Текст книги "Покуда над стихами плачут… Книга о русской лирике"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Глава десятая
Меж детей ничтожных мира…
Всем нам едва ли не с детства знакомы пушкинские строки:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь Божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
«Поэт», 1827
Мы рассмотрим это прекрасное и несомненно для русской поэзии эпохальное стихотворение не целиком, а лишь его первые две строфы; впрочем, и на них не раз откликались наши лирики, как в минувшем, так и в нынешнем столетии. На всего одну строку: Душа вкушает хладный сон, – Пастернак и Заболоцкий отозвались едва ли не самыми известными своими стихами. Пастернак:
Не спи, не спи, работай,
Не прерывай труда…
«Ночь», 1951
и Заболоцкий:
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
«Не позволяй душе лениться…», 1958
Пушкин, ожидая призыва к священной жертве, уверен в своем предназначении:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
ля звуков сладких и молитв.
«Поэт и толпа», 1828
Примерно о том же говорит Пастернак:
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
Пушкин назвал поэта в минуты его, так сказать, душевного простоя, ничтожнейшим меж детей ничтожных мира, потому что предназначение поэта не быть как все. Осенью 1825 года он писал из Михайловской ссылки Вяземскому:
«Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе».
Именно иначе!.. У поэта не всегда хватает душевных и физических сил, чтобы сопротивляться соблазнам мира. Зачастую их целиком поглощает священная жертва, то есть вдохновение, и поэт понимает, что житейский свой облик он уже вряд ли переменит. Иные люди отлично знают свои грехи или недостатки, но зачастую мирятся с ними, считая, мол, что тут поделаешь, если мы такие… Но поэт, хотя далеко не всегда может побороть свои слабости, примириться с ними не в силах: они его ужасают.
В том же письме Пушкин признается:
«Писать свои Memoires{3}заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать – braver{4} – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».
Та же мысль выражена позднее в «Воспоминании» (1828):
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Всего в четырех строках целый ураган чувств – стыд, страх, покаяние, самобичевание, жалоба, плач и наконец как выдох, как катарсис – примирение с самим собой. А в последней строке Пушкин на иной лад повторил строку другого своего стихотворения «Если жизнь тебя обманет» (1825):
Что пройдет, то будет мило.
В этой, казалось бы, простой фразе глубокая мудрость: для того, чтобы постичь свою вину, недостаточно ее проклясть; нужно принять ее как часть самого себя. Таково не только условие, такова сама природа поэтического покаяния.
Начать эту главу меня побудили недавно вышедшие замечательные трехтомные «Записки об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской и особенно приложенный к первому тому сокращенный вариант ее «Ташкентских тетрадей».
Анну Ахматову я считаю поэтом на все времена и возрасты. Помню, сразу после войны, мне, семнадцатилетнему, измаянному скучной учебой, полуголодным бытом и несчастной любовью подростку, стихи Ахматовой казались и таинственными, и стоическими, они поднимали меня над повседневностью. Чуть позже, во время ждановского постановления, они давали мне пример поэтического мужества. Спустя годы я попытался выразить это в коротком стихотворении:
Ваши строки невеселые,
Как российская тщета,
Но отчаянно высокие,
Как молитва и мечта,
Отмывали душу дочиста,
Уводя от суеты,
Благородством одиночества
И величием беды.
Потому-то в первой юности,
Только-только их прочел —
Вслед, не думая об участи,
Заколдованный пошел.
Век дороги не прокладывал,
Не проглядывалась мгла.
Бога не было. Ахматова
На земле тогда была.
«Анне Ахматовой», 1961
Такой же Ахматова и ее стихи остались для меня и сегодня. Но с годами и она, и они почему-то оказались еще глубже и мудрее, и даже еще непостижимей. Словом, в каждую эпоху, при каждом историческом сломе или повороте, Ахматова и ее строки открывались по-новому, словно она сразу и наша история, и наше будущее.
Сегодня, в дни разрухи, разочарования и тревоги, Ахматова преподносит великий урок трезвости. Сейчас, как никогда раньше, мне представляется, что главная сила Ахматовой в ясности взгляда. Она видит так далеко вперед, что порой кажется, будто сама создала этот мир и знает, что с ним произойдет и каким он предстанет в следующем году.
В «Записках» Лидии Чуковской и в «Ташкентских тетрадях» нет-нет, а выглянет другая Ахматова, Ахматова будничная, не для биографии или памятника, а такая, какой была в своей долгой, тяжкой, осложненной бесчисленными мытарствами и недугами жизни:
Эта женщина больна,
Эта женщина одна.
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.
«Реквием», 1935–1940
Но эта женщина, несмотря на свою душевную доброту и щедрость, нередко бывала капризной, мелочной, тщеславной, обидчивой, вздорной, склочной и т. д., то есть вполне соответствовала пушкинскому определению – меж детей ничтожных мира.
Но едва наступал сокровенный час священной жертвы, все тотчас менялось. Ахматова не раз писала об этом часе:
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске…
«Муза», 1924
Одно, словно кем-то встревоженный гром,
С дыханием жизни врывается в дом,
Смеется, у горла трепещет,
И кружится, и рукоплещет.
Другое, в полночной родясь тишине,
Не знаю, откуда крадется ко мне,
Из зеркала смотрит пустого
И что-то бормочет сурово.
А есть и такие: средь белого дня,
Как будто почти что не видя меня,
Струятся по белой бумаге,
Как чистый источник в овраге.
А вот еще: тайное бродит вокруг —
Не звук и не цвет, не цвет и не звук, —
Гранится, меняется, вьется,
А в руки живым не дается.
Но это!., по капельке выпило кровь,
Как в юности злая девчонка – любовь,
И, мне не сказавши ни слова,
Безмолвием сделалось снова.
И я не знавала жесточе беды.
Ушло, и его протянулись следы
К какому-то крайнему краю,
А я без него… умираю.
«Последнее стихотворение», 1959
В такие часы Ахматова не давала себе поблажки, не поддавалась даже мудрому, чуть насмешливому пушкинскому желанию забыться:
Ах, обмануть меня не трудно,
Я сам обманываться рад…
или
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман…
Она была непримирима и в стихах (даже самых личных!) не самообольщалась и не самообманывалась:
Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем
И за тебя я пью, —
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
«Последний тост», 1934
В отличие от Цветаевой, она никогда не восклицала:
Мой милый, что тебе я сделала?!.
Если уж сделала, то знала что.
Но в чем же было виниться Ахматовой? Ведь ничего преступного за ней не числилось. Ярослав Смеляков (1913–1972), сам поэт страшной судьбы (три ареста!) и необузданных страстей, в стихотворении писал:
Мы ровно в полдень были в сборе
совсем не в клубе городском,
а в том Большом морском соборе,
задуманном еще Петром.
И все стояли виновато
и непривычно вдоль икон —
без полномочий делегаты
от старых питерских сторон.
По завещанью, как по визе,
гудя на весь лампадный зал,
сам протодьякон в светлой ризе
Вам отпущенье возглашал.
Он отпускал Вам перед Богом
все прегрешенья и грехи,
хоть было их не так уж много:
одни поэмы да стихи.
«Анна Ахматова», 1966
Но сама Ахматова считала иначе:
Другие уводят любимых, —
Я с завистью вслед не гляжу, —
Одна на скамье подсудимых
Я скоро полвека сижу.
Вокруг пререканья и давка
И приторный запах чернил.
Такое придумывал Кафка
И Чарли изобразил.
И в тех пререканиях важных,
Как в цепких объятиях сна,
Все три поколенья присяжных
Решили: виновна она.
Меняются лица конвоя,
В инфаркте шестой прокурор…
А где-то темнеет от зноя
Огромный небесный простор,
И полное прелести лето
Гуляет на том берегу…
Я это блаженное «где-то»
Представить себе не могу.
Я глохну от зычных проклятий,
Я ватник сносила дотла.
Неужто я всех виноватей
На этой планете была?
1960
Видимо, так уж выходит, что чем поэт крупнее, тем он строже держит ответ за все, что было при нем, и даже за то, что было до него или будет после. Вполне возможно, я не прав, но сегодня и «Медный всадник», и даже «Капитанская дочка» читаются мною как пушкинское покаяние. Чем, казалось бы, виноват Пушкин в событиях, на четверть века предшествовавших его рождению? Однако грехи отцов, Гринёва и гринёвских предков-дворян, мирившихся с крепостным деспотизмом, приведшим к пугачевщине, не дают поэту покоя.
Ахматова тоже осознала и трудно, долго, гордо несла свою вину, собственно, вину всей российской интеллигенции за случившее при ней с Россией. Эта вина ее тревожит уже в «Четках»:
И запах хлеба, и тоска.
И те неяркие просторы,
Где даже голос ветра слаб,
И осуждающие взоры
Спокойных, загорелых баб.
Осень 1913
Впрочем, Ахматова это ощущала и раньше:
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
1 января 1913
Через четыре года грянула революция, и летом семнадцатого Ахматова написала стихи, обращенные к уехавшему в Англию другу, художнику Б. Анрепу:
Ты – отступник: за остров зеленый
Отдал, отдал родную страну,
Наши песни, и наши иконы,
И над озером тихим сосну.
Так теперь и кощунствуй, и чванься,
Православную душу губи,
В королевской столице останься
И свободу свою полюби.
Хотя стихотворение обращено к мужчине, совершенно ясно, что речь в нем идет не столько о свободе от любимой женщины, сколько о свободе от родной земли.
Невозможность для себя эмиграции Ахматова утверждала в стихах то с гневом, то с покорностью, то с печалью, но всегда с достоинством.
И эта великая женщина, как свидетельствуют многие воспоминания, не всегда в обычной жизни была равна своему высокому предназначению, то есть вполне соответствовала пушкинскому определению меж детей ничтожных мира…
Вот что рассказал мне известный пушкинист Илья Львович Фейнберг. Передам его рассказ, как запомнил, ручаясь не за язык и интонацию, а лишь за сюжет.
Мы стояли вблизи дачной платформы. Я торопился в Питер, а Фейнберг медленно и, как мне тогда казалось, чересчур обстоятельно объяснял свои претензии к Ахматовой.
Был сорок первый год, самое начало октября. Я прилетел в Москву с Северного флота, где служил военным корреспондентом, кинулся домой, а в квартире никого нет, и соседи не знают, где моя семья. Времени в обрез – командировка всего на сутки. Решаю ехать к Маршаку. Мои родители знали его по бакинской жизни. Может быть, ему что-то известно.
Приезжаю. Звоню в дверь. Открывает Маршак. Сияет: – Голубчик, чудесно, что вы зашли. У меня Анна Андреевна, она только что из Питера. Привезли на аэроплане. Идемте. Она вам прочтет свою отповедь Серебряному веку.
Я думаю: какой там Серебряный век?! Питер в осаде, Москву бомбят…
– Вы знаете, – спрашиваю, – где моя семья?
– Не знаю. Потом, голубчик, потом… – бормочет Маршак и тащит меня в комнату.
Ахматова сидит в платке, в шубе и в ботах. Одаряет меня царственным кивком достает из ридикюля тетрадку и глубоким, хорошо поставленным голосом – да вы ее, наверное, тысячу раз слышали – читает о каких-то дожах, Фаустах, Дон Жуанах, дежурных Пьеро и т. д. Маршак молитвенно восклицает:
– Божественно! Не правда ли, божественно!
А у меня в голове сумбур вместо музыки. Ленинград в кольце. Москву бомбят. Не знаю, что с семьей. А тут извольте слушать про полночную гофманиану. Когда кончается чтение, Маршак пристает с ножом к горлу:
– Понравилось? И я отвечаю:
– Не очень.
Проходит восемнадцать лет. И вдруг на каком-то писательском хурале я встречаю Ахматову: в перерыве между заседаниями ее выгуливает вокруг Царь-пушки крокодильский фельетонист. Я машу им, ахматовский гид мне кивает, но Ахматова демонстративно отворачивается. А вечером звонит фельетонщик и заливается хохотом:
– Я спросил их преосвященство, почему они с вами не поздоровались? Вы что, не узнали Илью Львовича? «Отлично узнала, – говорит. – Это тот, кому не понравилась поэма».
Меня удивило, что известный пушкинист не почувствовал того, что понял Ярослав Смеляков: для поэта главное – одни поэмы и стихи, а «Поэма без героя» была для Ахматовой дороже всего. И то, что ее поэма не вызвала отклика в дни, когда все рушилось (хотя в поэме говорилось о том же – о разрушении России), было для Ахматовой ударом, потрясением.
Возможно, в его состоянии тревоги за семью Фейнберг не был способен оценить достоинства этой поэмы. Но для Ахматовой, гонимой, несчастной матери каторжника, уже немолодой, измученной многими хворобами женщины, всего лишь несколько часов назад покинувшей родной город и взявшей с собой только поэму, «Поэма без героя» была и якорем спасения, и чуть ли не единственным, как ей казалось, оправданием ее многострадальной жизни. Она черпала в ней силы для того, чтобы выжить, и время подтвердила ахматовскую правоту: ее поэма действительно замечательна.
Видимо, почти каждый поэт какое-то время пребывает меж детей ничтожных мира, но как бы его вина ни была велика, в какой-то мере ее искупают его стихи.
Глава одиннадцатая
Так начинают жить стихом…
Это строка из пастернаковского стихотворения (1921):
Так начинают. Года в два
От мамки рвутся в тьму мелодий,
Щебечут, свищут, – а слова
Являются о третьем годе.
Вспомним ахматовское «Творчество»:
Бывает так: какая-то истома;
В ушах не умолкает бой часов…
Но вот уже послышались слова… —
и маяковское: «Я хожу, размахивая руками и мыча еще почти без слов…»
По-видимому, поэт в любом возрасте ребенок, и его работа со стихом мало чем отличается от попытки ребенка начать говорить: сначала даже не музыка, не ритм, а гул, в котором вызревает слово. И когда Ахматова писала о Пастернаке:
Он наделен каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил… —
«Поэт», 1936
она, возможно, сама того не думая, говорила и о себе самой. Щедрости и зоркости ей было не занимать, и детства, по-видимому, тоже, хотя в своей «Северной элегии» (1955) она призналась:
И никакого розового детства…
Веснушечек, и мишек, и игрушек,
И добрых теть, и страшных дядь, и даже
Приятелей средь камешков речных.
Себе самой я с самого начала
То чьим-то сном казалась, или бредом,
Иль отраженьем в зеркале чужом,
Без имени, без плоти, без причины.
Но мрачное, тяжелое детство – все равно детство. А человек, лишенный детских черт, не может быть не только поэтом, но даже читателем стиха, потому что читательская работа в общем-то равна поэтической.
Я уже сказал, что поэта можно представить (конечно, в грубом, весьма приближенном и потому искаженном виде – мощным передатчиком), а читателя стиха – как приемное устройство с различной полосой пропускания сигналов и с разной способностью их преобразования. Разумеется, на деле все куда сложней и многообразней. Каждый человек неповторим и своей особой фантазией, и своим бесконечным набором жизненных впечатлений. Поэтому, получая поэтический сигнал в виде строки или строфы, он расшифровывает его на свой лад. Вновь повторю, что даже слова «синий» или «зеленый» каждый из нас представляет чуть иначе.
Способность запоминать стихи, понимать их, сопереживать им, жить ими приходит к нам в раннем детстве и с годами слабеет, правда, далеко не у всех. Настоящих читателей стиха она не покидает и в глубокой старости. Недавно умершая в возрасте восьмидесяти девяти лет Лидия Корнеевна Чуковская, автор «Записок об Анне Ахматовой», лучшей книги о великом поэте, до последнего часа помнила не только всю Ахматову, но и всего «Евгения Онегина», Блока, Фета, Тютчева, Некрасова, и если какую-нибудь строку ненадолго забывала, то не могла успокоиться, пока ее не вспомнит.
Любовь к стиху, подаренная ранним детством, помогает нам сохранить себя, не зачерстветь, сберечь в глубинах своей души детскую непосредственность, отзывчивость, то есть то, что Сергей Есенин, на свой лад, назвал буйством глаз и половодьем чувств.
Часто повторяют фразу из пушкинского письма Вяземскому: «Твои стихи… слишком умны. – А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата» (вторая половина мая 1826 г., из Михайловского в Москву) – фразу загадочную. Я ее понимаю так: если для восприятия стихов нужна детскость, то и самим стихам она необходима, и, значит, Пушкин не противопоставлял ум глупости, а намекал, что стихам Вяземского не хватает детскости, то есть непосредственности, естественности, искренности, короче, тех неуловимых качеств, без которых стихи не могут стать поэзией.
Вернемся к стихотворению Бориса Пастернака «Так начинают…», вернее, к двум его последним строчкам: «Так затевают споры с солнцем».
Тут несомненна перекличка с «Необычайным приключением» (1920) Маяковского, поэта, которым в 1921 году Пастернак еще восторгался. Годом позже он с горечью надпишет Маяковскому экземпляр своей книги «Сестра моя – жизнь» такими стихами:
Вы заняты нашим балансом,
Трагедией ВСНХ{5},
Вы, певший Летучим Голландцем
Над краем любого стиха.
Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?
По сути дела, Пастернак написал Маяковскому примерно то же, что Пушкин из села Михайловского – Вяземскому. Конечно, он прежде всего предупреждает своего друга, что его служение власти способно убить в нем поэта. Но ведь это желание служить пришло к Маяковскому от ума, в чем он признался в своей предсмертной поэме:
…я
себя
смирял,
становясь на горло
собственной песне.
Заканчивается пастернаковское стихотворение одной обособленной строчкой: «Так начинают жить стихом» – давшей название этой главе.
Но так не только начинают. Так настоящие поэты, равно как и настоящие читатели, живут стихом всегда. Вновь повторю: я ставлю знак равенства между поэтом и читателем стиха не только потому, что сами поэты одновременно читатели поэзии (может быть, никто так, как они, при всем своем детском соперничестве, детской ревности и детском желании славы, не любит чужие стихи и не знает столько чужих стихов). Уравниваю же поэта и читателя я, главным образом, потому, что и у того и у другого отношение к стихам глубоко личное. Оттого, что читатель стиха каждую строфу или даже строку воспринимает по-своему, его смело можно считать соавтором поэта.
Говоря о стихах, мы непременно говорим о личности и пишущего и читающего, о ее бесконечном своеобразии, и каждый раз сталкиваемся не с общим правилом, а с частным случаем. Вот почему так трудно писать о поэзии вообще, но зато легко говорить о своей к ней любви. Думаю, каждый читатель стиха мог бы поведать немало любопытного о том, как он открыл для себя разных поэтов. Наверняка среди них попадутся случаи и парадоксальные.
Расскажу, как я полюбил Фета. Это случилось совсем недавно, несколько лет назад, когда мне уже шел седьмой десяток… И подтолкнула меня к Фету, как это ни удивительно, ничуть не похожая на него Марина Цветаева. Цветаеву я впервые прочел еще в десятом классе, обнаружив в школьной библиотеке антологию Ежова и Шамурина, а в ней ее стихи 1916 года:
Никто ничего не отнял —
Мне сладостно, что мы врозь!
Целую вас через сотни
Разъединяющих верст.
Потом, уже на первом курсе Литературного института мне прочли наизусть:
Вчера еще в глаза глядел,
А нынче – всё косится в сторону,
Вчера еще до птиц сидел,
Все жаворонки нынче – вороны!.. —
(это было единственное стихотворение Цветаевой, напечатанное перед Отечественной войной), а затем стали попадаться ее стихи в списках, и наконец в начале пятидесятых годов я прочел «Поэму Конца», которая как бы разделила мою жизнь надвое. Я так и говорил: такое-то событие случилось до того, как я прочел «Поэму Конца» или после… В эти годы печаталось много поэм, а по сути дела скучнейших зарифмованных повестей – «Колхоз „Большевик“», «Весна в „Победе“», «Флаг над сельсоветом», «Рабочий полдень» – даже названия которых не могли привлечь любителя стихов.
Но и по сравнению с лучшими образчиками советской поэзии, о которых наш профессор А. А. Реформатский говорил, что они писаны руцей (то есть в них больше ума, чем чувства) «Поэма Конца» была не просто событием. Это был совсем другой мир, мир страсти. Страсть Цветаева превращала в бурю, в стихию, в ураган, в шквал – словом, во что-то, доселе в русской лирике небывалое (может быть, отдаленно схожее с молодым Маяковским, но быстрота смены переживаний, безоглядность, раскованность и обнаженность души были не сравнимы даже с Маяковским!). Необычайной по новизне была и форма этой поэмы, удесятеряющая ее напряженность, безысходность и отчаяние. Словом, это была великая небывалая поэма, и за сорок с лишним лет мое отношение к ней не изменилось. «Поэма Конца» все так же прекрасна, как в день своего завершения, и какой, надеюсь, она пребудет и впредь.
Однако читатель вправе задать вопрос: а при чем же тут Фет? А при том, что, увлеченный Цветаевой, я смутно ощущал, что все свои стихи она пишет как бы по-фетовской методе:
…не знаю сам, что буду
Петь, – но только песня зреет.
Фетовские стихи «Я пришел к тебе с приветом…» (1843) мы все учили в начальных классах, и тогда, да и позже, они вызывали у нас насмешку, потому что выражение с приветом означало – малость тронутый, мы, смеясь, переспрашивали, с каким пришел приветом – большим или маленьким. Но на самом деле эти строки на целое столетие предварили и ахматовское: «Бывает так. Какая-то истома…» – и маяковское: «Я хожу, размахивая руками…» – и вообще распечатали тайну поэтической работы. Это незнание, эта полубессознательность как раз и укрепили мою догадку о детскости поэтического восприятия, и я стал жадно читать Фета, как сорока годами раньше – Тютчева.
Это глава не случайно получилась мемуарной. Когда нельзя найти общее правило, поневоле рассматриваешь единичные случаи. Ведь поэзия, повторяю, не наука, в ней нет всеобщности. Настоящие стихи каждый раз – езда в незнаемое, и первая встреча с ними всегда – неожиданность. К сожалению или к счастью, в лирике невозможно, как, например, в химии, составить периодическую таблицу и заранее предсказать, какой поэт еще не открыт.
Зато стихи, помимо того, что дарят нам вечное детство и сохраняют наше душевное здоровье, еще оберегают нашу грамотность и обогащают нашу речь. О некоторых наших ведущих телекомментаторах, переставших склонять числительные, можно с уверенностью сказать, что стихов они либо сроду не знали, либо давно их забыли. Между тем человеку, помнящему множество стихотворных строк, зачастую нет необходимости заглядывать в словарь, несмотря на то что польза словарей безгранична!
Однажды Ахматова проглядывала перед сдачей в альманах «День поэзии» свой цикл «Полночные стихи» и вдруг засомневалась, можно ли к мужчине и женщине применить местоимение оба:
А ночью ледяной рукой душила
Обоих разом. В разных городах.
«И последнее», 1963
Кто-то из гостей поддержал ее сомнение, но тут я вспомнил пушкинское:
И так они старели оба.
И отворились наконец
Перед супругом двери гроба,
И новый он приял венец.
«Евгений Онегин», глава вторая, XXXVI
Пушкин для Ахматовой был непререкаемым судьей, и изменять строку она не стала.
Я уже говорил о том, что поэты – лучшие читатели стихов. Но замечательными читателями поэзии были и русские прозаики. По всем романам Достоевского рассыпано множество стихотворных цитат, почти всегда неточных. Именно их неточность показывает, что Достоевский не заглядывал в стихотворные сборники, а приводил стихи по памяти. Возможно, следуя примеру Достоевского, уже на склоне лет Валентин Катаев в романе «Алмазный мой венец» (1975–1977) тоже все стихи привел неточно, а на замечания редактора, ответил, мол, он пишет не по книге, а по памяти и вносить исправления в свой текст не позволил. Хотя такое цитирование вряд ли бы понравилось поэтам, будь они живы, но оно свидетельствует, что их строки в Катаеве жили.
Впрочем, Достоевский сам был настоящим поэтом, вернее, сумел придумать настоящего поэта (правда, ни в коем случае не лирика!) Игната Лебядкина, который впоследствии оказал громадное влияние на русскую ироническую поэзию. Несомненно, без Лебядкина не появился бы ни Саша Черный, ни стихи Николая Олейникова, ни «Столбцы» Заболоцкого. Кстати, Катаев тоже писал стихи, однако заметного следа в поэзии не оставил. Однако стихотворная работа несомненно пошла ему на пользу. К роману «Алмазный мой венец» можно предъявить множество претензий, но одного у него не отнимешь: фраза в нем упруга и пластична.
Я пытался рассказать, как начинают жить и как живут стихом. Конечно, прав Козьма Прутков: необъятного не объять. Но поэзии порой это удается, и Ахматова в одном четверостишье (1956) высказала почти всё, что я тщился высказать в этой главе:
Не повторяй – душа твоя богата —
Того, что было сказано когда-то,
Но, может быть, поэзия сама,
Одна великолепная цитата.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?