Текст книги "«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы"
Автор книги: Владимир Глянц
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Окончательно с этим воспоминанием я разобрался совсем недавно, когда мой друг художник рассказал мне, как однажды, роясь в куче иллюстративного материала, он наткнулся на прототип той советской картины со Сталиным «Утро Родины». Только на ней был изображен Адольф Гитлер. Притом – в той же самой позе и тоже на фоне пашни, и так же плащ был перекинут через руку.
Когда-то давно мне рассказывали историю о нашем художнике – авторе «Утра Родины». За свою картину, которая вообще-то первоначально была плакатом, о чем и грубая выпечка каждого миллиметра холста говорит, он получил даже Сталинскую премию. Правда, невысокой, третьей степени. До этой премии звезд он с неба не хватал. Да и звание лауреата не стало каким-то трамплином в его творческой жизни. Мало того, как говорили, с премии и началось его стремительное угасание.
Художники, обнаружившие эту картинку с Гитлером, сначала были ошарашены, а потом кто-то из них примирительно сказал: «Ну а это, стало быть, – «Утро их Родины».
Когда-то я был тигром
Я проснулся и, вспомнив, что сегодня воскресенье, обрадовался, вспомнив.
Знаменуя мое пробуждение, возвращение в этот мир, потому что не всегда, засыпая, уверен, что проснешься, – словно сорвавшись с цепи, бурно и фальшиво заиграло за стенкой пианино.
Сначала, как проснулся, сильно пахло лыжной мазью. Потом тоже пахло, но уже не так сильно, не то что сначала. Но все-таки пахло. Сначала пахло и потом тоже. Валерка, что ли, лыжи натирал? Больше-то некому. Теперь уже где-нибудь за городом он фикстулит, резко поварачивая на всем лету и внезапно становясь столбом перед девчонками. «Стыдно так долго спать в воскресенье», – подумал я о себе.
Утро, а такое впечатление, что день, едва начавшись, заканчивается – не свет, а муть в комнате. «Каково же тем, кто живет за полярным кругом, каково им? – подумал я. – Там вообще по полгода люди во мраке живут». От этой подуманной мысли стало жалко несчастных запо-лярников, которых ведь, кроме меня, никто, наверное, и не вспоминал сегодня утром, а уж потом на фоне полярного мрака и наша муть показалась вполне сносной.
«Всегда быть в маске – судьба моя», – с ложно трагическим акцентом сфальшивило за стеной пианино. Оттуда раздался звук щелкнувшей крышки и загудевших басов. Потом – звук отодвинутого стула. Ага, Володя встал и пошел… куда он там пошел-то?.. ну, рисовать, что ли… Вообще-то у художников это называется – писать. Сейчас, наверное, выдавливает краску на палитру, писать будет… Шикарно быть художником. Шелковое кашне на шее, берет на голове…
Я вытащил из-за батареи хорошо высохшие за ночь шерстяные носки и, натянув их, пошел в ванную. Мама запрещает ходить без обуви, особенно – по только что натертым полам. «Их не достираешь потом!» – говорит она о носках. То есть – о наших носках, о носках тех, кто ходит по только что натертым полам, разувшись. Не обуваясь.
Но пока ее нет, приятно ступать необутой ногой по полу. Чувствуешь себя буквально каким-то ловким зверем. Можно, посильней оттолкнувшись, даже слегка прокатиться по жирно блестящему паркету.
Интересно: по звукам из соседской комнаты я легко представляю, что делает Володя, а вот ему ни за что не догадаться, что я делаю. Потому что я абсолютно бесшумен. Абсолютно. Как подкрадывающийся тигр, как подводная лодка. Особенно, как теперь, – в носках.
Мое отношение к садово-парковой скульптуре
Четвертый класс завершился первыми в моей жизни экзаменами. Специально для них папа перешил мне свой светло-серый пиджак. Пиджачную грудь, как привык это делать и для взрослых заказчиков, он посадил на бортовку и волос, и от этого она неестественно выпукло оттопыривалась, как бы облегая чью-то чужую, широкую грудь, а не мою, как у петуха коленка. Пиджак, конечно, льстил моему малолетству, но еще больше уродовал меня.
Одна женщина с ребенком, увидев меня в ново-старом пиджаке где-то около сада Баумана, сказала своему сынишке, и не сказала, а врезала с чувством большой и запоминающейся брезгливости:
– Вот, Коленька (Петенька, Яшенька), видишь этого мальчика? Никогда не будь таким!
Смысл же ее слов был еще резче:
– Вот, Мишенька (Ленечка, Гришенька), видишь этого мальчика во взрослом пиджаке? Видишь этого растленного типа? Вот, запоминай, каким не надо быть. Какой ужас! Это не мальчик, это какая-то насмешка над детством. Встречаются же такие уроды…
Я был страшно задет. Я сразу вспыхнул, и не только щеками, а всем телом, и даже ощутил загоревшиеся под трусами ягодицы. Тем, кто мне не поверит, напомню, что под одеждой все мы – голые. Я еще не мог отделить, что тут относилось ко мне, а что к пиджаку. Скорее всего она и сама не смогла бы произвести такого разделения. Я еще не понимал, что не меня ругает эта женщина, а тот уязвивший ее кошмар, ту непереносимую смесь невинности и бывалости, которую вызывал надетый на меня пиджак в его беззаконном соединении со мною.
Сейчас я с пониманием вспоминаю об этом и, когда вижу по телевизору совсем еще маленьких девочек с подкрашенными (о, только для выступления!) лицами, мною овладевает такое же смешанное чувство отвращения и брезгливости. Я так же непереносимо страдаю. Да что там, читатель и сам, поди, знает этот самый гнусный вид пошлости и растления.
Забудем о пиджаке.
По-настоящему трудный экзамен предстоял по русскому устному. «Двадцать пять билетов!» – ошеломленно говорили мы друг другу. Казалось, невозможно добросовестно выучить всю эту кучу правил и исключений.
Готовились мы на пару с Витей. Рано утром уходили в сад Баумана. Пройдя в самую его глубину, мы поднимались по лестнице на небольшой пригорок с искусственным гротом на нем. В утренней свежести здесь лучше пригревало, а в жару – продувало. На каменной вершине грота, хочется сказать, жил олень. Конечно, он был из крашеного железобетона, и его здесь установили для красоты, но мне хотелось думать, что он тут жил.
Мне всегда нравились олени. Орлы тоже нравились и львы. А вот девушки с веслом, с торчащей у них из пятки ржавой проволокой или с частично осыпавшимися, но все равно побеленными свежей побелкой пальцами на ноге, не нравились никогда. Не нравились и пионеры с горном и отбитым носом. Пионеры с горном были особого, артековского типа. Артековской путевкой награждались не просто хорошисты или отличники, а самые советские в идейном отношении мальчики и девочки. Идейных, слава Богу, в нашем классе не было ни одного, и когда позже я с ними столкнулся, я сразу почувствовал непреодолимую антипатию. Однажды я и сам чуть не загремел в Артек, но дело все же не выгорело, словно бы кто-то, с небеси надзирающий за специфической артековской благодатью, прорек, имея в виду меня: «Сей недостоин!» Я, честно говоря, облегченно вздохнул. И без того приходилось немало придуриваться. Я бы не смог, сидя в обнимку у артековского костра, дружно раскачиваясь (мне казалось, что от одного этого дружного раскачивания меня стошнит), с необъяснимо горящими глазами петь: «Взвейтесь кострами, синие ночи! Мы пионеры – дети рабочих».
Почему – рабочих? Отчимы Юрки и Вити были инженерами. Никина мама работала на радио, Серегин отец – в Госбанке СССР, Мишкин – комендантом, мой – закройщиком, оба Сашкиных родителя – вузовскими преподавателями, Аркашкин – был военным дирижером, отец братьев Ореховых – представителем вымирающей профессии, он был извозчиком. Я был вовсе не против рабочих, но с какой стати, почему – только рабочих?
В «Старой Рузе» мы все это, конечно, тоже пели, но клянусь своим обгрызенным на кончиках пионерским галстуком, наш замечательный и бессменный хормейстер никогда не добивалась от нас передачи вот этой эмоции – эмоции веры во что-то там. Тише-громче-выразительней! – все ее требования касались исключительно музыкальных нюансов. Так, свойственный ей в известной степени эстетизм оберегал наши души, а возможно, и для нее был неплохой ширмой. Но это сейчас, спустя годы я говорю о ней с уважением. А тогда… Она, видимо, была уже в возрасте. Но тот возраст, который иногда вслух ей приписывался, казался мне невероятным. Это же возраст глубочайших старух! На лице ее кроме приличной пятидесятилетней женщине внешности отобразились и те усилия, которые пришлось приложить для создания этой иллюзии. И вот это, последнее, меня шокировало. В то время пятидесятилетние люди все до одного без различия пола казались мне стариками и старухами. По младости лет я не учитывал одного: какую страшную войну они пережили. А война детей до срока взрослит, а людей постарше безжалостно старит…
Но я говорил о других – о молодящихся. В розовых своих летах я был непримиримо настроен по отношению ко всем молодящимся, а шире – ко всем подделкам и притворствам. (Это все тот же взрослый пиджак на мне, маленьком, только вывернутый наизнанку. Видимо, все равно в какую сторону ты пытаешься переиграть природу – в старческую или младенческую.) Молодящиеся старики и старухи вызывали у меня чувства брезгливости, жалости, тошноты задолго до того, как я прочитал рассказ Томаса Манна «Смерть в Венеции». Эта непримиримость, наверное, вообще свойство младости, юности. Я и рос непримиримым.
Кстати, насчет ношения пионерских галстуков. Некоторые не очень добросовестные мемуаристы сегодня плачут, что в пионерлагере настолько все было регламентировано, до такой степени задолбала их дисциплина – одно обязательное ношение галстуков чего стоит, – что добром помянуть им, бедным, нечего. Объясняю: в лагере обязательно было появляться в галстуке на утренней и вечерней линейках, а в прочее время режим позволял их не надевать вообще…
У девушек с веслом были серийно культяпистые фигуры и широкие плечи. Еще я не понимал: почему с веслом? А не, скажем, с пропеллером. Хотели ли авторы сказать, что только освобожденная социализмом женщина знает, чем надо грести и когда сушить весла, или же скульпторы просто искали спокойной жизни? По-своему это было гениально придумано: действительно в девушке с веслом трудно было бы заподозрить какую-то другую, скажем, идеалистическую мысль. Просто здоровое тело, из которого притом явственно, как ржавая проволока из пятки, торчит правильное социальное происхождение. Эти девушки выросли из дейнековской эстетики тридцатых годов, когда Пролеткульт созидал новые каноны прекрасного. Новый канон был грубоватым и по-своему мощным. Но Дейнеке-мастеру наследовали халтурщики. Они-то и поставили девушек на поток. Социализм снисходительно посматривал своим лукавым глазом на всякую творческую немощь и халтуру. С бездарями власти проще. Эти особо не закапризничают, все исполнят, что велено.
Нам же, родившимся в год окончания войны, эта эстетика уже ничего не говорила, как, кстати, и классическая традиция. Когда я ходил в фотокружок, мы с Эдуард Палычем и Аркашкой окантовали под стекло весь Эрмитаж, но хоть бы одно женское лицо меня тронуло! Может, потому что все они были европейки? Или потому, что владетельный тип женской красоты властвует только в своем времени, а эрмитажевские красавицы не просто поблекли или отцвели, они давным-давно умерли, и это как-то чувствовалось? Нравилось совсем-совсем другое. До поры до времени меня заводили лица типа Брижжит Бордо, пока кто-то мне не сказал, что девицу с такой вульгарной внешностью в прежние времена в хорошем доме дальше прихожей не пустили бы. После этой фразы я перестал вслух заводиться от Б.Б., но втайне…
– Имейте ввиду – растете гнилушками! – хорошо зная круг наших с братом симпатий и как бы проецируя их в наше потому и сомнительное будущее, говорила мама.
Не скульптурные, а всамделишные пионеры с горном встречались в моей жизни на каждом шагу, но ни один не умел прилично гор-нить. Изредка еще случались приличные барабанщики, ох, какие мне попадались барабанщики! Но никогда – горнисты. Единственный, кто очень хорошо играл и «бери ложку, бери хлеб», и «спать, спать по палатам», был старший пионервожатый Юлик. А «спать, спать» в его исполнении было просто шедевром. Звук чистый, протяжный и немного грустный как одеялом укрывал всю «Старую Рузу». Сигнал не приказывал, а мягко увещевал: ну что ж вы, братцы! Пора и честь знать. Утро вечера мудреней…
Обычное коварство взрослых. Ведь если спать, то всем – пионерам и вожатым. Фактически же заканчивалась только детская половина лагерной жизни, а вожатская как раз входила в самую бурную фазу. Под псевдонимом «планерка», на которую, срочно подкрасив губы, спешили девушки-вожатые, скрывалось что-то исключительно заманчивое и, как многие тогда из нас думали, – грешное. На одну мальчишечью палату всегда находился хотя бы один спец, до таких физиологических подробностей информированный, что можно было только диву даваться. Я и верил, а больше не верил этим росказням…
Еще я кое-как мирился со скульптурами пионеров в пилотках, но если случайно встречался пионер в девчоночьей панамке, так просто хоть плюнь.
Бауман – вернее его бюст, установленный в самом центре садика, мне тоже не нравился. Хотя у пропагандистского отдела ЦК были свои любимчики, в число которых входил и овеянный мрачной тайной Киров – мальчик из Уржума, и Грач – птица весенняя, т. е. все тот же Бауман. Дело было, конечно, не в моей политической дальнозоркости. Просто мне не нравились все бюсты подряд – гранитные и мраморные. Как не нравилось и само это слово «бюст», слишком близко стоящее к слову «бюстгальтер». Изначально и не нравилось-то именно оно. Наверное, иностранным словом предполагалось несколько заретушировать то слегка неприличное, что ассоциировалось с этой частью женского туалета и тела. Вводители его действовали по тому же лекалу, по которому женщины девятнадцатого века все гривуазное легко доверяли галантному французскому наречию. В хрущевское время, а речь как раз о нем, Бауману не повезло еще больше. Сад его имени стали двусмысленно называть «садиком бэ». Подразумевались не слишком строгих правил девицы, чуть ли не прописанные на танцплощадке. Но моему уху новое название ничего не говорило. Господь миловал – ни разу не приходилось мне видеть, как в тени девушки с веслом или дискобола справляют, по выражению поэта, свой «нехитрый праздник любви» подвыпившие парочки. А это, говорили, бывало.
Противоестественная незаконченность скульптурного бюста, его оторванность от остального тела вызывали у меня эстетический протест. И только. В жизни же все это было как-то сложнее замешано. Когда в двадцать лет я стал фрезеровщиком на заводе САМ[1]1
Завод счетно-аналитических машин.
[Закрыть], расположенном совсем невдалеке от выполненного в полный рост памятника Бауману, поставленного чуть ли не на том самом месте, где революционер был убит «пьяным черносотенцем», – в отделе главного технолога завода мне показали чистенькую старушку, симпатичную и скромную. Это была родная сестра Николая Эрнестовича – рядовой технолог. Сколько я помню, она никогда не выступала с воспоминаниями о брате перед комсомольской молодью, что было тогда в большом ходу. Я уволился с завода в 1969-м – в самый разгар предъюбилейного пропагандистского угара в честь 100-летия со дня рождения Ленина. Но и в этот голодный на новые агитационные находки год сестра Баумана все так же скромно работала технологом, на сцену не лезла. Видимо, просто была порядочным человеком…
Мамино пророчество – растете гнилушками – в части стихийного отрицания мною мемориальной бауманианы сбылось. Под не очень трезвую руку я однажды свинтил у большого памятника Бауману один из четырех гранитных шаров. Шар был очень тяжел, и я покатил его по Елоховскому проезду вниз, чтобы поймать такси там, где Ново-Рязанская впадает в Спартаковскую. Он долго потом лежал у нас на балконе, вызывая у мамы тяжелые предчувствия самого широкого спектра – от сугубо хозяйственных: «Имей в виду, балкон уже пошел трещинами, скоро рухнет», – до ожидания прямых репрессий: «Достукаешься, что нас всех упекут в кутузку!..»
Так или иначе из всех скульптур в саду мне нравился только олень. Когда в седьмом классе мне подарили фотоаппарат, первый, о ком я подумал, что вот кого надо будет снять, был старый друг, садбауманский олень. Может быть, это не покажется интересным, но идею подарить мне фотоаппарат я сам выпестовал в родительском сознании. Не все дети владеют этим искусством, и тут мои советы могли бы пригодиться юным вымогателям. Но об этом – в другой раз.
Конечно, рассказчик поневоле преувеличивает рассудочное начало в своем герое, то есть приписывает далекому себе слишком большую разумность. Все это действительно было чувствуемо, но не так. Где-то на самом краешке сознания отражались первые впечатления бытия в мягкой, еще почти бессознательной форме. И бюст Баумана, и слово бюст, и женская грудь, облаченная в бюстгальтер, и садово-парковая скульптура, на которую почему-то стыдно было смотреть, скорее переживались, чем осознавались. Все было чувствуемо, но в виде легких, как облачка, настроений, которые скользили по поверхности сознания, уплывая и сваливаясь за его горизонт.
Сильнейшие первые впечатления – запахи. Но разве я могу объяснить, почему или за что мне так нравились запахи бензина, горячей асфальтовой массы, табака и табачного дыма, дешевого одеколона в парикмахерской и бриолина, густые солдатские запахи и даже запах водки, если он был не очень сильный, почему предпраздничные запахи пирогов и ванили так волшебно окрашивали все окружающее, рождая звенящее в душе счастье? Один только запах мандаринов, прочно соединенный с распускающимся в комнатном тепле запахом морозной еловой хвои и почти неотделимый от волшебной тайны новогодья, чего стоил? Разве тут виноваты были только сами запахи, а не те бессознательные надежды и ожидания, не то свежее, детское, первоначальное доверие к миру, которое испытывает, наверно, каждый вступающий в жизнь? Разве не детская доверчивость, все приемлющая с наивной симпатией, в том виновата? Ну-ка, повернись! Так вот как ты пахнешь, мир? Разве можно сейчас услышать эти запахи точно такими, какими они слышались тогда, вместе с навороченными на них фантазиями, предчувствиями щемяще счастливого будущего и, главное, полного и блаженного доверия к нему? Тут уж куришь ты или недавно бросил, все одно – никогда уж не иметь тебе того тонко различающего, чуткого носа, той детски нежной, все обнимающей и все покрывающей, ничем еще не изгаженной души…
Здесь, в гроте за покуда безгрешно чистыми столиками, которые вечером покроются винными и пивными лужицами, пеплом и окурками, мы с Витей и занимались. У него был дисциплинированный ум и отличная память. Вообще у него много чего было. Прекрасный, очень свой почерк, которому я втайне немного подражал.
Витя сразу же пресек все мои попытки халтурить, объяснив мне систему занятий. Каждый штудирует свой билет в одиночку, затем мы спрашиваем друг друга по книге. Дней примерно через пять у меня заметно прибавилось в голове, и страх перед экзаменом стал отступать.
Мы успели выучить по двадцать два билета, и высшая справедливость оказалась в том, что на экзамене я вытащил третий билет. Третий! А первые выученные билеты, первый десяток, которые готовились еще не второпях, мы знали просто железно. Я ни одной минуты не подумал: что вот, напрасно я учил остальные девятнадцать. Ведь экзамен прошел и кончился, а знание русского языка осталось со мной навсегда. К тому же в процессе подготовки я впервые, как мне показалось, достал почти до самого дна книжной премудрости. Помню, я поставил себе непременно, уже не для отметки, а чтобы донырнуть до того самого дна, – обязательно добить оставшиеся три билета. Неопытность во всем. Надо же было поставить себе конкретный срок. Думалось так вообще: как-нибудь, летом, в свободную минутку. Ну, и конечно. Выучил я этот материал только при подготовке к экзаменам за восьмой класс.
Казалось бы, не должно было удивлять, что из этой очень правильной и организованной жизни сама собой выросла на экзамене пятерка, но я, помню, очень удивился. Меня удивило, почему только пятерка? А что же те, другие пятерки моей жизни? Ни под одной из них не лежало такого крепкого фундамента, а назывались они точно так же. Я еще только впервой почувствовал вкус пятерки настоящей, заслуженной. Но главное – я узнал, что есть некоторая тайна правильной учебы. Если ее знать, то учеба будет успешной. Кроме порядочного, совсем не гордого отличника Вити были в нашем классе еще три или четыре человека, которые тайну правильной учебы знали. Учитель ей научить не может. Эта тайна состоит во врожденном хотении не пятерки, а знания.
Наши отличники не были заурядными зубрилами, но и им тяжело было выделяться, и им хотелось быть как все. Это приобретало иногда смешные формы. Впадая в мандраж перед контрольной, я несколько раз пытался вышибить из них, так сказать, экспресс-знание. Все как один клялись и божились, что ни в зуб ногой, а до учебников вчера даже не дотрагивались. Я сдуру-то сначала верил и, до объявления результатов плавая в мутной тревоге, утешал себя тем, что такой-то тоже не готовился и, значит, тоже в принципе может получить тройку (в самый драматический исход я не верил). Так нет же, всегда они выходили из воды сухими. То есть четверочно-пятерочными. Не думаю, чтобы они не делились знаниями потому только, что ты, дескать, гулял, а я корпел, – нет. У нас в классе были очень неплохие взаимоотношения. Возиться возились, шалили и проказничали весьма безобидно, но никогда, например, не дрались. В класс в разное время, как в бассейн по трубе А, вливались и из него по трубе Б выливались самые разные люди, но костяк, значит, что-то такое из себя представлял, если приходящие никогда так и не сумели навязать классу ничего внешнего и чуждого. Начав 1-го сентября 1952 года, я проучился в нем восемь лет, и за все восемь лет не припомню ни одного террориста. Это когда один тупой, но физически сильный подминает под себя остальных и навязывает им свои жестокие и гнусные правила. Что-то в нашем классе было такое, или наоборот – чего-то такого, необходимого для самозарождения террористов, не было. Хороший класс…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?