Текст книги "Река играет"
Автор книги: Владимир Короленко
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
При последних нотах песни Алымов торопливо набрасывал в свой карманный альбом.
– Записал? – спросил певец самодовольно.
– Записал, – сквозь зубы ответил Алымов, но для меня лучи лампочки ясно освещали страницу, на которой резко выделялся эскиз двух фигур.
– Хороша ли песня?
Алымов спрятал альбом в карман и сказал разносчикам как-то капризно:
– Др-рянь ваша песня… Для почину отца убил… И напев, черт вас знает, волчий какой-то.
Он повел плечами, как будто от озноба, отошел несколько шагов и остановился у перил, глядя на реку…
Я тоже поднялся. Волга потемнела совершенно, и даже вблизи вода угадывалась только по движению валов, глухо шумевших внизу. Впереди одиноко светился кузов «Коршуна», точно светляк, вяло ползающий в огромной чернильнице. В рубке осторожно шуршала цепь, и слышались отрывочные замечания лоцманов, чутко и тревожно пронизывавших глазами ночную тьму. Пассажиры разошлись по каютам, окна, выходившие на галерейку, гасли одно за другим, официанты подсчитывали сдаваемую буфетчику выручку, общие комнаты опустели. Только один Алымов еще появлялся то здесь, то там, точно беспокойный трутень в засыпающем улье.
Я тоже вошел в каюту и улегся, не зажигая огня. Окно было полуоткрыто и едва отличалось от темных стен. Ленивый и влажный ветер, врывавшийся снаружи, плохо разгонял духоту, скопившуюся за день от раскаленных крашеных стенок парохода. За тонкими перегородками были слышны вздохи и нетерпеливая возня. Мой сосед, страдавший печенью, по-видимому, томился еще бессонницей.
По галерее кто-то ходил, и темный силуэт мелькал мимо окон. Потом кто-то уселся невдалеке на скамейке, и до меня донеслось тихое пение. Я осторожно поднялся и подошел к окну. Очень близко от него, облокотясь на белый крашеный столик под стенкой, сидел Алымов. Его шляпа лежала на столике, он проводил рукой по лбу и волосам, как будто стараясь прогнать этим движением что-то неприятное, потом стал тихо напевать. Зеленоватый свет фонаря полоской падал на палубу и на переплет перил, отделяя от остальной темноты уголок, в котором уютно примостился Алымов… Он, вероятно, отдавался этому ощущению одиночества, и его песня крепла. Он часто возвращался к началу, как будто подыскивая не вполне дававшийся ему мотив, замолкал, опять нервно проводил рукой по лбу и опять начинал. Едва ли когда-нибудь песня бывает непосредственнее и искреннее, чем в такие минуты, когда она просится из души, в темноте и одиночестве. Здесь порой даже человек, никогда не поющий, находит вдруг какие-то неожиданные тихие и искренние звуки, которые могли бы тронуть даже взыскательного слушателя. Очевидно, это была одна из таких минут для господина Алымова.
Я стоял у своего окна точно очарованный… И слова, и мелодия, и голос певца, которому он не давал воли, звучавший будто где-то далеко, – все сливалось в удивительно цельную гармонию с этой темной и загадочной волжской ночью, с туманными призраками гор, с таинственным эхом ущелий, с мерным колыханием валов, даже, казалось мне, с недавней ужасною песнью синюхинских прасолов.
Наконец певец как будто нашел свой мотив, и песня зазвучала яснее:
Уж пойду ли я, уж пойду ли я
Под Новгород, —
Пойду,
Под Новгород пойду!
Разнесу ли я, разнесу ли я
Стены каменны, —
Разнесу!
Кузнецов лихих, весь искусный люд
Я к себе в Москву
Заберу!
А всю земщину-деревенщину
По святой Руси
Размечу![14]14
Песня подлинная; записана в Балахнинском уезде в 20-х годах и напечатана в «Нижегор. губ. ведомостях» (1887, № 22).
[Закрыть]
Смысл песни был, конечно, ясен. Это московский князь идет под Новгород и похваляется разнести каменные стены… Балахна и Городец, и многие места по Волге, и угрюмая Кама, и дикая Вятка, и вологодские леса, и тихие архангельские реки видели у себя новгородских насельников, и даже среди простого народа до сих пор живы предания о грозе, разметавшей из Великого Новгорода земщину-деревенщину, опальных бояр и зольных посадских людей…
Уж я вольницу-своевольницу,
– продолжает московский князь, —
Смертью лютою
Показню!
Я крамольников-своевольников
В омутах-реках
Потоплю!
Не звонить тебе, не звонить тебе,
Буйный колокол,
Не звонить…
Буйный колокол…
Не звонить…
Алымов смолк и довольно долго сидел, опустив голову на руки. По-видимому, песня была кончена, но я все стоял под обаянием глубокой и искренней тоски, прозвучавшей при последних словах в голосе странного певца… Точно в самом деле с кидающею в дрожь непосредственностью живого ощущения из темноты волжской ночи, из шума валов и шороха невидных лесов встал этот умерший отголосок исторического стона и несется, как призрак, за бегущим в темноте пароходом…
В угловой каюте, направо, в окне, совсем низко уставившемся в Алымова, шевельнулась и затем осторожно отодвинулась занавеска. Так как окно было под прямым углом, то мне было видно, как в нем мелькнуло женское лицо с темными, густыми, беспорядочно распущенными волосами. Но Алымов сидел в полоборота и ничего не видел. Он опять провел руками по лбу и волосам, – и мне показалось, когда он запел опять, что это уже другая песня, – столько в ней было мягкой жалости и тоски, в противоположность похвальбе и угрозе предыдущей. Но мотив оставался тот же:
Ах, по Волге ли, ах, по реченьке
Плывет стружок,
Плывет…
В той ли лодочке, как лебедушка,
Красна девица
Слезы льет…
Кто-то опять мягко, ласково и задушевно утешает плачущую:
Эх, не плачь-ка ты, не горюй-ка ты,
Красна девица,
Перестань!
Будем соль варить, торговать зачнем,
Лихо-весело
Заживем!
Лихо-весело заживем!
Какая-то горькая удаль, которую, вероятно, и искал недавно Алымов в хоре, теперь звучала ясно, сильно и полно в его негромкой песне. И тотчас опять только тоска и слезы… Это, должно быть, отвечает плачущая девушка:
Ах, и золото, ах, и серебро,
Золота казна
Нипочем…
Золота казна нипочем,
Коли волюшку свою вольную
Не воротим мы,
Не вернем…
– Не вернем!.. не вернем, – еще несколько раз тихо повторил Алымов, все ниже опуская голову и опять возвращаясь к последним нотам.
Стукнуло еще одно окно; на этот раз над самою головою Алымова.
– Конец, что ли? – спросил недовольный и резкий голос моего страдавшего печенью соседа. «Не вернем, не вернем и не вверрр-нем!» – ведь это черт знает что такое, наконец. Надо же дать людям заснуть… Пишут в газетах: поездки! Для здоровья! Какое тут к черту здоровье…
– Ах, извините, пожалуйста, – ответил Алымов, как будто испуганный внезапным нападением, и быстро вскочил со своего места. Окно захлопнулось, задернулась также занавеска в угловой каюте, но за ней еще раз мелькнуло в темном квадрате бледное женское лицо, которому этот сумрак придавал какую-то особенную, грустную и заманчивую прелесть.
– Mersi, m-sieur Алымов[15]15
Спасибо, господин Алымов (фр).
[Закрыть], – сказал красивый, несколько разнеженный и приятный бархатный голос.
Алымов удивленно повернулся. Занавеска еще колыхалась, но окно было темно и пусто.
– Глуб-боко тронут, сударыня, – тронут и очарован, – сказал Алымов, ломаясь и школьничая. Теперь я заметил ясно, что частые посещения буфета оказали на г-на Алымова сильное действие.
– К услугам вашим, готов петь хоть до зари, если бы не боялся вот этого господина… – Сударыня! – сказал он затем тихо, и вдруг опять громко рассмеялся, стал в позу и, перебирая пальцами, как будто играя на гитаре, запел вполголоса:
Что же, слышит, иль не слышит,
Спит она, или не спит?..
– Не-ет, не спит, стоит за занавесочкой и слушает. Ай-ай-ай, не хорошо подслушивать, сударыня… Впрочем, – спокойной ночи…
К тебе я буду прилетать,
Гостить я стану до денницы.
– Ха-ха-ха! – И художник Алымов, смеясь, поплелся по галерее, пробуя в темноте то одни, то другие двери. Некоторое время все было тихо.
Только сосед за перегородкой с ожесточением кидался на своей койке.
Еще через минуту в пустой общей зале, в которой горела одна только лампочка, послышались шаги, кто-то откинул ногой стул, потом резко затрещал электрический звонок. Г-н Алымов требовал себе рюмку коньяку.
– Никак невозможно, – говорил с каким-то почтительным неудовольствием полусонный лакей, вероятно, дожидавшийся с нетерпением, пока уляжется беспокойный пассажир, чтобы погасить последние огни и улечься наконец самому. – Никак невозможно-с. Второй час на исходе-с.
– Ну, черт с тобой, – сказал Алымов капризным и обиженным тоном. – Где тут мое место?
– Пожалуйте, тут вот, в общей… Сделайте ваше одолжение, потише. Тут господин спит уже…
– И пусть спит, черт с ним. Мне какое дело. Постой, скажи: что за человек? Купчина какой-нибудь, на ярмарку?
– Не могу знать, а не похоже, что купцы. Пожалуйте…
– Чиновник?
– Не могу знать, а не похоже опять. В шляпе. Пожалуйте!
– Постой, погоди, успею. Офицер?
– Не офицеры. Пож-жалуйте, будьте настолько добры. Не хорошо: разбудите.
Щелкнула ручка двери, и слабая полоска света влетела в мою каюту. Алымов заглянул в эту щелку, приложившись к ней лицом, и, опять повернувшись к лакею, спросил шепотом:
– Симбирский помещик?
– Не похоже.
– Опять не похоже! Нет, Илюша, это, наконец, невозможно. В России непременно или купец, или чиновник, или офицер… Ведь не мужик, наконец, пойми, Илюша. Мужики в первом классе не ездят.
– Как можно, помилуйте.
– Ну, вот видишь. Кто же еще? Постой, постой! Вот мы сейчас с тобой припомним.
И господин Алымов стал декламировать из Некрасова.
Довольно с нас купцов, кадетов,
Мещан, чиновников… двор-рян,
Довольно даже и поэтов…
Но нужно, нужно нам граждан.
– Так вот он кто еше: почетный гражданин какой-нибудь. Говори, Илья: почетный гражданин, что ли?
– Не могу знать, верьте совести. Едут от Астрахани, от самой, а на вопрос, например, кто такие, – не соответствуют. В Сарепте рыбник Иван Семеныч спрашивали… «По своему собственному делу», – говорит, больше ничего.
– Видишь! А ты меня, к несоответствующему человеку посылаешь. Неси рюмку коньяку для храбрости, а то не иду.
– Буфетчик спит, Ксенофонт Ильич, – невозможно. И рад бы, да нельзя… Пожалуйте.
– Ну, черт с тобой, пожалую. А в случае чего, помни: ты, Илья, не знаю, как тебя по фамилии звать, за художника Алымова в ответе. Помни, Илья, ну, с богом! Отворяй. Э! Постой. Это еще что?
Г-н Алымов остановился в отворенной двери. Между тем в зале появилось новое лицо: при слабом свете лампочки, точно полуночный призрак, проследовала неизвестно откуда появившаяся дама. Она была высокая, роскошная брюнетка, сильно напомнившая мне неясный образ, мелькавший в угловом окошечке. Она пожималась, как будто от холода, и на красивом лице видно было как будто неудовольствие, что ей мешают спать. Но было и еще что-то. Алымов засмеялся с несколько дерзким видом и захлопнул дверь.
Струя воздуха кинулась от окна, хлопнул конец занавески, г-н Алымов очутился в темноте и не совсем верными стопами прошел через каюту. Он шумно приподнял занавеску, стуча медными кольцами… Потом стал у окна и закурил папиросу. Я тоже чиркнул спичкой.
Алымов быстро повернулся.
– Я вас опять разбудил. Впрочем, какое мне дело? Каюта общая. Вхожу я в общую каюту и ни о чем не забочусь. Вам не нравится мое пение. Правильно: А курить в каюте имею право. Не хочу спать.
– Совершенно справедливо, и потому не возражаю, – ответил я улыбаясь.
– Какого черта вы смеетесь? – сказал он с неудовольствием, заслышав улыбку в моем ответе.
– Какое вам дело? – ответил я ему в тон; меня это начинало забавлять. – Смеюсь в общей каюте – и кончено.
– Гм… удивительно, – сказал Алымов в каком-то раздумье. – Однако как вы разговариваете! Постойте-ка…
Он пошарил по стенке и отвернул кнопку электрической лампочки. Комната осветилась, и мы оба некоторое время щурились от непривычки. Алымов первый, бесцеремонно оглядев меня, вдруг рассмеялся и сказал:
– Нет, это не вы меня обругали за пение.
– Действительно, я вас не ругал.
– Вы кто такой?
– Пассажир.
– Глупо! Почему в самом деле не ответить на вопрос.
– Какая надобность предлагать такие вопросы?
– Гм… Удивительно, – опять повторил Алымов и сказал затем: – Чисто русская бесцеремонность, верно! Русский человек не может успокоиться, пока не узнает доподлинно, чем кормится его ближний. Ну и я – русский человек, и притом еще наделенный экстренной любознательностью… Да, да, да! Постойте, ведь это вы там внизу так бесцеремонно присматривались, когда мы приставали к пароходу.
Я засмеялся.
– Согласитесь, что у меня были для этого любопытства некоторые основания.
– Какие, любопытно, основания?
– Да хотя бы и в экстренном способе вашей посадки на пароход. Приятно видеть такую удаль.
– Кой черт удаль! Сумасшествие! – сказал Алымов с неудовольствием. – Вы думаете, это мы нарочно? Просто оказалось, что наш рулевой не умеет править. Если бы не молодчина гребец – черт знает, что бы вышло. Я что! Я наблюдатель… потонул бы из любопытства, с некоторым удовольствием. А ведь с нами была девушка, она жить хочет. Постойте-ка, тише, тсс…
Г-н Алымов вдруг замолчал и прижался к стене. Мимо окна промелькнула какая-то тень. Алымов высунулся в окно и долго смотрел кому-то вслед.
– Кто это ходит так поздно? – спросил я.
Алымов не ответил. Он закурил новую папиросу и полулег на скамье в задумчивой и мечтательной позе.
– Alte Geschichte[16]16
Старая сказка (нем.).
[Закрыть], – сказал он, пуская кольцо дыма. – Поздравляю, г-н Алымов! Ваши добрые знакомые у пристани.
– О ком вы говорите?
– Вам какое дело? Кстати: вы писатель?
Я невольно сделал легкое движение, Алымов громко засмеялся.
Сосед за стеной опять бешено завозился на своем страдальческом ложе. Алымов равнодушно повел в ту сторону глазами и сказал в высшей степени хладнокровно:
– Черт с ним! А я, согласитесь, угадал вашу профессию.
– Допустим, но по каким это признакам? – спросил я. Алымов опять засмеялся и спросил в свою очередь:
– Скажите, отчего это: купец, чиновник, даже живописец и актер сразу отвечают на вопрос о своей профессии: торгую, имею собственное имение в Самарской губернии, двадцатого числа получаю из казначейства. Только писатель непременно замнется. Ха-ха! Точно или боится ослепить слушателя, или опасается, что его сочтут прохвостом…
– Ну, полно! Это было, да прошло.
– «Ну, полно», – передразнил он. – Не бытовое вы явление, господа, на Руси, вот что! Еще в столицах – так. А вот здесь, на Волге, скажите вы хоть тому рыбнику, который вас допрашивал в Сарепте: дескать «пишу». А он посмотрит, что на вас пальто приличное, и спросит: «А служите где?» Или: «А из буфета даром, что ли, тебе отпущают?»
Он залился опять звонким смехом и спросил добродушно:
– Не обижаетесь?
– Нимало.
– И отлично, а то я бы сейчас лег спать, а уснуть ни за что не усну. Заметили вы, какой подлый сегодня был день и ночь?
– День как день, а вечер действительно темный.
– Темный; не в этом дело, – сказал Алымов с нотой раздражения. – Нет, такие подлые вечера, к счастью, выдаются не часто: слишком горячий закат и ужасно холодные тоны на востоке. С одной стороны природа горит, с другой – зябнет. Брр… чистая лихорадка для нервов… Ужасно раздражает.
– Вы художник?
Алымов вдруг насторожился, заслышал опять шаги на галерейке. Он поднялся с места, подошел на цыпочках к кнопке и осторожно завернул ее. Огонь погас, и скоро опять две фигуры мелькнули мимо окна. Алымов опять проводил их глазами, высунувшись наружу, и затем, сев по-прежнему, ответил на мой вопрос:
– Художник, соперник Репина. Вы видали репинских бурлаков?
– Конечно, видел.
– Конечно, видели. А заметили там на первом плане песчаную отмель и старую, растрепанную корзину, вернее – снасть для рыбной ловли, замытую песком.
– Да, помнится что-то.
– Ну вот, моя специальность – такие отмели и такие корзины…
Он засмеялся, впрочем, как-то грустно, но тотчас же овладел своим выразительным голосом и продолжал уже совсем весело:
– Да, мы с Репиным давние соперники. У него гораздо лучше выходят бурлаки, а у меня корзины и лапти… Вы на N-ской выставке не были?
– Был и очень хорошо помню ваши эскизы.
– «Старую корягу у устья Керженца»?
– Видел и корягу. Коряга, действительно, замечательная.
– Я и говорю: куда Репину! Только и умел написать бурлаков, вода – точно с синькой; песок не волжский… а уж о корзине и говорить нечего! – В каюте опять зазвенел его открытый, заразительный смех.
V
Я задумался… Имя художника Алымова было мне уже раньше известно из поволжских газет. Местная пресса гордилась им как своей областной известностью, и авторы заметок всегда прибавляли к его имени эпитеты: «наш» Алымов или «наш известный пейзажист». Немного странно было то обстоятельство, что при этом почти всегда выходило разноречие в определении его специальности. Одни считали его «нашим известным пейзажистом», другие называли его поволжским жанристом, третьи считали Алымова художником-этнографом и, наконец, «художником бытописателем Поволжья».
Незадолго до описываемой встречи в городе N состоялась «первая», чуть ли не с самого основания Руси, областная художественная выставка. Это было нечто отчасти интересное, отчасти печальное, отчасти трогательное и в значительной мере курьезное. Тут были копии масляными красками с известных олеографий. Патер, смеющийся над рюмкой вина, патер, плачущий над разбитою рюмкой, патер, у которого на нос села муха. Были тут наивные барашки в золоченых рамах, почтительно выставленная пачкотня добрейшей NN, местной меценатки (что делать – областное искусство так нуждается в сильном покровительстве)… Среди этой мелюзги чуть не целую стену занял художественный левиафан, академическая конкурсная тема, написанная около полустолетия назад рисовальным учителем кадетского корпуса, в то время еще мечтавшим завоевать и карьеру и славу при помощи тщательно выписанных спин, бедер и торсов. Были сильно потемневшие «дубликаты» Рембрандтов и Ван-Дейков, об удивительном способе приобретения которых и о несомненной идентичности местные любители-коллекционеры пространно повествовали в газете. И что всего удивительнее, пройдя почти всю выставку, я нигде не встретил ничего подлинно местного, близкого, областного. Казалось, все это искусство, преклонявшееся перед экспрессией олеографий и в лучших представителях погружавшееся в смутное воспоминание о блеске академической натуры, – брезгливо сторонится от всего близкого, как будто эти примелькавшиеся поля и воложки, эти острова с осокорями, печальные горы, растрепанные избушки и их грязные обитатели, привозящие художникам в базарные дни молоко и яйца, – как будто вся эта близкая действительность стоит неизмеримо ниже местного таланта…
Только в последней, неудобно освещенной комнате я вдруг наткнулся на приятное исключение. Огромный экран, затянутый темным кретоном, был усеян клочками холста, картона и бумаги с эскизами Алымова. Тут были карандаши, blanc et noir[17]17
Белая и черная (фр.).
[Закрыть], масляная краска. Все это жило и сверкало, было насквозь проникнуто каким-то своеобразным чутьем местного колорита и давало впечатление несомненного таланта, беспокойного и яркого, но целиком разрешавшегося в этих беглых, незаконченных, схваченных на лету и сгоряча эскизах Поволжья. В одном месте волна набегает на длинную песчаную косу, в другом – занесенная песком, рассохшаяся лодка, далее – остов баржи, оставшейся на крутояре после весеннего ледохода, с кокорами, торчащими кверху, точно ребра какого-то чудовищного скелета… На многих клочках были нарисованы обломки досок или старое пнище, или просто лапоть, черневший пятном на сверкающей полоске песков… Порой – три полоски, в которых трудно было даже угадать рисунок реки и береговой дали. Но стоило отойти немного – и с холста начинало светиться небо, дышащее истомой, мгла начинала сгущаться в облако, и в далях чувствовался набирающийся дождь… И все эти пятна воды, клочья облаков, небесная синева, луговые дали, откосы, отмели, островки и заводи, разбросанные яркими лоскутками на темном фоне огромного экрана, производили не то манящее, не то беспокоящее впечатление, в душе набиралось какое-то сильное настроение, оставшееся неразрешенным… Несомненно было, с одной стороны, присутствие таланта, не лишенного искренности и проникнутого какой-то особенной правдой: в каждом самом мелком наброске чувствовалась именно волжская мель, волжский воздух, волжский лапоть, оброненный именно волжским бурлаком на волжском песке. Впрочем, среди видов реки и воды попадались и другие мотивы: лесные перекрестки с чуть тронутыми вечерним солнцем верхами сосновых стволов; густые чащи с таинственным молчанием; на перекрестках – раскольничьи иконы со старыми ликами, с боковых дорожек выбегают тройки с седоками, возвращающимися из каких-нибудь лесных скитов. Разбитые ветром крыши степных уметов, телега в степи с приподнятыми над огоньком оглоблями, странник у монастырских ворот, с посохом в руках и с котомкой на согнутой спине, темная лента переселенческого обоза на прямой дороге, засыпающей где-то под дальнею тучею. Вечер, ворон над болотом, перевоз через узкую лесную речку, рыбак, склонившийся над той же речкой за ночною ловлей «на сеже». Но все-таки преобладали отмели, волны на излете, всасываемые прибрежным песком, обрывки дождевых облаков, несущихся над глинистыми ярами, «сторожевые бугры», которых так много на Волге, одинокие осокори, брошенные лодки, развешанные рыбацкие сети, искорки вечерних огней в неопределенном сумраке, землянки бакенщиков, и лапти, корзины, коряги, и опять корзины и лапти…
VI
– Вы мне скажете правду? – спросил вдруг Алымов после короткого молчания, во время которого я вспоминал все эти впечатления.
– Относительно?
– Ну, да… относительно моих работ.
– Отчего же. Мне показалось это очень интересным. Разумеется, интереснее всего, что было на выставке.
– Неужели, – засмеялся Алымов, – интереснее даже патера с мухой?
– Простите, я сказал банальную глупость. Ну, хорошо, я постараюсь выразить то, что чувствовал перед вашей витриной. Во-первых, все это очень ярко и правдиво, все настоящее, дышит и светит…
– Но?..
– Но… не закончено и разбросано. Как будто материал для ненаписанной картины… Все это напоминает как будто…
– Разбитое зеркало? – подсказал Алымов живо.
– Именно, – вырвалось у меня невольно.
– Именно, именно, – подхватил Алымов, приподымаясь на своем месте. – Знаете, это сравнение пришло мне в голову в первый же раз, как я увидел свои эскизы собранными вместе. До тех пор я набрасывал их в разное время, в разных местах, под различными настроениями, и сам не придавал им никакого значения. Иное писалось между прочим, иное – с намерениями, но все-таки так, «пока и в ожидании». Так и прошли года… Наброски да наброски… А тут эта выставка… Отобрал я свои эскизы, нужно сказать, очень тщательно, только то, где действительно искренно отразился кусочек души. Устроил мне это все приятель, старый художник, а я даже вошел в зал уже вместе с публикой. И знаете, сначала даже не узнал своих работ… Бывает это: подойдешь к себе точно со стороны и смотришь, как на чужого. Такую минуту я пережил в N-ской зале. Черт возьми, думаю, ведь в самом деле все они правы. А уж в это время в N создавался некоторый шумный успех, присяжные ценители успели провозгласить меня своим областным Рафаэлем… Ведь и в самом деле, думаю, – светится все это, точно окна какие-то прорезаны в темном кретоне… Ну, а в общем… стало мне в ту минуту ужасно жаль чудака, который написал все это. Кажется, и все правда, будто на негативе. Нет, никакому негативу не передать такой правды. Скорее – зеркало, в котором отразились солнце и небо, и бегущая волна, и пролетающая птица, и проходящий странник… Отразились, да так и застыли, в движении и красках… Вы не находите, что я преувеличиваю?
– Нет, – именно это чувствовал и я…
– Да?.. то же и вы чувствовали? Так… ну а дальше что же вы чувствовали?
– Вы скажете лучше сами…
– Ну а дальше – тоска! Как будто все эти волны, и облака, и пятна хотят сойтись, слиться в одну картину, полную настоящей шири, света, воздуха, жизни, глубокого смысла… Но…
Г-н Алымов помолчал.
– Зеркало разбито, – сказал он таким голосом и с такой нотой, какой я даже не подозревал в этом веселом человеке. – Разбито и развешано по клочкам… и так грустно светит кусочками своей яркости и веселья… Верно это?.. – спросил он как-то устало.
– Пожалуй, верно… Но…
– Нет, не «пожалуй», а действительно верно. «Но» – хотите вы сказать – зеркало еще может собраться. Знаете, я ведь то же думаю! Что ж, в самом деле, – еще молод, все эти тучи, и волны, и странники еще ходят в душе… Ну, а иногда мне кажется, что так все и останется клочками… Кажется даже, что и всюду клочки… Вы беллетрист?
– Беллетрист.
– Роман написали?
– Романов не писал.
– Почему?
– Не знаю, право, – не задавал себе этого вопроса.
– Ну, врете, батюшка! Просто не хотите пускаться с пьяным Алымовым в откровенности. И черт с вами, молчите себе… А уж я разболтался, так и стану продолжать, пока терпите. Да вот, подите, порой мне начинает казаться, что не один беспутный Алымов – разбитое зеркало, а все кругом, все наше поколение – такая же интересная коллекция. Большие клочки, маленькие клочки, клочки прозрачные, как воздух, клочки запыленные и перекошенные… Возьмите хотя вашу область – литературу: стоит посередине огромное великолепное трюмо старой, еще дореформенной работы, остальное… Впрочем, извините, может быть, я и совершенно не прав, – сказал он и опять засмеялся своим веселым смехом. – Только у меня своя теория на этот предмет. Нет устойчивой светотени… Представьте себе, что вы рисуете пейзаж в ветреный облачный день. Облака вверху плывут и плывут, свет и тени бегут по земле пятнами, появляются, исчезают, меняются сами, меняют все, что вы видите. Что еще за минуту резало глаз светлым пятном, то теперь спряталось в глубокой тени, тут появилось вдруг озеро, которого совсем не было видно, а где сейчас целое село играло на солнце, – нет ничего… Как вы станете рисовать?
– Рисуют, однако.
– Именно рисуют. Только что же для этого нужно? Нужно, чтобы вся эта светотень застыла, что ли, в душе, в мозгу, в памяти, в сердце, ну, черт ее там знает где еще… Выражаясь высокопарно, нужно, чтобы свое солнце светило в душе. Зажмурился – готово.
– Пожалуй, – сказал я, невольно улыбаясь.
– Да! Вот у нас долго светило крепостное солнце… Видели вы когда-нибудь рисунки Боклевского к «Мертвым душам»? Нет? Будете в N, посмотрите нарочно. Вот, батюшка, настоящий талант, никогда ничего больше не создавший, правда… но его карандаши – это, это… Ну, право, это равно Гоголю. И вот когда впервые мелькнула у меня моя теория… Посмотрите, – ведь не боялся человек шаржа: Петр Петрович Петух – ведь это настоящая тыква. Видали вы тыквы на бахчах в хорошее, постоянное жаркое лето: нальется так – целая гора. Вот, думалось мне, Петр Петрович Петух: этакие запасы жиру и характерности могли налиться только в долгое, устойчивое лето… Ну, и нагляделись на них при устойчивой погоде наши дореформенные мастера: тоже зажмурится – готово. Так целый огород и возникает сразу: и огромные тыквы, и огурцы, и баклажаны, и наливное яблочко, и малиновая слива под тенью сладостной зеленого листка, и даже репей, и лопух у забора – по закону контраста. Представляете? Так все и режется: тыква – вот она, не спрячешь! Чертополох – вот его скоро выполют… Все ясно, определенно, все на своем месте, под ровным и определенным светом… Да если еще оторваться на время и посмотреть заграничные огороды, а потом опять вернуться к своему… да если еще скажут тебе, что это свое, родное скоро перепашут до подпочвы… Боже мой, с какой любовью все это врежется в памяти… Тыква, голубушка, скоро тебя не будет…
Он опять засмеялся и спросил:
– Вам понятно?
– По-моему, несколько парадоксально.
– Ну, все равно. Теперь представьте, что и там, в душе, тоже вдруг все вздрогнуло и понеслось. Так же вот, как в облачный день, – все изменчиво, так же несется что-то, перекрывает, меняет, обманывает… Что вчера казалось ослепительно сияющим, то сегодня стало тьмою, что вчера было самой мрачной тенью, – вдруг сегодня, если не совсем посветлело, то по крайней мере принимает приличные серые оттенки… Что тогда?
Я промолчал, не желая нарушать течения его причудливой мысли.
– Остается, батюшка, ловить клочки. Разбитое зеркало. А ведь все наше поколение именно таково: дрогнуло что-то и несется, и летит. Туча не туча, облако не облако… Где-то будто гремит, а больше все-таки мгла какая-то… Несется, закрывает, открывает… Да вот вам: давно ли мы любили народ и верили в него, как сорок тысяч братьев любить и верить не могут. Точно двери какие-то открылись, повалил в них мужик и занял всю арену российского внимания; бурьян из-под заборов забрался на первые гряды. Куда ни повернись – всюду он, и притом в самом лучшем виде… Господи боже! Как мы его, голубчика, любили и как уважали. Где только ни встретим – привет и почет. Говори, голубчик, выскажись! И высказывался! Вон сидит у тракта в будочке «поскотник». Обязанность, можно сказать, самая ничтожная: сиди у ворот да глупых телят на улицу обратно загоняй, разве еще когда начальству поскотину отопри. А подойдите-ка к нему: философ глубочайший! Беспортошные, безоброшные – все философы. Порток не имеет, оброку не платит, а поучить нас, бедных, может, потому что и в беспортошности его смысл глубочайший. А уж про выставки и говорить нечего: по всем стенам в золоченых рамах все он был. И ведь не то чтобы какое-нибудь частное увлечение, кружок какой-нибудь. Все общество – сверху донизу обожало. Ретрограды и радикалы одинаково. Одни говорят: он умник, он мудрец, в нем наше спасение, он всю эту фантасмагорию устранит и прежнюю светотень опять наладит; ему ведь, милому, у забора, по его мудрости и смирению, – самое надлежащее место. Другие радостно суетятся: погодите, вот он придет, и все станет совсем по-новому. Я лично из-за него на несколько лет краски и палитру бросил, не пошел в академию, метил в сельские учителя, и, наконец, черт его знает по какой уж равнодействующей, попал в адвокаты.
– Вы адвокат? – удивился я.
Г-н Алымов расхохотался так звонко, что сосед счел необходимым трижды стукнуть кулаком в стену.
– А ведь в самом деле, это с нашей стороны свинство, – сказал Алымов. – Ну, хорошо, стану говорить тише. Да, батюшка, рекомендуюсь: адвокат Казанского округа. Благосклонные ко мне поволжские газеты порой так и называют меня: известный адвокат-художник. Причем, как водится, адвокаты слово «известный» относят к художнику, художники – к адвокату… А бывает и так. Говорят: вон на песочке адвокат Алымов этюдики пишет, или: сегодня художник Алымов в суде бродягу защищает. И черт его знает: сам я путаюсь, потому что действительно бродяга на скамье передо мною сидит и бродяга у меня на этюде… Тише, пожалуйста, тише: сосед опять недоволен… Да, так я к тому, что из-за него, меньшого брата, одно время я даже этюды бросил, перестал думать красками, да что! Ей-богу, политическую экономию изучал… К чему, думалось тогда, наше искусство? Вот он, младший-то, придет и все картины сразу по-иному перепишет. Краски даже другие с собой принесет, видеть иначе научит: полнее и глубже! И куда ни посмотришь, все в этом уверены: в театрах, в музеях, в литературе, в поэзии, на выставках… Помню, как-то на пароходе по Волге случилось ехать. Пароходишко маленький, меж ближними пристанями шмыгает; на мостках, гляжу, компания: судебный следователь, исправник из бывших казанских студентов и уездный полицейский врач. Сидят за столиком, солнце их жарит, поют «Есть на Волге утес», слезами так и истекают… Ей-богу! Правда, выпито было изрядно, а все же, как хотите, замечательно! И было это, знаете, пониже Царицына, есть там этот знаменитый Стенькин утес:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.