когда решено и общепризнано, что беспредел размахнулся во всем и по-всякому.
Морализирующий дискурс служит привыканию к фантастическому беспределу, пикантно заостряет гордыню современной исключительности. Ренессансное движение было тоже продиктовано чувством предельного падения. Но размах падения воспринимался как сила, способная швырнуть человечество к еще большей, предельной новизне. Причем самым новым будет – нечему больше быть – возвращение к античности, древности. Что при любом размахе беспредела человек, потерял он свою сердцевину или не потерял, вышел век из пазов или не вышел, метнется не дальше чем в пределах древнего (мы пока, повторяю, не знаем, как надо понимать древнее), – такого настроения, такой уверенности у нас нет. Что такое Ренессанс, мы поэтому можем выучить (он есть возрождение античности), но представлять его себе всё равно будем как что-то выручающее из беспредела, возвращающее в колею. Мы справедливо не хотим возвращения в колею. Мы поэтому думаем, что ренессансные люди были другие, классичные, правильные и так далее, но мы-то не такие, к добру или не к добру, мы исключительные.
Ренессанс поэтому для нас красивый музей. Не потому что он невозвратимо ушел в прошлое, а потому что нам кажется, будто для нас он уже невозможен, потому что мы давно хотим видеть себя вышвырнутыми в небывалый беспредел. Нам неведом настоящий Ренессанс, мы не догадываемся, что мы такие, какие есть, на пределе и в беспределе, как раз были бы по нему и для него; что именно так и только так, в размахе, на краю падения и извращения, мы опасно ходим всё-таки на краю спасения, возвращения к своему замыслу. В своем самом главном и в самом главном для нас Ренессанс от нас закрыт нашим воображением, что будто бы в нашей запредельной исключительности мы потерялись из виду так, что происходящее с нами не измеришь никакой мерой. Мы постклассические, постнеклассические, постмодерные, постреволюционные, посткапиталистические, и не приставайте к нам больше с метафизикой, не читайте нас по Платону, по Гегелю, по Хайдеггеру. Хайдеггер принадлежал еще эпохе, после которой мы уже пост.
Чего больше, слабоумия или заносчивости, в этой радости колобка, который и от бабушки ушел, и от дедушки ушел, я не знаю. Только одно совершенно достоверно: совсем новый небывалый колобок попадется на зубы первой попавшейся лисе. Лучше поэтому и вообще и для нашей темы Ренессанса сразу отбросить эту недалекую лазейку для лени, для бездумия, для нечтения древних, для скольжения по поверхности, стратегию Одинокова, который хочет остаться совсем один, такой исключительный, что к нему не подойти. Мы ничего не знаем. Мы не знаем даже, действительно ли мы так уникальны. Мы только видим подозрительное: человеку снова и снова хочется уйти как блудному сыну туда, где глаз отцов его бы не доставал, где он был бы и сам себе невидим. Как если бы такое было возможно иначе как в воображении и в сознании Одинокова. Чтобы подойти к настоящему Ренессансу, надо найти возможность – это трудно заметить другое: что древность не сзади, а впереди, человеку от нее не уйти и, возможно, он всего ближе к старому тогда, когда его щекочет и манит острота небывалой новизны.
Не будем поэтому, всё равно у нас ничего не получится, устраиваться на свое новое постклассическое житье своими теперешними средствами. Так или иначе отцы вернутся. Ренессанс нам поэтому как необходимость предстоит. Наш путь ведет к древности (опять: мы пока не знаем, что такое древность), и вовсе не обязательно так, что надо будет доставать воду ведром из колодца или водить хороводы на свадьбу и на Троицу, а древность расположилась прямо посреди нашего беспредельного размаха как само существо и предельный предел всякого размаха. Обратить внимание на то, что мы говорим и делаем, когда что-то говорим и делаем, всё равно придется. Лучше мы обратим внимание раньше.
Ренессанс тогда окажется сутью истории, которая была и остается порывом к возвращению. Почему к возвращению надо прорываться? Почему не удастся спокойно вернуть, скажем, старое название Ленинграду? Анна Ахматова гневно ответила на Западе эмигрантам, которые сделали ей замечание, зачем она, в Петербурге родившаяся, называет город Ленинградом: не в Петербурге был предельный опыт блокады. Прежнее не может быть заказано по образцам, раннего по-настоящему еще не было, древность осуществляется в будущем, которое не воображаемое, а имеет все черты настоящего, в том числе и его загадочный беспредел.
Ренессанс в своем существе не склеивание прошлого из остатков, а искание настоящего. Настоящим оказывается то будущее, в котором настает древнее. Оно возвращается впервые, потому что было оно без того, чтобы вместить все настоящее. Древности прошлого как настоящего еще не было, она будет. Для этого требуется не отстраивать музеи и реставрировать мертвые языки, формы культурной деятельности, а собирать всё настоящее, т. е. мир. Ренессанс вводит в узел, в котором завязывается история, т. е. настоящее время, которое должно наступить. Как-то хотя бы издалека подступить к этому узлу мы попробуем. Дело, как уже говорилось, не в определении понятий и построении концепции, а в обращении внимания на вещи, в которые мы так или иначе уже втянуты.
Ренессанс, хотя Возрождение неизбежно так иногда представляют, не имеет отношения к введению образцов, на которые ориентируются и которые тем самым восстанавливают. Уважение ренессансных людей к классике приходит от знания, что древность не позади, в давних авторах, философии, поэзии, а в том настоящем, которое наступает, захватывая нас. Тошнотворная иссушающая реанимация обычаев, форм, имен противоположна настоящему Ренессансу. Для начала должно вернуться трезвое знание, что возродиться по своему плану и намерению нам также не под силу, как и родиться. «Долг исторического творчества», о котором мы читаем в благонамеренном журнале – это всё то же тоскливое пустое уловление себя за хвост, полусонное занятие одинокого, который тупо надеется, что если он еще больше исхитрится и поднатужится, то какая-нибудь третья волна вынесет его на золотые пляжи. Настоящий Ренессанс смиреннее. Он возрождение той древности, которая всегда уже настоящее, потому что только настоящее наступает. Не мы его устраиваем, оно само настоящее и требует от нас не чтобы мы распланировали его, а чтобы просто обратили свое внимание. Только так решается задача, загадка, поставленная Чаадаевым: нас минула история мира, мы на ее обочине или нет? Чаадаевский вопрос снимается, если настоящее не в Италии или во Франции, а в настающем. Такое настоящее умеет быть и нигде. Мысль, которая способна иметь дело с ранним, древним как настоящим, принадлежит не «национальной» культуре. Итальянский Ренессанс – не национальное явление, хотя ничего интернационального там нет, и никаким другим, кроме как своим, он не хочет быть.
Явное скопление машин и, несмотря на подорожание бензина, пробка на Большом Каменном мосту у Кремля – это видимое, заметное, вещественное проявление тайной гонки, в которую мы втянуты в нашей стране. Другое, менее явное проявление той же захваченности – кольцевое и радиальное расположение московских улиц, каждая из которых или замыкается на себе, или как стрела, летящая от центра или в центр, втянута в напряжение, в мало берегущее себя сверхусилие страны. Это совсем другое усилие, чем то, для которого, говорил Петрарка, человек рожден как птица для полета, или всякое напряжение, будь оно как угодно слепым, заряжено, взведено коснувшимся нас событием мира? Умеем ли мы в давящей московской тяжести, которую все ощущают, распознать нашу захваченность историей, прочитать ее смысл? Едва ли умеем, слишком закручены водоворотом. Тем более догадываемся ли, что суть всей истории Ренессанс, возрождение настоящего? Еще меньше, почти совсем нет, – настолько, что, много говоря о возрождении, не видим первой вещи в Ренессансе: настоящее древности соберет, если вообще что-то соберет, современность.
Ренессанс цель и мера всякого нашего усилия, если истории не обязательно суждено быть уходом очертя голову от отца, из рая, со света, во тьму. Мы стоим словно впервые перед теми же вещами: раннее, древность, настоящее, настающее; возвращение, обращение внимания. Они задели и задевают нас больше чем мы склонны замечать. Ренессанс не концепция, а событие. О его границах во времени и пространстве спорят – и это значит, что есть что-то не вошедшее в границы, существующее не по способу чего-то размещенного, а по способу имеющего место. При подходе к нему лучше обойтись без готового метода. Пусть он сам диктует свои законы. Это не будет означать отказа от строгости рассмотрения, скорее наоборот, только так можно обеспечить строгость подхода в смысле безусловного внимания к событию.
Событие, о границах которого спорят, т. е. которое не входит в определенные нами рамки, определяется наиболее точным образом как именно оно, такое, какое оно есть. Событие здесь не сводится к своему имени, а имя не подверстывается под схему. Имя остается собственным, имени собственному отвечает собственно именуемое. Мы хотим строгости, которая была бы на страже именности события и держалась его собственности. Событие единственно, оно такое, какое оно есть; строгости, с какой оно именно таково, оно требует и от нас. Его стирает сравнение, подверстывание его к другим событиям. «Не сравнивай: живущий несравним» – это в неменьшей мере относится к событию.
Посмотреть ли нам в учебниках истории, что такое событие, какое оно бывает, как происходит? Или в исторических документах? Но и в самих первоисточниках мы услышим уже только более или менее открытый голос человека, захваченного событием, а чаще крик, насколько еще успел крикнуть человек, захваченный событием и неизбежно думающий: Боже, что это происходит, вблизи не разглядеть, может быть потомки, глядя издали, разберутся. Мы хотели узнать у свидетеля, а он ожидает нас для разъяснений.
Что происходит, когда мы, обращаясь к документам, там ищем события и его смысла? Происходит еще одно событие: мы обращаемся к документам, и хорошо если захвачены при этом исканием, расследованием, а не просто увлечены своим вхождением в ученое сообщество и, обнаруживая, что наши ученые мнения ничуть не хуже других, подключаемся к фабрике перебора и сопоставления мнений. В таком случае всего меньше приобщения к событию, причем большей частью не к тому.
Одним событием, историей, мы так или иначе захвачены, в том числе и тогда, когда силимся уйти от него. Возможно, люди в прошлом оказались способны к большей захваченности им, чем мы теперь умеем, и именно удача в захваченности сделала их эпоху такой, что мы на нее оглядываемся. В таком случае участию в событии мы всё-таки учимся у них, по их книгам, живописи, документам? Читая, вглядываясь? Для этого нужно сначала научиться видеть в том, что до нас дошло, не музей. То, что у нас в руках лишь произведения искусства, не минус, ведь событие это не только движение больших вооруженных масс или вырубка всех лесов. Кто сказал: «Это не событие, это всего лишь мысли», тот уже слишком много знает. Он заготовил прокрустово ложе для истории и не допустит ей быть иной чем согласен ее видеть. Мы лучше не будем пока говорить, что книги и картины относятся к сфере культуры, а кроме них есть еще действительность или реальность; не будем впадать в эту схему, незаметную базу современного историографического метода, – тем менее замечаемую, что совершенно само собой разумеющуюся, настолько, что при любой смене режима новости политики и экономики будут выведены на телевизионном экране первыми, а события того, что экран называет культурой, всегда предпоследними. Почему так? Об этом почти никто не думает. По той же темной причине Ренессанса нет в исторической периодизации.
Откуда идут наши представления о том, что такое действительность? Хорошо бы знать, но мы опять же далеки от того, чтобы всерьез тут думать. Мы в погоне за действием, действенным, а Ренессанс отнесен нами к эстетике, значит он всего лишь отражение действительности. Такая классификация составляет часть нашей стратегии, направленной на то, чтобы в действительности правила не действительность, а идея, идеология. Она незаметна как отравленный воздух, которым мы дышим. Мы самым естественным образом ставим, решительно распоряжаясь, действительность на первое место, а культуру, куда входит и философия, конечно на предпоследнее, но что самим этим нашим разделением правят туманные изводы и дикие мутанты философии, мы уже не видим, и оттого они правят нагло, безраздельно. Мы не успеваем уследить за их хозяйничаньем в наших городах, и там осаждается дым, в котором невзначай, незаметно и быстро происходит всё главное, пока «сознание» еще только на подходе.
Наука тоже, как всё передовое, хочет действовать или хотя бы говорить о действительности, Т. е., в представлении экрана, о передвижении глобальных объемов, оперировании всё большими массивами карты и календаря. Наша история должна быть универсальной. Полезно сравнить современный глобализм с миниатюрностью греческих полисов.
Что Европа, европейское предприятие проблематично, в Европе знают. Что Россия место, от которого можно ожидать настоящего осмысления или даже разрешения проблем, в Европе тоже знают. Что Россия страна, где случаются срывы, знают и в Европе и знаем все мы. Что статус философии как открытой мысли в России странный, что мысль здесь и не ожидается и не исключена, мы тоже можем чувствовать. Избави нас Бог еще и поэтому въезжать словно в открытые ворота в богатую тему и говорить, пока нас не перестанут слушать, всё то многое, что тут можно сказать вообще и в частности. Важно одно: не упустить возможность, которая нам возможно дана, сохранить открытость, быть сторожами строгости.
Мы получим, возможно, нулевой результат. Но одна вещь обязательно произойдет после нашего искания, думания, расследования. Мы сами изменимся. И не надо смущаться, что узнать себя и измениться мало, когда другие люди давно уже изменяют, потрясают и поражают мир. Когда говорят об изменении себя, то думают почти всегда одно: моя данность должна поставить себе цель и как-то расти, оставшись данностью с прибавлением желанного прироста. Но нет: чтобы измениться, не надо над собой совершать никаких экспериментов. Настоящее изменение приходит вдруг и так же незаметно, как всё, что нами по-настоящему правит. В отличие от этого изменения, задуманные для спешного сотрясения мира, не настоящие. Они, кроме того, никогда не достигают своей цели. Историк Ренессанса Якоб Буркхардт говорил о них: очень хорошо еще, если предпринятая революция не по ставит у власти как раз злейшего врага.
Настоящее изменение нельзя запланировать. Оно не нами устраивается, приходит вдруг, исподволь, как сон. О нем все втайне мечтают. От его невидимого присутствия неприметно, но неостановимо меняется весь мир, передвигаются горы. Ради крошечной крупицы такого изменения стоит постараться. Самая большая работа, труд обращения внимания, это всегда мысль. От тяготы ее человек очертя голову, если не в панике, бросается к ворочанию гор и повертыванию рек, только в таком паническом активизме горы как раз не сдвигаются и повернутые реки высыхают. Настоящая мысль вещь почти невозможная, редчайшая. Я говорю о ней понаслышке. Мы едва можем надеяться, что из всего нашего говорения и думания вырастет хотя бы одна маленькая мысль, стоящая одного коротенького слова в истории. Лучше, впрочем, и на это не надеяться, преодолев гордыню. Но знать хотя бы понаслышке, что такое мысль и слово, единственные, каких хватает крупицы на столетие, мы обязаны; так же как и прислушиваться к ним, чтобы не пропустить, и обращать внимание. Иначе какой смысл у жестов всего многомиллиардного человечества.
Которое занято сейчас способами всё более быстрой и далекой, эффективной и точной передачи слова и образа. Человечество стало похоже на один сплошной глаз, на одно сплошное ухо, оно прильнуло к своим слышащим и видящим экранам и слышит и видит только то, что удивительные приборы работают всё более совершенно и безотказно, всё больше готовы подхватить и мгновенно передать слово и образ. Ничто, кажется, так не ценится сегодня как этот экран. К нему приникли, и что ждут на нем услышать? Какие последние новости?
Как если бы решающее событие должно было вот-вот произойти. Для его мгновенной передачи подготовлены все экраны. Или может быть всё это напряженное ожидание новой информации – лишь форма нежелания обратить внимание, услышать то, чем человечество уже захвачено? Оно уже участвует в истории вполне и незаметно для себя, само не зная как. Участвует невидимо, возможно неприглядно, во всяком случае ненаглядно и хочет другого, парадного участия на экране. Так тележурналист и публицист, показывая всё, не показывает свою настоящую привязанность, тех, кому он служит, кто его питает.
Самого человека нет на экране. Видны его проекции и проекты. Сам человек не то же что я. Я бываю и не сам. Есть разница между я сделал и я сам сделал.
2. Будем ли мы настаивать, чтобы изменили историческую периодизацию, признали Ренессанс самостоятельной эпохой, а не явлением в узкой области культуры, и включили его как особый период между Средневековьем, которое у профессиональных историков сейчас кончается к 1600 году, и Новым временем, которому они начинают вести счет в 1600 году? Ведь в Ренессансе содержится ключ ко всей истории. Он возможно даже и есть история в ее существе. Дело мира, в смысле общества и человечества, это всегда возрождение, восстановление, восстание (Валентин Распутин), возвращение полноты, апокатастасис.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?