Электронная библиотека » Владимир Гандельсман » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Запасные книжки"


  • Текст добавлен: 4 июля 2022, 16:20


Автор книги: Владимир Гандельсман


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
 
Я лютеран люблю богослуженье,
Обряд их строгий, важный и простой –
Сих голых стен, сей храмины пустой
Понятно мне высокое ученье.
 
 
Не видите ль? Собравшися в дорогу,
В последний раз вам вера предстоит:
Ещё она не перешла порогу,
Но дом её уж пуст и гол стоит, –
 
 
Ещё она не перешла порогу,
Ещё за ней не затворилась дверь…
Но час настал, пробил… Молитесь Богу,
В последний раз вы молитесь теперь.
 

Мандельштам:

 
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье –
Последний час вигилий городских.
 
 
И чту обряд той петушиной ночи,
Когда, подняв дорожной скорби груз,
Глядели вдаль заплаканные очи
И женский плач мешался с пеньем муз.
 
 
Кто может знать при слове «расставанье»,
Какая нам разлука предстоит,
Что нам сулит петушье восклицанье,
Когда огонь в акрополе горит…
 

Здесь не только размер и интонация. Та же рифма на «предстоит». Тютчеву понятно их «высокое ученье», Мандельштам чтит «обряд той петушиной ночи». И там, и там – впереди дорога, расставанье. Кроме того, ср. у Мандельштама: «…сей длинный выводок, сей поезд журавлиный…», у Тютчева: «…сих голых стен, сей храмины пустой…»


Тютчев:

 
Таинственно, как в первый день созданья,
В бездонном небе звёздный сонм горит,
Музыки дальной слышны восклицанья,
Соседний ключ слышнее говорит…
 
«Как сладко дремлет сад…»

Мандельштам:

 
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами,
Дрожит вокзал от пенья Аонид…
 
«Концерт на вокзале»

Тюндельштам:

 
Кто может знать при слове «расставанье»,
Какая нам разлука предстоит,
Музыки дальной слышны восклицанья,
Соседний ключ слышнее говорит…
 

Баратынский:

 
Я посетил тебя, пленительная сень,
Не в дни весёлые живительного Мая…
 
«Запустение»

Пушкин:

 
…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провёл
Изгнанником два года незаметных…
 

Тютчев:

 
Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные,
Где мыслил я и чувствовал впервые…
 

Некрасов:

 
И вот они опять, знакомые места…
 
«Родина»

Есенин:

 
Я посетил родимые места,
Ту сельщину,
Где жил мальчишкой…
 

Бродский:

 
Вот я вновь посетил
Эту местность любви, полуостров заводов…
 

Кушнер:

 
Я тоже посетил
Ту местность, где светил
Мне в молодости луч…
 
«Посещение»

Тютчев:

 
Какое лето, что за лето!
Да это просто колдовство…
 

Мандельштам:

 
Тавриды пламенное лето
Творит такие чудеса…
 
«Не веря воскресенья чуду…»

Пушкин:

 
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст…
 
«Вновь я посетил…»

Мандельштам:

 
Уж я не выйду в ногу с молодёжью
На разлинованные стадионы…
‹…›
Здравствуй, здравствуй,
могучий, некрещёный позвоночник,
с которым проживём не век, не два!..
 
«Сегодня можно снять декалькомани…»

Пушкин:

 
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
 
«Брожу ли я вдоль улиц шумных…»

Тютчев:

 
О, как пронзительны и дики,
Как ненавистны для меня
Сей шум, движенье, говор, крики
Младого, пламенного дня!..
……..
‹…›
Как грустно полусонной тенью,
С изнеможением в кости,
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!..
 
«Как птичка раннею зарей…»

Набоков:

 
Ночь дана, чтоб думать и курить,
И сквозь дым с тобою говорить.
 
 
Хорошо… Пошуркивает мышь,
Много звёзд в окне и много крыш…
 
«Родина»

Мандельштам:

 
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай…
 
«Мы с тобой на кухне посидим…»

Баратынский:

 
Ещё, как патриарх, не древен я; моей
Главы не умастил таинственный елей:
Непосвящённых рук бездарно возложенье!
 

Мандельштам:

 
Ещё далёко мне до патриарха,
Ещё на мне полупочтенный возраст…
 
* * *

Когда писателю не о чем писать, он становится гуманистом.

* * *

Монолог гостя:

я переступлю через труп жены дочери я дочь люблю не в этом дело я дал ей что мог занимался математикой слышишь она у меня в четыре года считала писала и вся эта херня ты согласен со мной жена дело другое я с ней развёлся года полтора нас никто не слышит я не хочу женился-развёлся кому какое дело верно ведь ну и теперь живём мы вместе тёща подзуживает жена возражать не будет уезжай на все четыре стороны но пять тысяч слышишь я согласен две у меня есть и ещё будет не в этом дело я для себя решил знаешь что деньги мой лучший друг я их своим горбом заработал летом канавы рыл там болото не могу передать теперь я хочу уехать ну кто у меня мать в Житомире хорошая

женщина тронуться никуда не может каждый день к брату в больницу ездит за шестнадцать километров а попробуй-ка в автобус сесть да трястись в духоте брат у меня шизофреник почти всё время в больнице так что мать исключительная женщина редкая просто отец умер это тоже история на поезд билет не достать я с телеграммой и к начальнику и туда и сюда отец правда был тёмный человек мать бил и так далее когда мы подросли конечно уже не давали а перед смертью говорит Поля мать так зовут понимаешь ли мы из комнаты вышли я вдруг слышу Поля кто сказал никто к отцу вхожу он уже всё интересное ощущение подожди я тебе расскажу я помогал отца переносил и всё это делал приехал когда обратно слышишь жена ко мне полезла в постели ну захотелось ей и вот я её обнимаю и чувствую что это тело отца я только что его сутки назад переносил и не могу ничего никак не избавиться отец и всё тут короче говоря мне сорок пять лет хочется немного пожить год два я тебе больше скажу я не жил ещё и если не уеду пусть в последний день жизни подышать чтобы солнце солнце кстати очень полезно фрукты поесть в общем я буду считать что так и не жил

* * *

Я знаю только одного человека, который любит людей. И тот притворяется.

* * *

Если отвлечься, то всё нормально.

* * *

Искусство, слава богу, позволяет нам делать вид, что его нет.

* * *

Фигуру высшего пилотажа выполняет Л. Толстой в «Отце Сергии».

Касатский уходит в монастырь, узнав накануне свадьбы, что его невеста, красавица, фрейлина, была любовницей государя. Они навсегда расстаются,

5 впоследствии она выходит замуж, затем рассказыва-

ется долгое отшельничество отца Сергия… Дело идёт к концу, но периферийным чувством мы знаем, что это не всё, что наше ожидание вполне не оправдалось, история гармонически не замкнулась. Мы ждём, но, пожалуй, не расшифровываем, чего именно ждём, хотя догадка и мерцает. И тогда Толстой, всё про нас зная, сообщает:

«Один раз он (отец Сергий. – В. Г.) шёл с двумя старушками и солдатом. Барин с барыней на шарабане, запряжённом рысаком… остановили их».

Этой встречи – отца Сергия с бывшей возлюбленной – как раз и не доставало для полного счастья. Однако оказывается, что это не она; во всяком случае, неизвестно кто. Таким образом, Толстой даёт понять, что мерцавший нам ход им разгадан, но подсказку этого хода он делает косвенно, совершая ход другой, – оставляя нас в некоторой напряжённой точке сознательно обойдённого и слишком доступного совершенства.

* * *

О.: «Россию можно любить только в виде мыслей о России».

* * *

«Дарование – есть поручение» (Е. Баратынский). Романтическое высказывание, в котором преобладает нравственный оттенок. Это не столько определение дарования, сколько требование его не разбазарить. Следовало бы определить дарование чисто эстетически.

* * *

Надо перестать всё время что-то предчувствовать.

* * *

В осаждённой крепости: «Как вам нравятся окружающие?»

* * *

Например:

 
После полуночи сердце ворует
Прямо из рук запрещённую тишь.
Тихо живёт – хорошо озорует,
Любишь – не любишь: ни с чем не сравнишь…
 
 
Любишь – не любишь, поймёшь – не поймаешь…
Не потому ль, как подкидыш, дрожишь,
Что пополуночи сердце пирует,
Взяв на прикус серебристую мышь?
 

Одно из самых понятных стихотворений Мандельштама. Понятных на уровне жеста, дыхания, само собой – интонации и смысла. На наших глазах слово срывается с губ и свободно проборматывает совершенно определённое. Средства при этом бывают и тёмные, и невнятные, и т. д. Пухловощёкий редактор, конечно, и здесь спросит: как это «сердце ворует»? из чьих рук? почему тишь запрещённая? как украсть из рук тишь? что поймёшь? чего не поймаешь? а «взяв на прикус серебристую мышь» («племя пушкиноведов»!)?

Поэзия Мандельштама освоила речь, опережающую разум. «Быть может, прежде губ уже родился шёпот…» Это была бы речь сумасшедшего, если бы не поэта. «Безумие» не одолевает её, наоборот, открывает новые ресурсы, сплошь – неожиданные.

«Мастерица виноватых взоров, маленьких держательница плеч…» – разве может так сказать «нормальный» человек? Такие слова не придумываются. Они – насквозь – природа Мандельштама. В них уже полная подготовленность его к «безумию». Он может, дав ему волю, тем не менее не опасаться – всё послужит усилению речи. Она станет ещё сокровеннее, невнятнее, потому что – опустится на дно (неслучайно в этой же строфе – «утопленница-речь»), но и одновременно стихотворение станет ближе к истине, к абсолютной ясности, к невыразимому. Кажется, нельзя не полюбить стихотворение, с которого я начал…

Мандельштам подготовлен к «безумной» речи по своей природе. Но и – прозой конца ХIХ века. Например, опытом Достоевского. В «Двойнике» можно найти целые страницы (особенно в речи героев) бессмысленного физиологического лепета, какой-то мозговой дрожи о самом главном. Я не говорю о прямом влиянии – лишь степень использования языка, степень приближения его к своей природе – это и степень свободы и доверия языку… Хотя прямее влияния не придумаешь…

(Кстати, у Достоевского читаем: «жизнёночек мой» – это пишет Варваре Макар Девушкин; у Мандельштама: «жизняночка и умиранка» – см. «О бабочка, о мусульманка…».)

* * *

Иногда хочется дать интервью.

* * *

Детство, болезнь, но чуть-чуть, на четверть – болен, на три четверти – симуляция. Вызван врач, и ты лежишь в одиночестве, отягощённом ожиданием, волнением, прислушиваясь к хлопкам дверей парадной. Наконец приход врача, довольно нахальное залезание ложечкой в рот (а-а, а-а-а), рецепт (три раза в день, белая бумажка), пока ты лежишь уже полуспокойно и полуосвобождённо, и – уход.

Уход врача, первые минуты после его ухода – это и есть свобода в чистом виде, свобода и радость без хрестоматийно-философской примеси – что с собой делать?..

Восстановить в памяти один такой день болезни с постепенно наползающими сумерками, с приближением того часа, когда приходят с работы родители, и их приход сопровождается запахом холодного воздуха (особенно от шинели отца)… Со всеми тонкими переходами…

Но есть чуть-чуть…

Перед сном встряхиваешь простыню – её надо очистить от булочных крошек (обедал в постели), и ложишься на обновлённую и гладкую.

Через несколько дней, когда ты «выходишь в люди»,

то не можешь отделаться от тишины, в которой жил. Слух некоторое время ватный, и действующие лица вокруг тебя сначала совершают пантомиму, лишь затем доносится звук. От всего этого голове делается горячо, и ты быстро устаёшь, и тебя отпускают с последнего урока…

На этих сгибах жизнь слезоточива и памятлива.

* * *

У людей молчаливых профессий рты не проветриваются.

* * *

Думать можно только о чём-то другом.

* * *

Блок:

 
Вставали сонные за стёклами
И обводили ровным взглядом
Платформу, сад с кустами блёклыми,
Её, жандарма с нею рядом…
 
«На железной дороге»

Пастернак:

 
Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую
И край стены за книжной полкой.
 
«Август»

Пушкин:

 
Лишь море Чёрное шумит…
 
«Отрывки из путешествия Онегина»

Лермонтов:

 
А море Чёрное шумит не умолкая…
 
«Памяти А. И. Одоевского»

Мандельштам:

 
И море чёрное, витийствуя, шумит…
 
«Бессонница. Гомер…»
* * *

O.: «Сейчас некоторые деятели культуры, бывшие в подполье в годы „застоя“, рассказывают не без самодовольства: мол, спивался, – имея в виду, что талант его не был востребован, не то что сейчас, мол. Невольно думаешь: нет, уж лучше бы ты спивался».

* * *

А. говорит, что Платонова читаешь, умышленно близко не подпуская. Платонов пишет сокрушительную прозу.

* * *

«В поэзии важно только исполняющее понимание – отнюдь не пассивное, не воспроизводящее и не пересказывающее. ‹…› Смысловые волны-сигналы исчезают, исполнив свою работу: чем они сильнее, тем уступчивее, тем менее склонны задерживаться. Иначе неизбежен долбёж, вколачиванье готовых гвоздей, именуемых „культурно-поэтическими“ образами» (О. Мандельштам. «Разговор о Данте»).

Именно такое ощущение: силы и точности волн-сигналов и их мгновенной летучести – при чтении Набокова. К тому же – «Никакого Александра Ивановича и не было» («Защита Лужина»), герой «Подвига» уходит постепенно в картину, висящую над его детской кроваткой (да так в конце и исчезает, словно бы и его не было – эфемерный, бесплотный, хотя по ходу дела наделённый намеренной плотью: какой-нибудь прыщик на подбородке, запломбированный зуб – излюбленные упоминания Н.), и т. д.

(Между прочим, приведённая мной последняя фраза «Защиты Лужина» пришла из «Шинели»: «И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нём его и никогда не было».)

То есть летучесть этой прозы осознана самим автором вполне. Искусство – игра, говорит он, я вас, конечно, заставлю поверить, что всё плоть и явь (дело техники), но – ничего нет, всё – проза, слова. Это одна из многих «неподражаемостей» Набокова.

Набоков, кажется, выжимает из своего атеизма всё, что можно выжать. Всю непрочную красоту, данную пяти органам чувств. А в результате ключей в кармане не оказывается, они завалились за подкладку (те ключи, которые ищет Ходасевич в своём стихотворении – точнее, делает вид, что ищет). Мы должны знать, что важнее создание красоты, а не созданная красота. И не читать важно роман Набокова, важно – ему писать этот роман.

Бунин может не сомневаться, что, молясь божкам чувственности, исповедуя безупречную точность и пушкинское «здоровье», он надоел бы Достоевскому точно так же, как достоевские буровые установки надоедали лауреату… Что он от меня хочет? Всё давным-давно ясно – страницу назад, роман назад… Но он продолжает не ради меня.

В Набокове сквозила бы постоянная просьба поклоняться его чутьистости (с помощью которой он хочет проскользнуть туда, за подкладку, в «потусторонность»), если бы эта чутьистость не испарялась по ходу его быстрого шага. Остаётся прочный, незыблемый фон, на котором только что растаяли его очертания.

* * *

Человек так ест, как будто унижается.

* * *

Мы хорошо знаем по себе позорную пустоту какого-нибудь вздоха, вроде: «Красивый закат!». А какой же еще?

Любой эпитет к стихам из «Воронежских тетрадей» О. Мандельштама – плох. Выдающиеся? Гениальные? Эпитет словно бы подбирает себя (позвонче), а затем подпирает (глухо) существительное.

Вообще, когда о ком-то говорят в таком духе (особенно о современнике), прежде всего хотят уважить себя. Но дело не в этом, тем более что «нет, никогда ничей я не был современник…» И не в том, что тот или иной эпитет Мандельштаму мал. Эпитет в данном случае отделяет поэта от стихии, в которую он вернулся. Он делает из стихии стихи. Но от Мандельштама это лишнее «и»

отнять нельзя. Потому что он – это стихи и… И этот союз длится без предела, становясь «безокружным». Или, если нас не устраивает родительный падеж, это стихи – я. В том смысле, в котором писала Ахматова: «Я стала песней и судьбой…»

То и дело писатель стремится уползти в кокон и вылететь оттуда бабочкой воспоминаний. Совсем не худшие книги оттаивают и отстаивают «утраченное время». Писатель требует права быть профессионалом, возвести свою крепость в абсолют, сознательно или бессознательно вызывая огонь на себя. Дальнейшее зависит от того, успеет ли он «уползти», ибо историческое время не терпит независимости и надвигается, угрожая раздавить.

Если человеку посчастливится избежать такой Истории – что ж, значит, так сложилась судьба, повезло, но соразмерно вакууму, который возникает между ним-человеком и Историей, почти неизбежно возникает и вакуум между ним-автором и историей, которую он сочиняет. О нём можно сказать – писатель, сочинитель, литератор. И эпитет возможен. И даже необходим. Он заполняет вакуум.

О Мандельштаме так не скажешь.

Писатель говорит о себе и о мире. М. – собой-миром. Это миллиметровый сдвиг, вздрог к окончательной ясности. История и Время не дают ему отдышаться, они настигли, и «кровавых костей в колесе» уже не избежать. Я говорю не о подвиге, не о каком-то нравственном намерении М.

Неблагодарное занятие – классифицировать. Всё же «работающие речь» переживают слово по-разному. Спокойный эстет пользуется им как строительным материалом. Он не посягает на Слово, ибо, как он знает, Оно утрачено. Интересно, что чисто зрительно его здание представляется Вавилонской башней или «пустячком пирамид», чем-то растущим от земли к небу, и там, на недостроенной вечно вершине, разговор как раз часто заходит о Боге.

Другие, «как моль летит на огонёк полночный», опалены этим страстным притяжением к невозможному.

#«И всё твоё – от невозможного». Слово для них не строительный материал, но само их существо. Они разрушают «благополучный дом», они идут «путём зерна», и – как ни странно – при, казалось бы, горделивой попытке их словесное творчество гордыни лишено – оно устремлено к земле. Оно хочет почти прекратить разумное бытие, развоплотиться, перестать быть словом описывающим, стать, в конце концов, тем, что описывает. «Мне хочется уйти из нашей речи…» завершается в «Воронежских тетрадях»: «Да, я лежу в земле, губами шевеля…»

В силу своей природы, а не нравственного, повторяю, намерения Мандельштам от Истории освободиться не может. Потому что он в ней Слово, а не слово о ней. Теперь уже в его случае можно сказать: так сложилось.

Я уверен, что слияние такого рода возможно и не в трагические времена. И слияние – необязательно растаптыванье. Но в личном, человеческом смысле – это событие всё равно трагическое. И – не эстетического порядка. Не много в литературе такого. Вероятно, ещё проза Платонова. (Не зря Воронеж породнил этих людей. «Здесь Пушкина изгнанье началось и Лермонтова кончилось изгнанье…») Она, эта проза, становится на наших глазах гарью, дорожной пылью, тем чернозёмом, из которого возникла. Это гибнущая эстетика, которая знает, на что идёт. Совестно определять подобное явление в восторженных терминах. Оценка унижает и умаляет, как бы высока ни была.

Читая «Воронежские тетради», всё, что мы можем сказать: ты говоришь.

М. до опыта приобрёл черты и затем, уже осознавая свой опыт, говорил, что искусство – радостное подражание Христу.

Подобно двойственной природе Христа – двойственна суть поэта: человека культуры, послушника культуры, обращённого к людям, понимающим условный язык с полуслова (я бы сказал – с полу-Слова), – и человека стихии, еретика от культуры, бежавшего своего обращения и говорящего с людьми, которых ещё нет. Но – «но то, что я скажу, запомнит каждый школьник».

Напряжение этих двух разрывающих сил в случае акмеиста особенно велико. «Тоска по мировой культуре» – мощное силовое поле, фундамент, которому не страшны землетрясения. Но М., и прежде не по-книжному обходившийся с культурой, в «Воронежских тетрадях» освобождается от неё. В том смысле, что она больше не давит. Та формула – «тоска по мировой культуре» – растворилась в крови. И поэт задыхается. Потому что, становясь дыханием, перестаёт быть тем, кто дышит.

Аналогия с Христом (быть может, раздражающая ангельский слух) не нами придумана. Она подсказана самим поэтом. По его слову и сбылось.

В «Воронежских тетрадях» «небо» и «земля» его буквально разрывают на части. Если любитель математики даст им частотную характеристику, он увидит, как к «земле» льнут родственные ей слова, а к «небу» – родственные ему. Следует также учесть обстоятельство времени «ещё» – «ещё не умер ты, ещё ты не один…» Таковы обстоятельства Времени. Пропустив сквозь себя, настоящего, – «неужели я настоящий и действительно смерть придёт», – будущее и сомкнув его с прошлым, – пропустив сквозь себя ток Времени, – поэт перестает быть. «Немного дыма и немного пепла».

Эстет аккумулирует энергию прошлого и выходит (если выходит) в будущее через чёрный ход.

«Стихийный человек» – в настоящем, и поскольку настоящее всё время падает в прошлое, постольку он пытается «оторваться» и прежде всех пропускает через себя электрический разряд слова. Он словоотвод, за которым следует «гармонический проливень слез».

Говоря о поэте как о «стихийном человеке», я хочу сказать, что есть тайна – и я не собираюсь её разгадывать, – тайная грань, которую Мандельштам, к счастью, не переступил и за которой начинается безумие. («Может быть, это точка безумия…») Что древнюю силу стихии удерживает, усмиряет тренированная сила культуры. Что поэт – та самая точка, в которой эти силы сходятся и через которую говорят, – «язык пространства, сжатого до точки».

Мы помним, о чём это. Но однозначная речь, которая

идёт в обход общепринятой логики стиха, обретает многозначность и словно принуждает нас пользоваться ею без разрешения, но просто, когда необходимо. Таковы многие строки М. – пучки смыслов – «чистых линий пучки благодарные».

Это не заумные и не безумные стихи, но стихи, опережающие разум. Потому что говорящий – «переогромлен». И земля – «перечерна» и «переуважена». Потому что «город от воды ополоумел», потому что «кристаллы сверхжизненные», потому что «ещё мы жизнью полны в высшей мере» (читай «высшую меру» в контексте времени).

И – «десятизначные леса». И – «тысячехолмия распаханной молвы…»

Мы хотим нормального смысла? Может быть, и найдём. Но, вымолвив приставку «пере-» или «сверх-», М. не знал, о чём будут стихи, он знал только, что – прав. Так что смысл – в этих четырёх или восьми буквах.

«Что делать нам с убитостью равнин…» – и что делать нам с этим вопросом? Ничего не делать. Слушать. Как сказано у Платона: «Только бы ты говорил!»

Конечно, кладоискатель будет копать. Он обнаружит, что скрипачку «с кошачьей головой во рту» М. видит из зала, и гриф скрипки, обращённый на него, в плане, с колками по бокам, с усиками струн, – это и есть «кошачья голова». Этот читатель увидел прекрасно: скорость его зрения и слуха равна скорости записыванья – потому он успевает рассмотреть и услышать. И всё же настигнутые и постигнутые строки лишь свидетельствуют о том, что мы уже знали. Иначе – и не догоняли бы.

Это взрыв эстетики. Эстетики как чередования норм. То, что простодушный и благодарный читатель усвоит с лёгкостью, «как простую гамму»: «Там я плыл по реке с занавеской в окне, с занавеской в окне, с головою в огне», – понять окончательно может только поэт. Он знает, какой силы взрыв даёт такую тишину и свободу. И если уж говорить о народной поэзии или песне, то – вот она: «Трудодень земли знакомой я запомнил навсегда, Воробьевского райкома не забуду никогда». Разве рифма «навсегда-никогда» возможна?

Это взрыв эстетики, на развалинах которой слова произрастают, например, так: «Как подарок запоздалый ощутима мной зима: я люблю её сначала неуверенный размах». (И в этой частушке «зима-размах» – рифма?) Взгляните на расстановку слов. С таким неумелым доверием к слову – я имею в виду две последние строки – относятся только дети.

Но вы не будете «взглядывать», вы не будете искать логику, вас не смутит грамматика. Идёт называние главных слов, каждое из которых могло бы стать началом нового стихотворения. Это своего рода огромный акростих. Или акрочерновик. Есть ли ещё книги, которые являют процесс работы с такой очевидностью? Причём не подготовительный и даже не конечный. Обратный, что ли… Как если бы Мандельштам из застихотворной тьмы возвращался к стихам и окликал их, наугад, второпях, пытаясь вспомнить хоть слово, надеясь, может быть, потом восстановить по нему целое, но сейчас – сейчас лишь бы стих не пропал без вести. И словно не успевая донайти что-то одно, он проговаривает уже следующее, из другого стихотворения, и вновь возвращается к первому, и т. д. – неслучайно одна и та же строка или одно и то же слово, как сигнальные ракеты, вспыхивают в разных точках книги.

Я думаю, здесь главное отличие поэзии М. от позднейшей. Современный поэт – догоняет слово. Мандельштам же – по ту сторону слова, он вытеснен из него какой-то противодействующей силой. Какой-то – но равной, по третьему закону Ньютона, силе действия. Потому те слова, которые ещё есть, – на вес золота. Их не размывает, «утопленница-речь» прочно уходит на дно. Это некие интонационные слитки. Кажется, что бы Мандельштам ни сказал – всё будет правдой.

Он становится безусловным, как явление природы, которому не нужен подтверждающий эпитет.

* * *

«В поисках утраченного времени».

Утраченным является не только прошедшее, но и будущее (будущее совершенное, то есть описанное в романе).

Автор настигает счастье, если оно совпадает с уже

воображённым. Так, все его герои появляются до того, как появляются реально, – именем ли Берма, книгами ли Бергота, разговорами о Германтах, запахом духов Одетты и т. д. Настигнув же их, Пруст, как правило, видит: «время», явившееся ему через «золотую дверь воображения», и «время», вошедшее в «постыдную дверь опыта», не совпадают.

Именно в этой разности бьётся его аналитическая препарирующая мысль, бьётся, – ибо поддержана вдохновением, жаждой любви, – то есть пристрастная, стягивающая нечто друг с другом, отчаиваясь, что не стянуть вполне, или разрывающая…

И у Пруста (как у Кафки) – вечная недостижимость. Прустовская недостижимость – прежде всего счастья. «Счастье нам достаётся, когда мы к нему охладеваем» («Под сенью девушек в цвету»).

* * *

Образ жизни: скажи, что меня нет дома.

* * *

Не хотите ли из тяжести недоброй прекрасное создать? Ведь появляется драгоценная иллюзия бессмертия. А раз так – убывает страх смерти, обретается достоинство… Нет? А зря…

Ведь если сжать цель жизни в единственную, бесконечную и мгновенную точку смерти и определить эту цель как способность достойно умереть – а достоинство и честь едва ли не лучшее, что есть в человеке, верно? – то стихи (и любое другое иллюзорное искусство) становятся незыблемы, непререкаемы и неприкосновенны.

* * *

Всё примерно ясно.

* * *

Есть лирика вечных тем. В её основе «высокое волненье». Темы эти не изнашиваются, но тускнеет лексика, затверживаются ритмы, вслед за большим поэтом в водоворот его открытия втягиваются поэты рангом пониже.

#Происходит забалтывание тем, их опошление (по терминологии Тынянова).

Тогда появляется авангард. Авангард взрывает пошлость. Он работает на поверхности, его энергия – энергия возражения, протеста, авангард выворачивает затасканную тему наизнанку, пародирует её, взрыхляет словарь, нарушает ритм. Авангард – это шокирование публики (к сожалению, вполне расчётливое) и затем – достаточно надолго – завоевание её.

Важнее, однако, процессы, идущие на глубине. Именно в том, нижнем течении вечных тем – основной состав человека. Там он дышит. Раз прочитав авангардиста, едва ли я буду его перечитывать. Это пауза, отдых. Это воздух улицы внутри проветриваемого помещения, но не воздух улицы на улице.

* * *

Каждое стихотворение – это новая попытка сказать всё, наконец-то сказать. Все прежние попытки не удались. Новое стихотворение неизбежно, ибо вчерашнее – уже неправда, уже не твоё.

* * *

Кто-то столь мучительно снился, словно бы уже во сне знал, что я не вспомню – кто.

* * *

Произведение потрясает не тогда, когда ты читаешь о себе нечто совершенно новое или, наоборот, нечто очень интимное, но когда ты не мог даже вообразить, насколько это о тебе.

* * *

Иногда авангардное искусство – история болезни, записанная самим пациентом, когда любая пьяная, безумная, невразумительная речь выдаётся за искусство. Что-то вторичное (вроде реакции: «сам дурак!»), или чисто социальное явление, или особая форма ущербности.

А иногда это можно сказать совсем не об авангарде.

* * *

Вдруг возник мой старый знакомец, большой книгочей, человек, внезапно предающийся какой-нибудь идее, как разврату. На сей раз он принёс доказательство бытия Бога, прочитав накануне книгу о Льве Толстом (если не ошибаюсь, С. Бочарова) и «Иккю Содзюн» Штейнера.

Пока не забыл, приведу это доказательство, как приводят на последней странице журнала шараду. А вы найдите, подобно мне, единственную несообразность в этом почти безупречном рассуждении. Адресуя его натурам скорее идеологическим, чем художественным, я опускаю всю очаровательную неповторимость речи моего знакомца.

Итак!

Нельзя ли разумно доказать неоспоримую заданность любви человеку, которая выражена в том, чтобы делать благо другому, любить другого?

Толстому это было необходимо, чтобы доказать бытие Бога.

Если есть всеобщий закон, то есть и тот, кто его установил. Если есть тот, кто его установил, то и мы частица общего замысла, и наша конечная и бессмысленная жизнь мгновенно обретает всемирное и нетленное значение, – жертва, так сказать, оправданна.

Толстой поднимался снизу вверх. По своей христианской начитанности он знал (а сердце, как всякому человеку, подсказывало), что земным выражением замысла должна быть любовь. Но где её взять? Люди, мягко говоря, друг друга недолюбливают.

Вот тут вступаю я. О любви как о данности говорить можно. Пока ребёнок не стал разумным. Это не деятельная любовь, но действенная (разницу между деятельностью и действием нам объяснил Кришнамурти).

Ребёнок, явившийся из небытия, – врождённая нежность, врождённая слабость, врождённая неагрессивность, – разве это не всеобщая божественная заданность и разве не проявление действенной любви к миру самой неспособностью ко злу?

Толстой любит мысль о непротивлении злу насилием. Но он смотрит на разумного человека, то есть

на человека, который не может не участвовать в зле, значит, не может любить. О чём же говорить? Реальный мир (политика, семья и пр.) строят разумные люди, которые отпали от любви. Любовь, задержавшаяся навсегда, – это дар, несочетаемый с разумом, вполне данный лишь Христу, вечному умному младенцу.

Ещё раз: указующий перст – есть, и он носит характер всеобщности. Можем ли мы на этом основании вывести, что цель Творца – всё-таки наша любовь, и таким образом попытаться придать смысл нашему конечному пути в бесконечном?

Но если практика разумной жизни всё опровергает, то возникает естественная мысль: раз человеку дано понимать, что рождён он для любви, что это всеобщий закон Бога, но дано также понимать, что закон «выветривается», значит, божественный замысел состоит в том, что человек и должен быть раздираем противоречием: хочу, понимаю всем разумом, что должен любить, но – не могу. Не могу, хоть убей.

Тут я опять вступаю: нет! Если основанием для доказательства служит всеобщность, то – нет. Нет такого («нелюбовного») замысла.

Любовь – дар изначальный, божественный, всеобщий, данный младенцу.

Разум – изначально не данный, но и впоследствии не всеобщий – он как бы не божественного происхождения, но уже приобретённого, человеческого. Бог, так сказать, воспрепятствовал всеобщему приобретению этого дара, дав безумных и юродивых. (Не зря и Церковь их любит, верно?)


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации