Текст книги "Река играет"
Автор книги: Владимир Короленко
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)
Из людей лишь один
На ут-есе том был…
Понимаете, это уездный врач – тенорком, – и вдруг исправник октавой:
На-а Ма-аскву своротить он реши-иился!
– Ой, батюшки, не буду, – спохватился г. Алымов, оглядываясь на стенку, и, подвинувшись, продолжал – Ну я, понимаете, человек свежий, только что сел на пароход, не успел еще приобщиться к их настроению, – и потому невольно приведен был в изумление. «Что вы это, говорю, господа, делаете, побойтесь бога. И утесишко-то, во-первых, самый ничтожный, а, во-вторых… Ну вы только представьте себе: вдруг он-то оттуда в самом деле выползет. Ведь вы тогда меры обязаны принимать… Хлопот не оберетесь: не мертвым телом, неизвестно кому принадлежащим, пахнет». Так ведь как обиделись: стол опрокинули. Исправник в грудь себя вилкой тычет. «Молодой человек, – говорит, – вы, может быть, па-ла-гаете, что если на мне вот этот проклятый мундир, так уж я народа не люблю. Ашиба-е-тесь…» Насилу усмирил, и то лишь тогда, когда опять столик наладили, и я в свою очередь приобщился к настроению. Тут, конечно, все забыли. Судебный следователь, человек, трепетавший перед прокурором, но, в сущности, большая умница, объяснил мне на мировую, что и песня-то, говорят, прокурором написана и напечатана была в самом благонамереннейшем журнале[18]18
«Русская речь», если не ошибаюсь, в конце 70-х годов.
[Закрыть]. «Мы, говорит, молодой человек, свои юные годы вспоминаем. А служебным действиям это ни в коем случае помешать не может». Смешно ведь, правда? А как вам кажется, кто был всех смешнее?
– Я думаю, исправник.
– Ошибаетесь – художник Алымов. Я, положим, над ними смеялся, а ведь если был человек, искренно веривший, что он, тот, кто из-за утеса, со своей мудростью российского Барбароссы, действительно может оттуда выползти, – так это был именно я. Над исправником смеюсь, а сам на утес с замиранием посматриваю: выйди, голубчик, выйди, милый. И себя, понимаете, считаю уже сообщником, чуть не обладателем тайны, в душе зреет картина… Такая картинища, я вам скажу. Немного фантастическая, а, ей-богу, мне кажется порой, что стоит бурлаков…
– Какая, если можно спросить?
– Не знаю, сумею ли теперь рассказать… Кажется, так уж это давно было, и так вся эта светотень изменилась. Не хотелось бы смеяться над тем, над чем когда-то, право же, плакал… Ну, попробую, однако. Видели вы на моей выставке маленький такой этюдишко: «Утес – Два Брата»?
– Да, помню.
– Заметили? Помните там что-нибудь этакое… своеобразное, что ли?
– Позвольте: утес освещен последними лучами, река внизу, уже в сумраке, по реке пароход бежит… два огня…
– Ну-ну?.. – насторожился Алымов.
– В отдалении, в ущельях мигают две деревеньки…
– Татинец и Слопинец. Именно, – это пониже Работок. Говорят, в старину было опаснейшее место. На утесе два брата-атамана, в Татинце – тати, ну и Слопинец – от слова «слопать».
– Неужто есть такие деревни?
– Есть и не такие. Так вы заметили этот этюд. Да, искрится в нем это нечто, искрится. Помните, огни у парохода? Смотрят! Грозят! Дымище сзади тащится. Змей Горыныч, не правда ли?.. А Татинец со Слопинцем мигают, бедные, так смиренно и жалостно.
– Это верно!
– То-то! И вы думаете, я это как-нибудь там подмалевывал тенденциозно? Уверяю вас, нет: прямо с натуры. Сел на одном обрыве, посмотрел вниз, на эту матушку-Волгу, – так вся душа и вспыхнула тоской и грустью… А пароходище ползет, дымит, глазами сверкает, купчина на нем едет… Луговой остров, подлец, у Татинца со Слопинцем оттягал… Я же и процесс начинал, да потом товарищу более искусному отдал. Испугался купчины – силища! С простыми ходатями, а так орудует, – чистое дело, только мигни, проиграешь. Ну зато уж в картину я все это вложил. Стала она у меня в душе расти и шириться. Всю Волгу исходил и изъездил, бугров этих сторожевых да берегов затуманенных набрал видимо-невидимо, в архивах копался, у лоцманов да у рыбаков обрывки преданий собирал, – и все так к своему месту ложится. Чувствую – растет! Светотень в душе установилась ровно: солнце вечернее по утесу скользит, река так вот и льется внизу, глубоко в сумраке, огни так и таращатся, дымище, как хвост, вьется, на отмели бурлаки, как мураши, стоят, смотрят, побросали лямки, баржонка прижалась к мели, – все уступает, все сторонится перед Змеем Горынычем. Понимаете – капитал совершает торжественное вступление на Волгу… Летит, свистит, распугивает свистом бурлацкие песни… А на утесе группа стоит, пятном в последних лучах так и режется… Удалые молодцы, мирские защитники, гроза крапивного семени, носители таинственной политической мудрости российских барбаросс из-под Стенькиных утесов… Ах, вы представить не можете, сколько я в эти фигуры вложил любви, тоски, ожидания и страсти…
– Вы их написали? – спросил я с интересом.
– К черту! – сердито ответил Алымов и засмеялся. – Обманул меня подлец-атаман, недаром Хлопушей называется.
– Хлопуша – ведь это пугачевец.
– Черт его знает, может, и тот. Шатались ведь они, подлецы, повсюду, а может быть, и нарицательное: хлопать зря – значит лгать, хвастать… Впрочем, он ли один тут виноват, право, не знаю! В неделю картину не напишешь. Собирался, все приготовил, между тем в первой инстанции дело-то мы проиграли. Купчина принялся круто, на месте пошли недоразумения, ну, тут за мной немного не присмотрели, я впутался глупейшим образом. Вышла история, а купчине только и надо было: губернатор – человек энергичный… Потом товарищи едва-едва успели все-таки поправить дело, а я уехал на время в некоторые северные города.
– И это было? – спросил я.
– Было, – ответил Алымов, слегка как будто застыдившись. – Уж именно, что печальное недоразумение. Собственно, за темперамент. Положим, недоразумение рассеялось сравнительно благополучно, а все же залегла, полоска… Вернулся – и тот, да не тот, и застал уже не то.
– Что же, собственно, изменилось?
Алымов помолчал и вдруг опять спросил:
– Хотите тему для рассказа?
– Непрочь, хотя чужие темы вообще плохо годятся.
– Ну, я расскажу вам небольшой эпизод… Охотно уступлю вам, тем более, что у меня, пожалуй, ничего не выйдет.
– Постойте, да разве вы еще вдобавок и пишете?
– Пишу, – рассмеялся он, – впрочем, только в N-ском листочке. Видели такую газету?
– Не помню.
– Напрасно. Самая колоритная газета в России. Издается местным купцом – мучник из Царицына. Начинает всегда тропарем дня. Продолжение составляет акафист местному начальству, конец – что-нибудь о патриотизме. Понять ничего невозможно, а читателей слеза прошибает.
– А вы тут что же?
– А я – что хотите: путевой набросок, что-нибудь по местной истории. Сливаюсь со средой – это всегдашняя моя мечта. «Бытовое» – это моя стихия. Недаром вот и вы признаете, что моя коряга – настоящая керженская, волжская. Знатоки признают даже тину, которой она затянута, а какой-нибудь лапоть возбуждает географические споры… Ну вот и настоящий, местный бытовой редактор прельстил меня. Скоро, пожалуй, умрет старина, – исчезнет последняя оригинальная газета на Руси. Сын – из второго класса прогимназии, ходит уже в спинжаке и пишет светским стилем. Те же акафисты, но уже не шевелят сердца…
VII
– Вы говорили о теме.
– Да, как вам нравится заглавие «В ссоре с меньшим братом»? А мне кажется, что лучшего заглавия для современного рассказа не придумать. Охватывает все сверху донизу: и художника Алымова, и его приятеля мещанина Романыча, и правый, и левый фланги… Отовсюду теперь выгнали меньшого брата. Одни – потому, что оправдал их надежды, ну и попал на конюшню! Другие – потому, что обманул ожидания. Не вышел своевременно на арену истории. Да, холодность теперь к нему необыкновенная… И драм на этой почве совершалось у нас, я вам скажу, без числа. Все только драмы какие-то незаметные, подпольные, что ли… Вот и сегодня, видели вы наш отчаянный абордаж. Это тоже последний акт такой же драмы. В лодочке сидят все исполнители: начиная с художника Алымова и кончая бедной Фленушкой, которая ни с кем, впрочем, не ссорилась; все имеем к меньшему брату более или менее серьезные иски… Недоумеваете, а между тем это так. Начнем с меня: вы согласитесь, что пострадал и хотя отчасти из-за собственной глупости и темперамента, но все же частью и из-за меньшего брата…
– Он-то об этом не просил?
– А почем вы знаете? То-то что просил, а потом на попятный. А из-за этого обе мои карьеры – и адвокатская и художественная – временно приостановились. Далее-с… Я потерял невесту. Ну, тут, положим, влияние меньшого брата только косвенное, и от этой части иска отказываюсь. Я никогда не пользовался успехом у женщин. Кажется, я вам сказал, что не могу сегодня спать от погоды. Солгал: не сплю от ревности. Не смейтесь, пожалуйста, мне, право, не до смеха.
И, как бы в доказательство, в каюте зазвенел его заразительный хохот.
– Странный вы, право, человек, – сказал я.
– Да, странный. Веселый меланхолик, существо парадоксальное, пожалуй, уродливое. Мне, знаете, кажется иногда, что природа намеревалась вылепить меня самым веселым человеком в России, но по разным обстоятельствам я ей не удался. Вышел только эскиз веселого человека, а внутри-то трещина. От этого меня так раздражают и такие парадоксальные вечера, как сегодняшний. У самого в душе, с одной стороны, светится что-то, а с другой – такой холодище ползет, брр… зуб на зуб не попадает… Однако возвращаюсь к теме. Женщины, как вам известно, не ценят эскизов. Мы иногда удивляемся пошлейшему выбору умной и развитой женщины. А секрет простой. Им хоть маленькое зеркальце подавай, пятачковое, да цельное… Эта мысль, с тех пор, как я ее понял, совершенно лишает меня бодрости…
– Мало вероятно, – сказал я, улыбаясь, – особенно если вспомнить про угловое окошечко.
– Ну, – сказал Алымов брезгливо. – Я не об этих лубочных эскизах любви говорю. Поймите: в моей душе живет стремление к цельности, к полной картине… Между тем, когда, отчасти тоже благодаря меньшому брату, выяснилось, что я в адвокатуре – художник, а в искусстве опять остановился на корзинах, – дело мое и расклеилось. Осталась одна надежда на будущую картину… С этой надеждой я и жил там, где встретил Романыча…
– Это ваш мрачный приятель?
– Да, он.
– А он – цельное зеркало?
– Какое там! Тоже осколок. Но это человек особенный… Счастье за ним гонится само, потому что он от него убегает. Есть что-то удивительно привлекательное в отречении. Не знаю, как вы, а для меня, грешного художника и грешного человека, просто недурное лицо кажется неотразимо привлекательным в монашеском клобуке… Кстати, кто он по-вашему?
– То есть?
– То есть просто: какого звания человек?
– Кто его знает.
– Вот то-то. Даже я, знающий каждую щепку в этих местах, если бы встретил такую фигуру на Волге, – стал бы втупик. Ну хоть какой народности?
– Похож на хохла.
– Замечательно! Все в один голос говорят это, а между тем он только жил одно время в К. Родом из Тулы, происхождением деревенский мужик, образования нигде не получил, а между тем читал Куно Фишера, Спенсера и Маркса и обо всем, о чем мы сейчас говорим с вами и еще будем говорить, во всей этой игре ума может легко принять участие на равных правах. Но… пишет плохо, с ошибками, и в конторщики, например, не годится.
– Что за парадоксы?
– Да, и вдобавок, сам мужик, а между тем совершенно не понимает мужика и даже говорить с ним понятно не умеет. Одним словом – тоже парадоксальный эскиз новейшего времени: настоящий представитель бродячей интеллигенции, вышедший из народа, странствующий в пустыне и взыскующий града. Представляете вы эту фигуру?
– Пожалуй, но как же это вышло?
– А вышло просто: родился в деревне, потом ребенком попал в К., где отец приписался в мещане. Потом отец умер, а мальчик попал в сидельцы какой-то мелкой лавочки. Жизнь эта для детей – известно, каторга. Подростком уже сошелся с каким-то студенческим кружком, мечтавшим о слиянии с народом. Они и повели его развитие так быстро, что он стал читать и понимать Спенсера, не успевши выработать почерк. Вы понимаете, что для лавочного сидельца, сохранившего воспоминания о детстве в деревне, теории народнического кружка молодежи явились настоящим откровением, вернее – осуществлением мечты. Они, конечно, были уверены, что в его лице навстречу их теориям идет настоящий «опыт» человека из народа, а между тем – он-то и был самый мечтательный из всех этих молодых мечтателей… Ну, потом, разумеется, все оказались более или менее причастными к какому-то довольно фантастическому плану обновления, причем я сильно подозреваю, что самый план покоился в значительной степени на опыте «человека из народа». Ну а затем… мы и встретились в северных городах… Я уже говорил вам, что прожил там недолго, но, право, крепко полюбил этих ребят. Народ горячий и нетерпеливый, но, в сущности, золотые сердца и даже недурные головы. Теперь легко смеяться над всем этим, но ведь они только делали выводы из посылок, признанных тогда всеми… Меня они тоже, кажется, любили, хотя при этом мне приходилось выносить изрядную дозу снисхождения. Решили, в конце концов, что я свободный художник и, как сосланный за темперамент, имею право даже вести дружбу с начальством. А я, при моей склонности к бытовому, без этого не могу. И притом тоже ведь, по-своему, ребята попадались хорошие, а у одного квартального такая оказалась рожа типичная, что мой этюд обратил в свое время внимание и даже попал в коллекцию к N. Только я тогда по разным обстоятельствам не подписал своей фамилии и пропустил случай прославиться.
– Но вы…
– Опять уклоняюсь. Да, так вот. Романыч показался мне самым интересным. Читал он страшную массу, можно сказать – ломил через всю эту премудрость, точно медведь сквозь чащу. Многое понимал своеобразно, но, в конце концов, понял все не хуже других, одолел даже до известной степени философскую терминологию. Пробелы, разумеется, остались у него огромные. Ну да ведь и мы тоже все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь. Интереснее всего в нем все-таки было это изумительное упрямство. При моей слабости к бытовому я помирился с ним именно на этой черте. Я, признаться, не люблю оборотней, с вылинявшей природной окраской, и часто ловлю себя на некотором инстинктивном нерасположении ко многому «новому». Умом-то, пожалуй, и признаю и содействовать готов, а в сердце – копошится какое-то сожаление к уходящему с его определившимися, устоявшимися бытовыми формами. Не могу, например, подумать без некоторого щемящего сожаления о том, что скоро на Волге исчезнет последняя коноводка, а когда представлю себе, что и Волгу когда-нибудь схватят в каменные берега, скучно становится… Должно быть – консерватизм художественной натуры. Поэтому некоторое время с Романычем нас разъединяла какая-то взаимная антипатия. Вероятно, я казался ему слишком уж «тонким», а он мне – опустошенным и обезличенным, лишенным всякой непосредственности. Я, верно, чувствовал в нем «ненастоящего» мужика, а он был уже настолько ненастоящий, что его это сердило. Однако скоро я увидел, сколько еще осталось своего, мужицкого, в этом неуклюжем обломе, с такой свежестью непочатого ума и с такой нерастраченною энергией ломившего через дебри науки… А главное, что меня к нему окончательно привязало, это то обстоятельство, что из всех этих фантазеров, мечтавших о полном слиянии с народом, он был самый мечтательный, самый фантастический…
Г-н Алымов задумался. Лица его я не видел, но мне казалось, что на этом лице должна была бродить улыбка.
– Все они или почти все были с сильной трещиной. Это тоже меня к ним привязывало, – эта черта русского интеллигентного человека по преимуществу. Вы понимаете, о чем я говорю?
– Не совсем.
– Кто-то, помнится – Гейне, выразил это очень красиво: мир дал трещину, и эта трещина пришлась мне как раз по сердцу…
– Как видно, – засмеялся я, – специально русскую черту выразил немецкий еврей…
Он тоже засмеялся.
– Правда! Ну мне все-таки кажется, что мы это чувствуем яснее. Трещина эта отделила нас от нашего народа, а при отсутствии у нас разных закрывающих ее исторических сооружений она зияет как-то разительнее. Француз, немец, англичанин находит себе все-таки много утешений, ну, наконец, они хорошо строят мосты… А у нас нет всех этих украшений. Трещина сочится и беспокоит, а в молодости особенно. Помните, у того же Гейне: «Кто скажет, что у него сердце цельное, – у того дряблое, прозаическое сердчишко…» Ну, вот у них сердца были не дряблые, и они все копошились, как муравьи, чтобы найти путь через трещину к своему народу… Ах, черт возьми, как я их и теперь люблю за эту черту, хотя она стоила мне очень много… Вы не заснули от моей философии?
– Нет, пожалуйста, продолжайте.
– Теперь естественно возникает вопрос, – как быть с трещиной и чем ее заделать… Тогда это казалось близким и возможным. Одни полагали, что он, то есть мужичок, устроит это как-то сам. Он лучше знает. Другие махали рукой – все равно нам, негодяям, пропадать на этом берегу. Третьи, наиболее решительные, прыгали прямо туда, к меньшому брату, но все были согласны, что исцеление именно в меньшом брате… У него все, – у нас одна погибель… Вы были когда-нибудь на Святом озере в Семеновском уезде?
– Не бывал.
– Интересно. Я был. Небольшое такое озерко, глубокое, чистое, как слеза. Кругом холмики, на холмиках деревья, часовенка стоит старенькая – и над всем витает чудная легенда. Народ уверен, что в озере и кругом озера стоит невидимый город, исчезнувший по молитве старцев перед нечестивыми полчищами Батыя. Два раза в году по лесам и тропам из дальних мест, говорят, даже из Вологды и с Урала, пробираются туда сотни людей, «взыскующих града» в буквальнейшем смысле этого слова: чистые сердцем, проведя сутки в посте и жаркой молитве, ложатся на берегу, и на закате солнца начинают для них берега озера зыблиться и колебаться, из глубины слышится звон, а кругом все – и толпа, и холмики, и деревья – все исчезает, и стоит на месте этой призрачной действительности фантастический город Китеж с церквами и монастырями. Я был на озере, видел эту верующую толпу, и среди нее два раза попадались мне фигуры (оба раза это были женщины) с застывшим созерцанием в лицах, со счастливыми слезами на глазах! Они – видели, понимаете, видели собственными глазами. Чаще всего, однако, слышал звон и бывал в граде взыскуемом полуслепой и совершенно глухой старец, живший в землянке на самом озере. Он мне все это рассказывал, во всех подробностях.
– Интересно.
– Еще бы! Любопытно, однако, что град этот построен в чисто историческом стиле: тут вот, говорит, монастыри, тут собор, тут ограда, тут боярские и купеческие хоромины стоят, тут мелкому мастеровому люду жилье, а вот там, говорит, подальше, крестьянские избы понастроены. А кресты, говорит, все о восьми концах. Великолепно, не правда ли? – спросил г-н Алымов со своим характерным смехом.
– К чему вы это вспомнили, однако?
– Видите ли, – вот, значит, меньшой брат как себе град взыскуемый представляет?
– Ну это только тот, кто ходит по святым озерам.
– Ну, там как бы то ни было, а и мои приятели представляли себе будущее в этом роде. Может быть, несколько игнорировали бояр и купцов, а все внимание обращали на избы, – это правда. Но зато в пределах деревни – все точь-в-точь! В той сияющей перспективе, куда они устремляли свои взоры, виделась именно наша теперешняя деревня: та же улица, только пошире, те же избы, только из хороших бревен, те же крыши, – пожалуй, только тес вместо соломы (эх, и это жалко), ну, и тот же мужик в той же одежде, с той же иконописной бородой и с той же таинственной мудростью. Есть, конечно, и счастливейшие из интеллигентов, но они слились, исчезли, потонули в общей окраске… Правда, среди моих тогдашних приятелей мираж этот уже сильно дрогнул. Знаете, бывает это: день совершенно еще ясен, а уж чувствуется, что на все ровно и незаметно для глаза уже легла какая-то дымка. А там клок тумана уже ясно осел в воздухе – и пошло нестись и меняться. А этот народ удивительно чуток. Право, очень жаль, что эта полоса жизни у нас оставалась как-то не изученной и не отраженной. Мне иногда кажется, что все эти молодые люди были только птицами буревестниками, отмечавшими своими беспокойными движениями глубокие изменения общественных настроений. Теперь вот мы уже понимаем, что все это мираж, что трещина ушла еще очень далеко в будущее, в какую-то неведомую нам страну, в которой не осталось ни одной из наших бытовых форм. Это будущее не получит уже ни одного бревнушка из современной деревни и не увидит ни одной черты из теперешней беспортошной таинственной мудрости. Теперь, когда я вижу пиджак в деревне, я говорю себе: вот шаг к будущему. Не смейтесь, это именно так. Ведь теперь у нас даже в среде великороссийского племени по меньшей мере четыре нации, отличающиеся и по языку, отчасти, и по верованиям, значительно сильнее, и по одежде (совершенно)! Ну а в будущем, конечно, это исчезает, и в конце трещины стоит незнакомец, всего вероятнее, в немецком пиджаке, которого, впрочем, черт его побери, я никак не могу себе представить вполне ясно и к которому, грешный человек, никакого христианского чувства не питаю.
– Правильно ли это, г-н Алымов?
– Разумеется, неправильно, – захохотал он. – В свое время и с него, вероятно, будут писать этюды. Но что хотите, я люблю свою натуру теперешней: потому что она уже мне вросла в душу. Помните у Лермонтова: «Люблю я родину, но странною любовью… Люблю дымок спаленной нивы… дрожащие огни убогих деревень». Ведь, в сущности, убожество-то любить, пожалуй, и не похвально. А что станете делать. Когда-нибудь, может быть, их за это и в самом деле не похвалят: им, по их варварским понятиям, скажут, растрепанные крыши нравились лучше железных. Ну а у меня сердце бьется при виде растрепанной крыши и слепого окна, а на железную крышу и не глядел бы. На этом-то вот мы с Романычем сошлись вплотную. Среди остальных начиналось смятение и споры: субъект в пиджаке и железная крыша уже выступали из тумана будущего и возбуждали значительную тревогу. Многие отступали более или менее спешно, отдавая в жертву незнакомцу – кто общину, кто артель, кто еще разный багаж в этом роде. Были и такие, что уже провидели реабилитацию «кулака», как неизбежного и даже прогрессивного элемента. Только мы с Романычем не сдавались… Однако знаете что? Ведь это я вам начинаю целую историю. Вы, кажется, одеты?
– Да я и не раздевался.
– Ну вот что. Если вам не спится и охота, пойдем на палубу. У меня угар из головы вышел, и мне совестно перед соседом.
Я охотно согласился, и мы вышли.
VIII
Мы вышли в зал, почти совершенно темный. Одна лампочка освещала скучным светом ближайшие предметы: часть стола с белой скатертью, горку с бутылками, несколько апельсинов в стеклянной вазе. Далее только слабые искорки на гранях стекла обозначали перспективу темного зала, казавшегося как-то фантастически длинным. В конце совершенно черные окна изредка освещались снаружи слабыми вспышками зарниц… Откуда-то из глубины парохода несся стук машины, ровный и глухой, точно биение пульса у спящего… В такт этому стуку жалобно отзывалась какая-то стеклянная подвеска.
– Не хотите ли пройти по нижней палубе? – спросил Алымов. – Вы увидите – это интересно.
Мы спустились по лесенке и открыли дверь на палубу. Она была сильно загружена. Тюки, обшитые рогожами, бунты шкур, издававших неприятный запах, корзины, короба, ящики, мебель, коляски… Все это фантастическое собрание разнообразнейших предметов, наваленных в беспорядке и как будто удивленных своим случайным соседством, слабо освещалось кое-где висевшими лампочками. Между тюками, на лавках и на полу лежали пассажиры, женщины с грудными детьми, мужики в овчинных тулупах, несмотря на лето. Густое сопение и храп носились среди полутьмы, примешиваясь к плеску воды и стуку машины.
На одной из лавок, на грязной подушке спал наш знакомый, синюхинский певец. Его некрасивое, зловещее лицо налилось кровью, губы были искривлены, из горла вырывалось неровное, прерывистое хрипение.
Алымов остановился над спящим с видом холодного любопытства.
– Дедушка душит, – сказал он мне, указывая на синюхинца. – Субъект это, я вам скажу, интереснейший. Кулак, начетчик, признает только старинную книгу, поет только старинную песню, держит в руках всю Синюху и замучил двух жен. Теперь вот на него насел домовой; небольшой старикашка, с длинной бородой и в тулупе навыворот, измельчавшее отродие какого-нибудь грозного божества, которому его предки когда-то приносили умилостивительные жертвы.
Спящий тяжело перевел дух, сел на лавку и некоторое время безжизненными глазами озирался вокруг. Что-то вроде ужаса изобразилось в них, когда он увидел над собой фигуру Алымова. Впрочем, сон не вполне выпустил его из своих рук; он повел глазами, попытался перекреститься и опять повалился на подушку.
– Пойдемте, – сказал Алымов. – Завтра он припомнит это мгновение, и если у него затоскует утроба, он будет уверен, что мы, два полуночника, приходили нарочно, чтобы его испортить. Знаете, мне вот приходит в голову: что, если бы все сонные грезы, которыми полны теперь эти истомленные мужицкие головы, можно было облечь в видимые формы… Господи боже! Каким удивительным сборищем наполнилось бы пространство между палубой и потолком парохода. Ведь если этот синюхинец живет чувствами Никиты Пустосвята, то вот те – плотовщики, возвращающиеся на свою Унжу или Ветлугу, – прямо вышли из дебрей пятнадцатого века. К ним в лесные трущобы и теперь еще прилетают огненные змии.
Шагая через ноги в лаптях и туловища в посконных рубахах, мы прошли мимо машинного отделения, зиявшего отблесками огней и наполненного диким движением стали. За ним на корме было что-то вроде правильно устроенных в два этажа лавок, где пассажиры разместились с некоторым удобством. У одного из таких отделений Алымов резко остановился. Я увидел здесь обоих его спутников. Суровый человек в шведской куртке спал в углу, прислонясь головой к деревянной стене, в самой неудобной позе. Было видно, что он долго охранял сон прислонившейся к его плечу девушки и заснул сам, не смея пошевелиться.
Алымов постоял несколько мгновений, с некоторой нежностью глядя на успокоившееся лицо девушки, и пошел дальше.
На самой верхней площадке нас обдало тихим ночным ветром. Должно быть, заря была недалеко, по крайней мере на одной стороне неба, в поредевших облаках, бродили уже слабые просветы. Зато набиравшаяся с вечера громовая туча вся перевалила за Волгу и стояла за Жигулями вся черная, изредка вспыхивая синими зарницами.
Алымов прошелся взад и вперед, вдыхая свежий ночной воздух и разминаясь. Он подошел к рубке и что-то спросил у лоцмана.
– Вон, в конце плеса, – ответил тот. Алымов подошел ко мне.
– Посмотрите, вон Хлопков бугор. Именно здесь моя картина, как я говорил вам, разлетелась вдребезги.
Нос парохода все клонился вправо, и перед нами – черная и грузная – вырастала большая гора, между тем как темная туча, лежавшая за нею, казалось, быстро опускалась книзу… Чуткое эхо торопливо отдавало шум пароходных колес, но когда мы подошли еще ближе, нам был ясно слышен тревожный шорох деревьев. Над нами висела лысая вершина, с которой открывались оба плеса… К таким именно горам народные предания любят приурочивать станы волжских атаманов.
– Здесь вот жил мой Хлопушка. Видите, вон чуть заметно вьется трава, лес тут пониже. Я был на вершине. Какие-то ямы еще до сих пор сохранились. Видно, было тут в старину какое-то становище, или уже после кладоискатели ископали. Очень меня соблазняли для картины «Два брата», но и это местечко тоже хорошо. А главное, подлинность, дух, так сказать, витает. Стою, бывало, на вершине этой и проникаюсь… Ну, когда вернулся опять на Волгу, сейчас, разумеется, к этим местам. Шатался, то пешком, то в легкой лодке, два раза меня меньшой брат, как человека подозрительного, в становую квартиру представлял… Подлая это тоже черта у меньшого брата, чуть не понял какого-нибудь человека, сейчас волокет к попечительному начальству. Разумеется, тотчас же отпускали с извинениями: «Ах, эти невежи, это они г-на Алымова на веревочке привели. Извините, пожалуйста. Как же, читали в “Листке”…» Ну во время одного из таких приключений схватил какую-то гадость. Сел на пароход в Ставрополе вечером; думаю, отлично – наутро буду в Морщихе, там лодочников найму, подымусь к бугру… А самого знобит, и на душе такая тоска лежит, – туча! Ничего, думаю: вот картину начну, и вся эта светотень опять наладится. Не подозреваю, что уж в душе не то солнце светит, и светотени прежней следа не осталось… Еще там, в северных городах, это началось.
Вот плыву по Волге, ночь такая же точь-в-точь, темная, густая, томительная. Жигули точно потонули в чернилах. Зарница вспыхнет, осветит мертвым светом ущелья и горы и опять погаснет… Грустно необыкновенно. В душе ползет что-то, тянет, щемит, не дает покоя. Прошлое затягивает свою песню, будущее темно, и пустота какая-то в глубине… Ехал тут со мной купец царицынский, дубина ростом в сажень, сила непомерная и столь же непомерная непосредственность. И разразить готов, и обнять согласен, и слезу прольет бог весть о чем, и физиономию ближнему тоже, здорово живешь, испортит. Видит, кручина у человека, – выпьем да выпьем. Попробовал я, – нет, только еще хуже. Ушел на палубу, скрылся от него на самый нос, сижу в темноте. Вдруг будто меня толкнуло. Зарница вспыхнула, смотрю – место знакомое: лысый бугор, тропочка, лодочка внизу стоит. Ну вот тут… объясняйте, как хотите… потерянное равновесие, начинавшаяся болезнь, царицынский купец, бенедиктинский ликер… Только все это я видел, как вот вас вижу… Просто стыдно рассказывать.
– Однако.
– Да что! Вспыхнула одна зарница – вижу, стоит вся моя группа на самой вершине… Те-емная вся, мрачная… Осветило ее и погасло. А пароход так и мчится к горе. Помню, хотел капитану крикнуть, чтобы повернул, а уж гора вплоть над головой, вот как теперь. И там вот, на песочке, вижу, суетится кто-то с лодочкой… Режется лодочка по волнам, еще минута, стоит передо мной, как лист перед травой, атаман и те. «Ну, что ж, говорит, паренек! Пиши, что ли, атамана Хлопушу… Я самый».
– Что же, – сказал я, смеясь. – Для художника и не нужно лучшего случая. Вы могли разглядеть вашу натуру очень близко.
– То-то вот и есть! Посмотрел я на него и просто плюнул. Харя грубая, сапожки на нем сафьяновые, рубаха шелковая, опоясана повыше брюха, на голове казацкая шапка набекрень, и подковки кудрей из-за шапки лезут. Сила, положим, есть, зарезать готов во всякое время, но мне-то, художнику Алымову, она совсем не сродни… Красота тоже, может быть, есть, – опять не моя… «Ты, говорю, подлец, теперь в Лыскове за стойкой стоишь да бурлаков сивухой спаиваешь…» И пошел тут у нас диалог. Капитан после рассказывал: «Удивлялись, говорит, с лоцманами. Сидит барин Алымов на корме, лопочет что-то, руками машет». А это я все Хлопушу отчитывал… «Понимаешь ли ты, скверней, что весь ты не стоишь моей художественной поэзии… Ведь меня бы, говорю, за тебя, дурака, во всех газетах превознесли, за границу бы тебя повез… Ведь мой вымысел дороже всей твоей дурацкой ватаги…» А он, подлец, стоит, ухмыляется, и с каждым взглядом на эту несуразную фигуру прежние мои представления улетают одно за другим, как вспугнутые птицы… Дальше уж и не помню. Помню какая-то свалка. Царицынский купец после жаловался: «Я, говорит, его, как доброго человека, в буфет зову, а он меня ка-ак схватит об это место. Звезды из глаз посыпались…» В Самаре прямо в больницу сдали. Горячка!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.