Электронная библиотека » Владимир Хилькевич » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 00:34


Автор книги: Владимир Хилькевич


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

«Не плачь, не плачь, моя миленькая…»

Из ее песен
 
Из-под лесу, лесу темного,
Из-под садику зеленого
Поднималась туча грозная,
Снеговая, непогодливая,
Са дождями и морозами,
Са ветрами да не тихими…
 

Все, кто ее знал, хорошо помнили, что сидя на своей скамейке, она как-то тихо, умиротворенно улыбалась. Правда, самые внимательные видели, что улыбка не всегда отражала ее настроение, иногда была только маской, за которой пряталось истинное отношение к человеку.

Но такова эта женщина, что даже тех, кто когда-то в жизни ее обидел, а таких в селе наберется немало, она встречала улыбкой, и улыбка означала одно-единственное: не радость от встречи, а готовность удивиться. Тому, что плохой человек скажет сейчас что-нибудь недоброе про нее или ее детей. Что хороший сделает приятное: угостит яблоком из своего сада или, возвращаясь из сельмага, положит ей в ладонь конфетку в веселой обертке. Что ей расскажут какую-либо новость: сколько мужчины на опохмелку выпили водки за понедельник; кто на этот раз кого сильнее побил – Сидор свою Антонину или Антонина Сидора; кого из доярок зоотехник Вержбицкий «продвигает» в заведующие фермой, чтобы сподручнее было тискать. Колхоз большой, новости есть каждый день. В конце концов она удивлялась одному тому, что про нее еще помнят и подходят поздоровкаться.

Нет, не все понимали смысл ее извечной улыбки, но все помнили ее именно с улыбкой на лице. Всегда с улыбкой на лице. Непонятно было, снимает ли она улыбку на ночь. Люди говорили: «Порода такая разеватая».

В ее жизни было немало потрясений. Но улыбка, так часто освещавшая лицо еще в детстве, навсегда утвердилась после самого, пожалуй, раннего.

Когда ей исполнилось четырнадцать, отец на Татьянин день отпустил с подругами на вечерки. На этот раз гуляли у Захаревичей, в доме на две половины. Кто шел – нес с собой узелок. У одних там была увязана поллитровка из синего стекла, у других – закуска. Так насобралось и выпить, и на зуб положить. Хозяева поставили вдоль стены столы для снеди, сюда ее и сгружали, раскладывали по тарелкам. По запотелым жбанам был разлит квас из погребка. Крупными ломтями нарезаны головки квашеной капусты. К столам прижался высокий чистый мешок белых семечек – их будут грызть целый вечер, ссыпая шелуху из кулака в помойное ведро в углу.

Молодежь к столам не подходила, не положено молодым бражку цедить да жевать на людях – стыда-сорому не оберешься. Грызли в своем кругу семечки, переговаривались, слушали цимбалы и сопелку. Танцевали.

На широкой скамье у стены ровным строем сидели старухи в цветастых платках с махрами – глядели во все, полуслепые, глаза, громко шушукались, добродушно, а то и язвительно посмеивались над всеми подряд.

Подростихи вроде Василинки держались отдельным табунком. Танцевать учились друг с дружкой, в уголке, за висевшим на толстой проволоке ведром с водой, чтобы не мешаться у взрослых под ногами.

Показалось Василинке: как-то по особенному смотрит на нее старый – так ей тогда представлялось – Гришан Потапов, уже осоловелый после общественной медовухи, но еще не обмякший пьяно, не утративший способность соображать. Насторожилась, когда увидела, что Гришан, качнувшись, двинулся к ней, не сводя угрюмых глаз. Гребанул попавших под руку молодых ребят-зубоскалов, те возле девок отирались. Она поняла, что идет он зачем-то к ней, и сначала убежать хотела, только жаль было убегать, да и некуда.

Гришан дохнул густо, положил ей руки на плечи, посмотрел загнанно, диковато.

– Вот ты и выросла, кралечка моя. Молодичка-ягодка. Тольки чаго ж похмурная такая?

Руки Гришана помалу сползли с плеч по согнутым, прижатым к груди ее рукам, потом упали на тонкую, детскую талию, и сам Гришан вслед за своими руками то ли падал, то ли приседал, и вот он уже на коленях, и прижался кучерявой, еще не седой головой к ее животу, а ладони сползли Василинке на бедра и сжали несильно, потом застыли, успокоились, и сам он успокоился, приткнувшись к ней, одно повторял оттуда, снизу, глуховато:

– Ты улыбайся, дитятка, тебе до твару. Улыбайся, Ульяночка.

И она улыбалась, не зная, то ли ей заплакать, то ли взвыть от стыда, а еще от жалости к этому доброму человеку, который, она слыхала, давно любил ее мать, да так и не вылюбил ничего, а жизнь – гляди-ка, с горки вниз покатилася. А тут новая зорька взошла, да такая ясная, как песня, что в душе живет…

Дядя Гришан всегда вниманием ее баловал. То конфетку на улице в руку сунет, то от пацанвы оборонит – те долго потом Василинку стороной обходят. Малая была – на закорках носил, как встретит. Да однажды отец, увидев его за этим занятием, сказал что-то короткое и злое, и больше он на плечи ее не сажал. Но звать именем матери не перестал – Ульянка, Ульяница.

Последние годы они чаще издали здоровкались. Поклонятся друг другу через дорогу и разойдутся. А вот поди ж ты, всколыхнулось в нем сегодня старое!

Видела Василинка – люди на них со всех сторон смотрят, и она поняла, что одна ей защита – улыбка, и отгородила испуганной улыбкой себя и Гришана от людей и почувствовала, что тем самым обоих выручает. Улыбались люди ей в ответ, шутковали незлобливо. Поднялся Гришан с колен, полез в карман, вытащил яблоко румяное – для зимы, считай, конфетка. Потер об рукав, подал ей.

– Всегда улыбайся, молодичка.

И отошел…

Отец ее стеганул однажды хворостиной. А она улыбнулась из-под растрепанных волос, через слезы – отлегло у отца, опустил хворостину. И решила Василинка: дана ей улыбка на удачу, старалась меньше хмуриться.

Была еще одна причина. В детстве мать будила ее ласково: «Вставай, дочухно, я табе нешточко покажу…» И она правда показывала дочери то припасенный леденец – это был необыкновенный подарок; то просто горку теплых желтых блинов, лежащих под цветастым рушником на углу свежевымытого, скобленного ножом стола; то подобранную за огородами веточку земляники с маленькими пурпурными ягодами и зелеными резными листиками в росинках. Или только что вынутую из печи вареную картошку с коричневыми пригарками, по краю которых – аловатая полоска. Догадывалась Ульяна, что предстоит дочери жизнь не масляная. Вот и хотела, чтобы умела она радоваться самым простым вещам – хлебу, солнцу, чистой воде, цветам. Разве можно было просыпаться без улыбки, зная, что тебя ждет чудо?

Сельчанам хорошо знакомо ее «Чудо, бабы», сказанное с осторожным дребезжащим смехом, и ее удивленное «Але?», которое звучало как «Неужели?» и означало именно это. Ими она встречала деревенские новости.


Муж был старше Василинки. До того, как подмял ее на санях – под себя, под свою судьбину, они толком и не знались. Видела его, как же, ведала, что есть такой шалопутный, крученый-верченый хорошун с белой головой, до девок и драк охочий. А он, оказалось, тиковал за ней, иногда на вечерках хватал ее за руки, но тут же отпускал, стоило ей взглянуть спокойно, чуть презрительно.

Старшим его признала над собой потому, что напоминал чем-то Гришана Потапова – такой же непутевый и отчаянный. Сам того не подозревая, Гришан, мамкин вздыхатель, в ней женщину разбудил своими руками – она их долго чувствовала, помнила молодыми бедрами. И когда в санях Адась, едва лошади вырвались из села, проговорил: «Все, ты моя», – и раскидал полы ее полушубка, она только и спросила:

– На один раз?

– Навсегда, – побожился Адам. – За себя возьму.

Сватов прислал через неделю. Отец ее и мать не противились, даже были рады – жили Метельские крепко. Когда Василинке пришла пора рожать своего первенца, свекор самую лучшую на пять деревень повитуху позвал и даже жеребца в телегу запрячь не пожалел, чтобы привезти. Правда, невестке через три дня велел идти в поле, но тогда времена были такие, редкая роженица отдыхала дольше…

Вот говорю: отгорело в ней бабье. А не значит это, что забыла она своего Адамчика. Откуда нам знать все до конца про чужую жизнь? В одно лето, когда было много гроз, у нее спросили, почему она не прячется от дождя и молний, чего ради сидит каждый божий день на скамеечке, кого выглядывает? Что она ответила?

– От так. Чалавека свого жду.

Своим человеком на Слутчине мужа называют, хозяина.

И, уткнувшись спиною-дугой в забор, пропела-проговорила срывающимся старушечьим голосом:

 
Сивы коник не пье, не есь,
Дороженьку чуець.
А кто знае, кто ведае,
Дзе мой мил ночуеть.
 
 
Ён ночуе у каменицы,
В пуховой перине,
Вох, лежить и еле дыша,
Ко мне письма пиша.
 
 
«Не плачь, не плачь, моя миленькая,
Я домой вернуся.
Я домой вернуся,
На табе жанюся».
 

Кто возьмется утверждать, что она шутила?

Однажды бригадир, подвижный молодой толстячок из примаков, не поверил:

– А нашто он тебе теперь, тетка Василина? Чтоб хворую голову дурил? Как его звали хоть?

– Адамом его зовут, Адасем. За детей, Шурочка, я ему отчитаться повинна. За своих рыжиков. Без этого – живи, старая баба, хоть век, а помирать нельга.

– А вы за него как выходили – по согласию, альбо батяня сказал – и пошла?

– По согласию тагды не все выходили, Шурочка. Выходили за того, у кого земли было много. Ну, я выходила по згоде.

Но если в самом деле и теперь, через полстолетия, ждала она своего Адама, то не так проста была эта улыбчивая старушка, напоминающая деревенского Емелюшку.


Муж жалел ее. То шаль с базара привезет, то ночью у колыски подменит. А однажды, перед тем, как за ним пришли, у Федоса-бортника улей купил. Только потому, что ей захотелось меду. Откуда денег взял, неведомо, и как бортника уговорил тоже. Тот слыл человеком с «мухами» в носу, жил на отшибе, с селом особенно не знался, хозяйство вел по-своему. Печь бревном топил, по-черному. Через окно задвигал бревно в зев печи, когда оно подгорало – подпихивал глубже. И чаду было там, и тепло не держалось, но таков был принцип. А еще один принцип не позволял бортнику продавать ульи. «От этого, – говорил он, – на пасеке пчелы дохнут». Но Адаму продал.

Когда мужа увезли солдаты, старшим среди которых был милиционер Глазков – длиннорукий, с лошадиным лицом, в кожанке, через неделю Федос улей забрал назад, чтобы рой не пропал без догляду. Денег за него дал и меду. А назавтра разбудил ее на рассвете и спросил через окно, с оглядкой: откуда в улье бумаги Изи-кравца – купчая на десятину земли, разрешение властей на кравецкий промысел? Тех бумаг она не видела, так и сказала бортнику, да и сама потом верила и не верила его словам. Не допускала она мысли, что Федька такое мог, не замечала за ним жестокости, нет.

Для себя она еще тогда решила, что напрасно хотели отдать Адася скорой на расправу «тройке». Напрасно при ней и детях допытывались у него про наган и грозились посадить на угол табурета. И что совсем уж зря засекли солдаты шомполами двух девок на хуторах – Аксеню и Параску, выспрашивая про ту рябиновую ночку. Она всегда ревновала мужа к этим девицам-молодицам, ей подсказывали, что Адам иногда заглядывал к ним. Она то жалела их, то не жалела, но считала, что сестры были ни при чем. Как и ее Адась. Будь на нем вина, она бы ее первой и почувствовала. Она помнила его ласковые руки и не верила, что эти руки могли кого-то удавить. Белый волосом, он был и душой чистый, белый, таким она его разумела и помнила.

И теперь, на закате своего века, она по-прежнему думала, что на хуторе был не он, все подстроили. С чего бы это Федос раздобрился, продал улей? Не из тех. И документы подложили, и письмо куда надо написали. Им и без документов Изиных поверили. Когда Адаську уводили и делали обыск, в улей заглянуть или не догадались, или побоялись пчел. А коли так, бортник решил припугнуть ее. Намекнул, значит, чтобы лишне рот не раскрывала…

Любила ли она Адама? Спроси кто, она наверняка просто пожала бы плечами. В ее времена не принято было говорить об этом. А если вдуматься… Адамка слыл большим хитрованом, но она жила за ним как за каменной стеной, особенно не вслушиваясь в свои чувства. Был он здоровым, сильным мужиком, в доме имел достаток, жена хоть и гнула спину, но видела, что не впустую. Чего еще надо? Дети сыпались один за другим – что годок, то новая радость.

Правда, недолго длилось то везение, на пятом ребеночке и оборвалось. Забрали мужа – даже колыску младшему не успел починить. Сама обновляла свежей лозой, слезами моченой. Вместе с ним во враги народа едва не попала. Но на колхозном сходе на «врага народа» она не согласилась, и как-то обошлось, не прилипло к ней. Может, потому что роду-племени была бедняцкого, работала не меньше других и не успела за короткую жизнь насолить людям, те на нее злости не собрали. И детей на руках – как гороху, а кто ж детей во враги записывает? Замахнулись было на сходе урезать в правах, а как заплакала, следом ее войско принялось подвывать – отложили вопрос да так к нему больше и не вернулись. Или люди тоже не верили, что на Адаське кровь?

А раз не было принято никакого решения, осталась она в колхозе, по-прежнему бегала на работу, бросая детей то на свекровь, то на самих себя.

Старшая дочь

Из ее песен
 
А где ж та пеюшечка,
Что з нами пеяа-ала?
А где ж тая дачушечка,
Что мамку шанава-ала?
 

(От автора: больше одного куплета из этой грустной песни она не пела. Не могла, плакала.)

Далекий день на Спаса, когда за селом была вытоптана созревшая рожь, а она, Василинка, спасала свое дитя с помощью пчелиного улья (после этого и получила с легкой руки Арины-беженки еще одно прозвище – «пчелиная мамка»), ей не приснился и не в дурман-забытьи привиделся. Ее старшая дочь лет через пять после войны приняла в примы солдатика, служившего с их односельчанином в недалеком гарнизоне. Спопробовала бабьего зелья, а когда примак поехал погостить на родину да там и остался, снюхалась с Силой Морозовым.

С тех пор, как их связь так громко раскрылась, они перестали прятаться, встречались почти в открытую у Силы на мельнице. Жена Морозова ничего сделать не могла, с ней, он, правда, жил, помогал взрослым уже детям, но от Вольки не отказался.

Однажды, зная, что дочь сейчас у него, Василинка отправилась поздним вечером к Силе на мельницу. Завернула по пути в Клоково – лужок за деревней с тремя красавцами-дубами, рядком негустого кустарника над мелкой, заплывшей землей канавой и шелковистой сочной травой на дне канавы и по всему лужку. В темноте поискала рукой по траве. Сначала попадались только желуди, потом она нащупала, наконец, палые листья дуба. Выбрала самые сухие.

Не доходя шагов сто до мельницы, остановилась – ей нужно было кое-что сказать этим двоим. Но так, чтобы они не услышали, а только почувствовали. Разглядела под дремавшими крыльями ветряка крышу-пилотку землянки и зашептала заговор:

– Господи-Господи! Разлучи, Господи, две душечки, грешную и негрешную. Разведи их чистым полем, темным лесом, топким болотом. Отверни их одное от другого, откосни. Привычное чтоб стало отвычным, приглядное – неприглядным, близкое – чужим, далеким. Царские враты расчинилися, золотые ключи разомкнулися, две душечки разлучилися. Аминь.

Повторила все это несколько раз. Пересилила себя и шагнула к землянке. Воткнула в травянистый ее бок сухие дубовые листья и присказала:

– Листом крученым нехай усохне у Силы тое, что бабам наравится.

Толкнула хлипкую дверь-весничку, из-под которой пробивалась полоска света и доносилось меланхоличное «Ах, майне либе Августин, Августин, Августин…».

В землянке, вырытой мельником для сторожевания неподалеку от ветряка, Сила сидел за низеньким столиком, сбитым из неструганных досок, и бросив на столик сапог, чинил холявку толстой, сделанной в кузнице иглой, щедро натирая изрезанным восковым шариком суровую нитку. На его лице и руках не зажили следы пчелиных укусов – тех, что достались в поле, и новых, когда назавтра снимал знакомый свирепый рой с высокой груши в саду у деда Захаревича. Дымарил, кропил водой и снимал Сила, кто же еще.

Вольгочка в цветном сарафане приткнулась на осиновый кругляш у махонькой жестяной печки, от которой тянуло теплом, и помешивала в алюминиевом солдатском котелке какое-то варево. Приторно пахло вымоченными рыбьими головами. На патефоне уже молча крутился черный диск угольной пластинки, с которой сняли головку с иглой, когда услышали, что кто-то идет.

Рядом с патефоном на колченогом услончике ждали своей очереди две или три другие пластинки, они были почерканы гвоздем, а их выцветшие квадратные конверты исписаны расплывшимся фиолетовым карандашом. Лежала горстка дешевых конфет, на земляном притоптанном полу валялись их аляповатые желтые обертки. Коптила газничка и тускло светились стены землянки из желтого, с белыми прослойками, песка.

– Для чаго гэто ты, скажи мне, со свету ее сводишь? – с порога закусила удила Василинка. – Батьку свел, мати чуть в сажалке не утопил, а теперь и дитя сводишь. Что мы тебе сделали? Сараматники вы, сараматники, водой вас тольки разлить, как собак. А ты! Дурница, ну дурница! Бельмачи вылупила! Мырш домой! Что тут тебе надо у етого деда? Не гневите вы Бога!

Дочь ее не послушалась, вырвала руку. Оба они враждебно молчали, и Василинка в слезах ушла назад в деревню одна, унося предчувствие беды.


Ходила Василина и на совет к учителям Желудовичам.

Учителей жило на селе три пары. Кто-то из них слыл добрым, кто-то – умным, а Желудовичиха – злой, била детей в школе деревянной линейкой по рукам. Но однажды в клубе прочитала по разнарядке из района лекцию про семейную жизнь. С той поры считалась специалистом в тонких делах. Мужики, если их собиралось двое-трое, рассмеливались и спрашивали у нее на улице, как лучше предохраняться; бабы – как жить в доме с пьяницей. Вот и Василинка спросила, что с дочкой делать-то. А Желудовичиха ей в ответ: «Как воспитала, так и поспытала». Больше и говорить не захотела, ушла корове сечку запаривать в корыте, выдолбленном из широкого бревна. Видно, не отсердилась на Василинку за давнее.

Лет десять назад, когда эта пара только приехала в Красную Сторонку учительствовать, Василинку заинтересовало, куда это они каждое утро крадутся мимо ее огорода, едва в большой провал между Тимковичским ельником и Бусловским березняком начинает струиться рассвет, достигая первых деревенских изб. Не поленилась, прошла следом, прячась за кустами, подступавшими к самой улке. И негромко всплеснула руками, познав немудреную истину. Прикусила уголок фартука, чтобы не выдать себя икоткой и не испугать хороших людей, побежала обратно, по дороге приостанавливаясь на два-три слова у калиток или с пустоведрыми бабами в переулке.

Назад бедная пара возвращалась как сквозь строй. Тут же, прямо у калиток, учителей вполне серьезно пригласили пользоваться своими покосившимися туалетами старая Рыпина, ее сосед однорукий Трубчик и даже Зина Волосюк, еще раньше отказавшая Желудовичам в квартире. Туалет у нее был особенно кривой, наклоненный, как Пизанская башня, но если там не танцевать, то ничего. Желудовичи во все стороны отвечали: «Спасибо, ну что вы, не стоит об этом даже разговаривать, спасибо, как-нибудь зайдем», – и были вне себя от злости.

Деревня смеялась впокатную. Дошло до бригадира, и он выписал наряд. Прихромал старик Завадский, принес целый карман гвоздей. Посидел на приступке порога, поинтересовался у учителя насчет политики. Походил вокруг избы – бесхозной, которую колхоз отдал Желудовичам – нашел жердей и досок и к вечеру соорудил вполне сносную кабину на одну персону. Первым ее и опробовал.

Собрался уходить – Желудович попросил сделать в кабине вешалку. Старик удивился, но виду не подал. Срезал с груши сухую крепкую ветку, ободрал кору и спилил концы, получился симпатичный сучок. Приколотил гвоздем – пусть, может, человек летом пиджак снимет, чтобы не мять.

С той поры все почему-то считали, что учитель Желудович, заходя в туалет, обязательно снимает брюки и вешает их на сучок, и говорили детям: «Вот наставник у вас – аккуратный человек, а ты? Дристун».

Все тогда закончилось благополучно, но вот надо же, какой злопамятной оказалась учительница. Так и не дождалась Василинка от нее дельного совета.


В далеком тридцать восьмом, через год после того, как Адамуся забрали, в самые голода, молодой мельник Сила Морозов подбрасывал ей по-соседски торбу-другую ржаной муки. Делал это скрытно, но что в селе утаишь? Чего не увидят, про то догадаются. Шепнули Василинке, что вроде как Сила и упек Адамку на отсидку, а теперь совесть мучает, или к самой подкатиться хочет. Василинка всей правды не знала, и стало ей тоже казаться, что какую-то выгоду ищет Морозов, откупного себе хочет получить. Померещилась ей вина в синих Силиных глазах, и тогда она ожесточилась душой, упросила свекра, и тот, знавший грамоту, написал на Морозова письмецо без подписи. Что добро колхозное базарит и на мельнице у него непорядок, мышей и птиц не счесть, учета никакого нету, к старым колхозникам почтения тоже не имеется. Что пьянство там и разврат… Как в воду глядел старик, на много лет вперед – свою внучку с Силой увидел.

Силе «тройка», долго не разбираясь, дала пять лет. Он все их и отсидел вдали от родимых мест.

А потом подоспеет война, и срок на поселение, который ему еще причитался, заменят штрафным батальоном. В одной из атак под Ельней, когда батальон весь полег, так и не взяв поселок, раненый Сила сошел для немцев за убитого, а когда очухался, дополз до погребка в том самом поселке, и его выходила какая-то старушка. Поселок этот несколько раз переходил из рук в руки, половина домов и сараев в нем сгорела, жители ушли, а старуха, на Силино счастье, осталась при нем. Сказала, заметно шамкая: «Вместе со мной помрешь, соколенок. А не помрем, так поживешь ешшо».

Были у него сомнения, навещали темные, недобрые мысли? В его положении, сложившемся раз и на долгие годы, их можно было ожидать. Обида давила за прожитое. С великими трудами построил мельницу – забрали в колхоз. Ладно, хоть мельником на ней оставили. Работал честно – а все равно посадили… Похоже, посещала его какая-то подлая мыслишка: дотошно выспрашивал у бабки о немцах, которые, задержавшись в поселке на неделю-две, беды чинили на годы. Темнел лицом, слушая, и чему-то затаенному в себе качал головой и ругался вполслова, сглатывая из-за бабки окончания.

А бабка, словно что чувствуя, в минуты приступов тупой, тянущей боли в Силиной голове твердила, как дитяти малому: не трусь, оклемаешься, выхожу я тебя до наших, потому как русак ты, русак… Это ее «русак ты, русак» держало его в трезвом уме. Как-то возразил ей, замирая от своих же слов:

– Штрафной я, бабочка, штрафной. Вот какое дело, будь оно неладно.

– Ничо, тако горе. Я вон у сваво деда, царствие ему небесное, светлое, тожа была проштрахвилася с донским казаком. Отходил, милок мой, вожжиной, ногами попинал да и простил. И тебе простится. Что ж ты, не наш?

– Если в полон попаду – ни за что не простится.

– Не попадешь, даст Бог.

Когда солдатику полегчало и его стало возможным шевелить, бабка в очередной недолгий приход наших отдала его санитарам. Так и расстались. После госпиталей Сила снова воевал, уже в обычной пехоте, дослужился до сержанта и домой пришел с медалью. Обиду на сельчан не затаил, война вымела все обиды из его души железной щеткой. Мужиков на селе заметно поредело, и когда понадобилось пускать ветряк, собрание опять определило его туда хозяином.

Бесхлебной весной 47-го Василинка с детьми выживала только на напаренной в печи брюкве да на щах из крапивы. И он снова, как когда-то до войны, постучал утром в окно и поставил у порога маленькую торбочку с зерном. И опять Василина расценила это как попытку загладить какую-то давнюю вину, в душе еще раз колыхнулось недоброе. Но к тому времени она была учена жизнью, видела горе и слезы и знала цену человеческому несчастью. До доноса дело не дошло. Да и свекор совсем состарился, у него были проблемы с властями – несколько раз ходил в район держать ответ за то, что при немцах староствовал. Не зло, безвредно староствовал, но брали и таких. Старого Метельского, пожалуй, спасла его очевидная немощность. Так что писарь он теперь был неважный, сам сидел тихо, как рудая мышь под кухонным веником.

Но Силу Василинка все же отблагодарила. Когда тот в очередной раз принес свою торбочку, теперь уже с ржаной мукой, она осыпала благодетеля содержимым торбы с ног до головы.

– Дурница припадочная, – психанул Сила. – А своих рыжих сморкачей чем кормить думаешь, ага? Розуму нема – считай, калека.

– Дурница – это ягода такая, Силочка. Буяки называется. И еще она называется голубика. От ею и кормимся.

Он ушел с ее двора белый как лунь и злее цепного пса. Только у занюханного цепного пса, морда которого завсегда в помоях и репейнике, мог быть такой обиженный оскал. Мука ссыпалась с него легким флёром и оставляла след, с головой выдавая перед селом. Набежали кудахи и дружно принялись грестись, и очень скоро перемешали муку с дворовым желтым песком.

Когда проснулись дети, они упрекнули ее и вместе поплакали, то ли от голода, то ли от вселенской обиды.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации