Электронная библиотека » Владимир Корнилов » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:22


Автор книги: Владимир Корнилов


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Словом, мы снова возвращаемся к пушкинским сообразности и соразмерности. Ведь и сам Пушкин, когда ему нужно было оживить строфу, переменить интонацию, прибегал к новой рифме. Так в «Евгении Онегине» читаем:

 
Под ним (как начинает капать
Весенний дождь на злак полей)
Пастух, плетя свой пестрый лапоть,
Поет про волжских рыбарей…
 

Для начала XIX века «капать – лапоть» – рифма чрезвычайно продвинутая не только потому, что рифмуются глагол и существительное, а еще потому, что она очень звучная. Она и для сегодняшнего дня хороша, если, конечно, ее вставить в хорошую строку. Во всяком случае, такие рифмы много способствуют запоминанию стихов. Ведь белые стихи, а тем паче верлибры мало кто запоминает, разве что актеры, у которых профессиональная память. Обычно даже сами авторы верлибров читают свои стихи по тетрадке или книжке, что лет пятьдесят или даже тридцать назад выглядело бы дико. Прежде поэты помнили свои стихи, да и не только свои. Маяковский, например, знал наизусть пастернаковскую «Сестру мою – жизнь» от первой до последней строчки.

Полвека назад Михаил Светлов сказал нам, студентам Литературного института:

– Поэзия как инфекция… Ваши стихи должны прилипать к губам.

Боюсь, что я высказал достаточно много разнообразных и, главное, взаимоисключающих суждений о рифме; для того, чтобы как-то собрать их воедино, приведу свои стихи, так сказать, мнение практика:

 
Не владею белым стихом
Для себя, для своей работы.
Белый стих пополам с грехом
Истребляю на переводы.
 
 
Белый стих меня не берет
Ни в балладах, ни даже в песнях,
Не познал я его высот,
Не гулял в его тайных безднах.
 
 
Помню, в молодости с тоской,
Ошалелый и оробелый,
Я глядел, как наставник мой
Километры гнал пены белой.
 
 
Этих тысяч семнадцать строк,
А, быть может, еще поболе,
Я без рифмы жевать не мог,
Как жевать не могу без соли.
 
 
…Рифма, ты ерунда, пустяк,
Ты из малостей – микромалость,
Но стиха без тебя никак,
Хоть зубри, не запоминалось.
 
 
Рифма, ты и соблазн, и сглаз,
Ты соблазном и сглазом сразу
Отравляешь лирикой нас,
И несем ее как заразу.
 
 
Рифма, нет на тебе креста,
Ты придумана сатаною,
Но и жизнь без тебя пуста,
Хоть намучаешься с тобою.
«Рифма», 1986
 

Разумеется, всё сказанное в этой беседе, приемлемо лишь для тех, кто готов по-пастернаковски к полной гибели всерьез. Что же до версификации, то она не лучше и не хуже любого другого времяпрепровождения, но к поэзии ни прямого, ни косвенного отношения не имеет.

Глава шестая
Белый стих

Владимир Луговской был первым поэтом, которого я видел не на эстраде, а вблизи. Это имя я знал давно: ритм «Песни о ветре» завораживал меня детства. О содержании – не скажу, содержания, на мой взгляд, там негусто, но ритм совершенно потрясающий:

 
Итак, начинается песня о ветре,
О ветре, обутом в солдатские гетры,
О гетрах, идущих дорогой войны,
О войнах, которым стихи не нужны.
 
 
Идет эта песня, ногам помогая,
Качая штыки, по следам Улагая{1},
То чешской, то польской, то русской речью —
За Волгу, за Дон, за Урал, в Семиречье.
 
 
По-чешски чешет, по-польски плачет,
Казачьим свистом по степи скачет
И строем бьет из московских дверей
От самой тайги до британских морей.
 

И вдруг этот поэт, отринув рифму, стал писать длинные полусюжетные поэмы, скорее даже повести в стихах. Читал он их вслух великолепно. Голос его – бас-профундо – был сродни шаляпинскому. Да и сам Луговской, высокий, широкоплечий, импозантный, невероятно красивый – ни дать ни взять иностранный адмирал! Думаю, по части поклонниц не уступал самому Шаляпину. Не только неопытные девушки, но вполне зрелые и опытные красавицы при его появлении теряли головы.

В 45-м году, в самом конце войны, Луговского печатали мало. Будущая эпопея «Середина века», впоследствии неоднократно выдвигавшаяся на Ленинскую премию, тогда еще лежала в столе. И ради небольших гонораров Луговской вел два литературных объединения – при Гослитиздате и при «Комсомольской правде». В те времена его любимой присказкой было: «Сотняга меня устроит!». Несмотря на это, одет он был элегантно и жил, по-видимому, со вкусом и размахом.

Литературные объединения, в основном, посещали девушки и начинающие поэты, демобилизованные по ранению. Девушки были хороши собой и поголовно влюблены в мэтра. И напрасно фронтовики, ревнуя, просвещали девушек, что, несмотря на «Песню о ветре», бравую внешность, законченный Военно-педагогический институт и различные должности в предвоенной оборонной комиссии Союза писателей, фронта Владимир Александрович практически не нюхал. После первой же бомбежки у него от страха началась неприятная болезнь, именуемая в быту медвежьей, и его пришлось отправить подальше от начальственных глаз в Ташкент. Там он с горя запил и стал писать свою белую эпопею. По-видимому, бесконечный нерифмованный стих больше соответствовал его состоянию, чем короткий и рифмованный.

Впрочем, баловаться белым стихом Луговской начал и раньше. В 1930 году вождь группы конструктивистов Илья Сельвинский, написал на Луговского эпиграмму:

 
Прелестный юноша, поверь,
Ты бесконечно мил:
Стихами белыми, как дверь,
Мне ухо прищемил.
 

Думаю, написал он ее в отместку за отступничество: в феврале 1930 года Луговской вместе с Багрицким вышли из цеха конструктивистов и одновременно с Маяковским, покинувшим ЛЕФ (Левый фронт искусств), вступили в РАПП, самую оголтелую писательскую свору, готовую не только выполнять все предписания идеологического начальства, но даже предугадывать их. Впрочем, Маяковский через два месяца застрелился, а Луговской в те времена никого из собратьев не пинал, а если приказывали ругать, ругал самого себя.

Вообще по части нерифмованного стиха мой мэтр явно перебарщивал. По этой причине я до сих пор я не прочел его эпопеи «Середина века», о чем написал позже в стихотворении «Рифма», приведенном в предыдущей главе.

В 70-е годы Константин Симонов описал жизнь Владимира Луговского в Ташкенте (повесть «Двадцать дней без войны»). Но не уверен, что и повесть Симонова охладила бы пыл начинающих поэтесс.

Кстати, в последние годы жизни Симонов написал ироническое стихотворение, правда, не о белом стихе, а о верлибре, но в нашем случае эта небольшая разница решающего значения не имеет:

 
Сегодня, перед обедом, пятого сентября,
Я, находясь в Турции,
Вернее, в ее территориальных водах,
Решил, что годы идут
И, чтобы успеть сочинить
Побольше стихов на разные темы,
Мне пора прощаться с рифмами.
Боже мой, сколько времени
Я угробил на их поиски,
Считал, что ищу свои,
А находил чужие.
Чаще всего
Так оно и бывает,
Только не признаются.
 
 
То ли дело верлибр
С его изумительным принципом:
«В огороде бузина,
А в Киева дядька»,
Который теперь называется «Потоком сознания»!
«Опыт верлибра», 1976
 

Симонов, разумеется, понимал, что лишь в редких случаях и лишь у великих поэтов белый стих или верлибр запоминается и впечатляет так, как стихи рифмованные. В основном же к нерифмованным стихам прибегают по причине лени или из нежелания выкладываться в работе целиком.

Думаю, примерно то же случилось с Луговским периода эпопеи «Середина века». В повести «Двадцать дней без войны» Симонов умолчал о ташкентском пьянстве Луговского, хотя как раз за это пьянство узбекское начальство выслало Владимира Александровича в Алма-Ату. Однако на этот раз Луговскому повезло. В Алма-Ату из Москвы эвакуировалась киностудия, и Сергей Эйзенштейн снимал там свой фильм «Иван Грозный», и белый стих Луговского ему пригодился: в эпоху Грозного еще не рифмовали. Луговской писал тексты песен для кинокартины, а когда съемки закончились, вернулся вместе с киностудией в Москву, где я его впервые увидел.

Услышав о незадавшейся фронтовой судьбе Владимира Александровича, я после первой с ним встречи полез на верхотуру арбатского углового дома, где тогда размещался газетный зал библиотеки имени Н. А. Некрасова. (Последние полсотни лет его снова занимает ресторан «Прага».) И там в журнале «Знамя» за 37-й год нашел публичное покаяние Луговского. В нем он, в частности, отрекался и от своего стихотворения:

 
Дорога идет от широких мечей,
От сечи и плена Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски не выговоренной,
От башен, заборов и рвов, и кремлей,
От лика рублевской Троицы,
И нет еще мест на зеленой земле,
Где мог бы я сыном устроиться…
 

Мне оно казалось у него одним из лучших.

В том, что Луговской не из храбрых, я убедился позднее на собственной шкуре… Впрочем, в газетном хранилище на верхотуре временно закрытой «Праги» были широко представлены славословия и покаяния времен Большого террора. Об этой эпохе сказано в «Записной книжке» Ильи Ильфа: «Композиторы давно ничего не сочиняли и лишь писали друг на друга доносы на нотной бумаге». Иные писатели использовали для этого дела «Литературную газету».

Наверно, я зря поднимался на самую верхотуру арбатского здания. Лучше было бы перед последним лестничным маршем сворачивать в кинотеатр «Наука и знание». Глядишь, стал бы образованней, глядел бы на жизнь веселей, да и мироощущение было бы посветлее.

В отличие от прекрасной половины литобъединений, внешность Луговского на меня не действовала. Нравился он мне, прежде всего, потому, что понимал и любил стихи. Чувствовалось, что за ним стоит немалая культура. Уж не знаю, была она дворянской или разночинной (сам он, охмуряя девушек, говорил им, что Луговские древнее Рюриковичей). Но культура ощущалась. В том числе и семейная: его отец преподавал в гимназии, мать была актрисой. На занятиях он постоянно читал нам не только одного себя, а также других поэтов. Однажды великолепно прочел наизусть «То было на Валлен-Коски…» Иннокентия Анненского, за что я ему на всю жизнь благодарен. Без Луговского я, скорее всего, прошел бы мимо этого великого стиха. И хотя осенью того же 45-го я, поступив в Литературный институт, оказался у него в семинаре и он несколько лет со мной возился – иногда хвалил (хотя, честно сказать, было не за что), чаще ругал – я ему благодарен за это стихотворение, но не только за него.

Так, в конце 45-го года он упросил кого-то из своих друзей – то ли Тихонова, то ли Фадеева – защитить меня от директора нашего института Федора Гладкова. Гладкову донесли, что я ругал его роман «Цемент». Но «Цемент» ругали все кому не лень. Не пощадил его и Маяковский. Поэтому Гладков изобразил дело так, будто бы я покушаюсь на социалистический реализм, основоположником которого считал себя, а не Максима Горького, и на этом основании выгнал меня из Литературного института.

Но, несмотря на доброе отношение к Луговскому, я все чаще замечал, что он удивительно напоминает достоевский персонаж – генерала Иволгина. Правда, очарования в нашем мэтре было куда больше, а уж фантазировал, вернее, фонтанировал он так, что несчастному генералу и не снилось. Со своей необыкновенной яркостью и пародоксальностью Луговской никак не вписывался в общем-то унылую серую эпоху, а конец сороковых был особенно уныл. Но поскольку такого себя он выразить в стихах – во всяком случае в печати – не мог, его колоритность приобретала довольно шутовской характер.

Поэтические семинары наш мэтр старался проводить не в помещении Литинститута, а у себя в Лаврушинском переулке, в кабинете, увешанном саблями, шашками, мечами и другим холодным оружием. Дома ему было свободней. Во-первых, к вечеру он постоянно бывал под градусом, во-вторых, дома ничто не стесняло его фантазию. И в самом деле, как расскажешь в институтской аудитории про игру, которой увлекались Владимир Александрович и генералиссимус Чан Кайши?

Мэтр нас уверял, что в китайском стихосложении каждой теме соответствует свой ритмический размер. Так ли это, я и по сию пору не знаю. Так вот, по словам Луговского, его и Чан Кайши помещали в соседних комнатах и они по очереди читали друг другу стихи. Слов слышно не было, и лишь по ритму каждый догадывался о содержании.

– Это о теще, – угадывал Луговской.

– А это о реке Хуанхэ, – угадывал генералиссимус. Почему-то никто из семинаристов не спросил, когда происходили подобные игры, где наш мэтр выучил китайский язык и неужели у восточного диктатора не было других занятий?

Однажды Луговской, – видимо, принял больше обычного – стал ни с того ни сего читать нам Вергилия на память и по латыни. На его беду я на это занятие привел своего сокурсника Константина Левина. Это имя вряд ли знакомо любителям поэзии. При жизни Левина не печатали. После его смерти вышла небольшая книжечка стихов. Но зато в свою антологию «Строфы века» Евг. Евтушенко поместил десять его стихотворений, даже больше, чем Луговского.

Костя был в семинаре Василия Казина, и я подбивал его перейти к Луговскому, дескать, занятия проходят веселей, и рассказал о Чан Кайши и теще. Перед армией Костя проучился год в медицинском институте и помнил кое-что из латыни. Едва Луговской прервался, как вслед ему задекламировал Костя, и все поняли, что тот и другой несут абракадабру.

Луговской обиделся и, вообще-то человек воспитанный, тут, что называется, полез в бутылку. Мол, молодой человек, что вы себе позволяете?! И вы, мои ученики, ему верите? Хорошо, в таком случае устроим третейский суд. Я немедленно позову сюда своего друга-соседа Бориса.

Поскольку речь шла о Пастернаке (тот жил этажом выше), все, кроме меня, закричали:

– Позовите, Владимир Александрович, позовите!

– Сейчас позвоню ему, – хорохорился Луговской и даже начал набирать номер.

– Не надо! – взмолился я. Мне казалось, что позвонить Пастернаку, все равно что потревожить Господа Бога.

– Ну не надо, так не надо, – смилостивился Луговской и вышел из комнаты. Когда он вернулся, кабинет напоминал школу мушкетеров. Семинаристы сорвали с ковра холодное оружие, принялись фехтовать и лишь чудом не разнесли вдребезги безделушки на письменном столе и книжных полках. У мэтра от удивления едва не выпала челюсть, но то ли по добродушию, то ли от выпитого он лишь беспомощно улыбался.

Так или почти так проходили все семинары. Год с лишним на эти безобразия взирала с книжкой полки фотография Ахматовой. В сентябре 46-го (то есть после доклада Жданова и Постановления ЦК) она еще там стояла, стояла и в октябре, но к декабрю то ли мэтр, то ли его молодая жена – женщина решительная, по первой своей профессии геолог, а затем уж, как водилось в советской литературе, прозаик и поэтесса, – этот снимок убрали. Впрочем, и на том спасибо. В другой семье фотография исчезла бы в день Постановления…

Но вот один, пожалуй, самый памятный мне семинар Луговской проводил не дома, а в Литературном институте. Время было позднее, и народу в аудитории, по счастью, собралось человек шесть, не больше. Был самый конец 48-го года. Обсуждали меня. Оказалось, что я, недавно в четвертый раз восстановленный в правах студент, не прошел через семинар, и мне грозило новое исключение, на этот раз по причине творческой пассивности.

Но как раз пассивности не было, потому что к тому времени я закончил поэму «Настройщик роялей», вещь не то чтобы фрондерскую, но, мягко говоря, мало и с эпохой, и с текущим моментом созвучную.

Мне было двадцать лет. Я нигде не печатался и мог писать всё что вздумается. Вот и сочинил, как старик, настройщик роялей, спрятал на еврейском кладбище гранату, оставшуюся у него от сына-комсомольца, убитого еще в Гражданскую войну. И когда немцы повели евреев расстреливать на кладбище, старик швырнул в оккупантов гранату. Ни о каких подобных фактах я не слышал. Однако считал, что если в варшавском гетто было восстание, то и на Украине кто-то мог сопротивляться…

К моему удивлению Луговской поэму одобрил, сказал, что евреи – мужественный народ, замечательные солдаты – несколько месяцев назад наголову разбили около десятка арабских стран. И я, весьма опасавшийся за исход семинара, успокоился.

Но через полтора месяца началась так называемая антикосмополитическая компания. Из Литературного института тут же удалили нескольких профессоров-евреев, в их числе и Павла Григорьевича Антокольского. Но чтобы акция не выглядела слишком антисемитской, заодно убрали чистокровного русака Владимира Александровича Луговского, приписав ему моральное разложение и пьянство. Хотя как раз к этому времени мэтр стал пить меньше.

Тогда-то секретарша творческой кафедры, хорошая девка, как говорится, в доску своя, показала мне рецензию Луговского на моего «Настройщика». Господи, чего он там только ни понаписал! Было в его рецензии и весьма опасное в ту и не только в ту пору обвинение в еврейском буржуазном национализме.

– Запомни, – сказала секретарша. – Поэмы не было. Обсуждения не было. И рецензии тоже не было. Мы ее аннулируем. Тебя не аттестовали, потому что твой руководитель не просыхал. Понял?

Разумеется, я понял. Но за Луговского было обидно. Я-то считал, что его пьянство – форма неприятия действительности, некий полуподпольный бунт. А оказалось, в этом бунте с лихвой вполне понятного, пусть обусловленного временем, но, как ни крути, – страха. И все же именно пьянство мэтра меня и спасло.

С грехом пополам я доучился в Литинституте, получил диплом, попал в армию, демобилизовался и с Луговским не сталкивался, пока он, я и еще Борис Пастернак не попали в один номер «Знамени» (1956, № 9) Журнал не резиновый, и на стадии верстки выяснилось, что для трех моих стихотворений не остается места. Разумеется, никому, и мне – первому – не приходило в голову что-то подвинуть в великом пастернаковском цикле «Когда разгуляется». Но вот Луговской, к тому времени вернувшийся от белого стиха к рифмованному, стал печатать его лесенкой, а-ля Маяковский. Кое-кто из редакционных дам попытался заикнуться, мол, соберите, Владимир Александрович, слегка свои строчки, чтобы мог втиснуться молодой поэт. (Мне до сих пор за это стыдно, тем более что те три стиха я никогда потом не перепечатывал!)

Луговской поначалу заартачился, поскольку гонорар его в таком случае уменьшался на сотню или полторы. Хотя теперь его печатали, что называется, с колес, девиз: «Сотняга меня устроит!», по-видимому, не устарел. В конце концов строчки поджал и на другой день отправил мне в журнал «Октябрь», где я временно исполнял обязанности заведующего отделом поэзии, несколько стихотворений, напечатанных супергиперболической лесенкой – ни одна строка не содержала более одного слова.

Я поехал к нему снимать вопросы, и наше знакомство возобновилось. Он все еще был красив, хотя заметно одряхлел, голос его уже не гудел, а поднялся от баса-профундо к баритону.

– Ты не член Союза? Написать тебе рекомендацию?

– У меня нет книги.

– Что ж, сделаем тебе книгу. Собери стихи, я позвоню в издательство.

Через неделю, когда я принес ему пачку стихов, он усадил меня за свою пишущую машинку и велел писать на себя внутреннюю рецензию. Казалось, о подобном начинающий автор может лишь мечтать. Но у меня ничего не получалось, и, не зная, как замотать это дело, я стал ходить из угла в угол, разглядывать книги и наткнулся на «Версты» Цветаевой.

– Вы ее знали? – спросил мэтра.

– Марину Ивановну? Естественно! В двадцать первом году у нас был недолгий роман. Мне было двадцать, ей двадцать девять. Я, как первый парень на деревне, приходил к ней в красной рубахе. Она прятала дочку в шкаф.

«Да ведь это же из Мопассана!» – сообразил я и спросил:

– А в Париже, в тридцать пятом, вы с ней встречались?

– Встречался.

– И был роман?

– В тридцать пятом, говоришь? Подожди, сколько же мне тогда было? Тридцать четыре, значит, ей сорок три. Нет, романа у нас уже не было.

После этого я уже ничего изобразить на машинке не мог. Самому Луговскому рецензию писать было лень. Издательство послало книгу другим поэтам. Они откликнулись вполне приемлемо, но цензура рассыпала набор. То же произошло и со следующей книгой. Впрочем, к Луговскому это уже отношения не имело.

Через полгода его не стало. На панихиде разновозрастные красавицы от двадцати до шестидесяти заполонили помещение нынешнего ресторана Союза писателей (Центральный дом литераторов еще не был построен). Стульев не хватило, и на дубовой лестнице и на хорах яблоку негде было упасть. И все как одна рыдали. Ни до, ни после я не видел сразу такого моря женских слез, притом что жизнь, казалось бы, давала для этого немало поводов.

Напоследок я хотел бы вспомнить один из его советов. Возможно, он пригодится не только стихотворцам.

– Идешь ты, скажем, по бульвару, – говорил мэтр. – Настроение у тебя препаскудное. То ли денег нет, то ли женщина разлюбила. Короче, жить не хочется. Так вот на мгновение остановись, зажмурься, а потом распахни глаза и сразу увидишь, что мир переменился. Иначе чирикают воробьи, иначе плачут дети, иначе любезничают солдаты с няньками. Словом, все другое. Не упусти этого мига. Потому что вскоре все вернется на круги своя, и снова тебе станет тошно. А в это мгновение надо успеть что-то в себе повернуть или обдумать.

Не знаю, следовал ли когда-нибудь своему завету сам Луговской. А я полвека с гаком все даю себе слово наконец-то зажмуриться, и все забываю…

А что до белого стиха, то по-прежнему считаю, что его время в России еще не наступило. Запасы превосходных рифм, все равно как нефти или газа, далеко не исчерпаны. И хватит их, по крайней мере, на пять-шесть столетий. Англичане разрабатывали свою рифму восемьсот лет и нет-нет, возвращаются к ней снова. Недавно я держал в руках перевод «Евгения Онегина», где все было изящно срифмовано. А ведь наша рифма в силу целого ряда грамматических причин богаче английской.

Белый стих в русской поэзии был подвластен немногим: Пушкину, Блоку, Ахматовой… У других поэтов были лишь отдельные весьма скромные удачи. Да и что греха таить, рифмованный стих запоминается намного легче, чем белый или свободный. Сам Луговской читал свои белые стихи по бумажке, меж тем как рифмованные – наизусть.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации