Текст книги "Свете тихий"
Автор книги: Владимир Курносенко
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
VI
«Царице моя Преблагая, надежда моя Богородице… К кому возопию, Владычице моя? К кому прибегну в горести моей, аще не к Тебе, Царице Небесная?..»
Вера ночует, как обыкновенно чаще бывает, на полу, на пропахшем бабы Тониным потом железнодорожном бушлате, а на одолженной у соседей раскладушке, приставленной к балконной двери, почивает несчастная Ляля. «Пожалей, спаси и сохрани ея, рабу Твою, отжени обстояние бесово…»
Рожать – возвращаться к матери (понимает за Лялю Вера), а это тяжело, стыдно и, главное, не ко времени. У отца другая семья, брат в армии, а у матери, от влезающего под кожу внимания коей сбежала Ляля поступать в Яминское музучилище, затяжной и трудный роман с «человеком намного младше ее». Приедь Ляля с подарком в подоле – все, капец, кроме всего прочего, мамочкиной личной жизни… В общагу рожать – тоже выгонят без церемоний: и так-то второй год без прописки, единою милостью комендантши-выпивохи…
И нехорошо, не-добросовестно получится, коль начнет она, Вера, разводить беззастенчивыми руками хрустально-хрупкую эту конструкцию – Лялину живую беду.
Давно когда-то, в школьном турпоходе, услыхав поутру в одной из палаток хохочущую гомозню, Вера подняла теплую от солнца брезентовую полу и вот-вот бросилась бы с визгом в гудяще-роящуюся кучу малу, да услыхала себе навстречу чье-то девчоночье: «А ты куда, страхолюдина?»
Именно так. Страхолюдина…
Дома она подошла к зеркалу и долго-долго разглядывала себя, знакомую незнакомку, уставясь в сухие беспощадные зрачки, смотревшие оттуда в упор. Да, а она-то думала, что красивая. Не очень, конечно, пускай не раскрасавица какая-нибудь, не Мэрилин Монро, но достаточно ничего, чтобы вообще об этом не думать, а заниматься важным – музыкой, чтобы и не беспокоиться подобной ерундой. Шалишь, стало быть! Стоп-машина. Придется тебе, подруженька-девонька, притормозить…
Тогда-то, в ту ночь помрачающего «прозрения», и хрупнуло что-то в ее, Вериной, собственной душе. В святая святых.
На втором курсе консерватории, доказывая что-то себе или кому-то, она написала страстное экзальтированное письмо пятидесятисемилетнему профессору гармонии, а потом долго, более года, была его тайною, не рассекреченною до сих пор наложницей-рабой.
Потом был еще… импотент. Был один импотент, с которым по парадоксу, по народившейся потребности одолеть неодолимое, она и пережила лучшие, самые свои глубокие сексуальные переживания…
С Чижиком, поколь не народилась умная их Фенечка, они бродили вечерами по пустырю возле окраинной своей девятиэтажки и на два голоса пели вперемешь советско-диссидентские песни: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас…» И с ходу, в миноре, без паузы перехода: «Товарищ Сталин, вы ба-аль-шой ученый, в языкознаньи познавший толк…» Киновед по образованию, вовсе не нужный в лишенном культурного гумуса Яминске, неунывающий, активный и добрый ее Чижик «для прокорму семьи» занимался не получившим еще в ту пору старта вольным предпринимательством. А где в сталелитейном промышленном гиганте предпринимательство вольнее всего? Ясно где! Около и подле умеющего держать быка за рога отца Гурия. Поскольку, если идеологически церковь плоховато-таки была отделена от государства, в финансово-хозяйственной деятельности по сравненью с остальным здесь наличествовал кое-какой резерв для маневра…
Ну а прибыл из Загорска отец Варсонофий, Вера, познакомившись через Чижика, поверила и, с присущим ей пылающим энтузиазмом, отдалась православно-религиозному служению. «Счастье свое нашла».
Поднявшаяся в пятом часу баба Тоня, ковыляя мимо спящей Веры в туалет, заглядывается на мгновенье на ее похорошевшее в свете лампадки лицо, на зачарованную далекую улыбку и, хмыкнув вслух, про себя одобрительно кивает не то Вере как Вере, не то общему ходу вещей. «Ну гляди-гляди, девка, свое кино, покуль показывают…»
А кино у Веры не совсем на сей раз обыкновенное. Будто бы степь, ярко-синее вангоговское небо и в жухлой, островками лишь зеленой траве лежат там и сям опрокинутые навзничь суровые бородатые люди. И откуда-то издали, быть может с горних небес, исподтиха-тихо, под сурдинку звучит изумительное по сопряжению-складу протяжное мужское одноголосье. Между «спящими» взлетают и садятся круто-крылые ярко-белые птицы: фламинго не фламинго, аисты не аисты, но только это как раз те самые, что в Верином раннем детстве были игрушками-украшениями на их с сестрой елке. Поют тоже совсем-совсем, до мучительности что-то знакомое, дорогое – покаянный псалом Симеона Полоцкого, услышанный когда-то Верой с чужой пластинки, а может, скорее-то всего, любимую отцову «Степь раздольную».
И так верно, чистоголосо и как надо они поют, что у Веры заходится дыхание от горькой нежности, от желания подхватить, вплести жалкий коротенький голосишко в эти прозрачные, отмытые от малейшей фальши дуги. Да! Да только вот отчего-то нельзя, невозможно, а главное, что и не нужно, а нужно только терпеть из последних сил, заслушиваться и не лезть, «не проявлять инициативы», дабы не испортить, не нарушить и не расстроить неумелым «самодеятельным» соучастием трудную торжественную красоту.
VII
«Лжами, клеветами, завистью, осуждением, презорством, непокорством, братоненавиденьем, сребролюбием, злопомненьем, прелюбодеянием и объяденьем без сытости, яростью, опивством, блудным возбешением, лукавством, многоглаголанием, злым помыслием… гордым обычаем»
Во сколько!
Кривая, рвущаяся на заворотах очередь боязливо молчит в ожидании участи, а он, отец Варсонофий, отчитав им всем скопом универсальное покаяние, отступает в торец «крестильни», где по заведенному с некоторых пор порядку происходит таинство исповеди. «О злое мое произволение, – слабым эхом отдается в сердце его, – его же и скоти безсловесные не творят!..»
И.
«Муж-от сестрин, ён коммунист сам, в чинах. Она, сестра-от, и удумала, в сундук под белье ее. Ну а вночесь она, матушка Заступница, и заявися. Пошто, мол, меня, Василиса, во тёмне держишь?..» – И взамен исповеданья сбившейся с дороги души, вместо покаяния, через сдвиг сознания возвращающего надежду, пошла-полилась очередная расчудесная история: «…А ко станции подъезжам, проверяют какие-то. Ну я ее, матушку, в запазушину, ды-ы у переезда кы-ык прыгну! А ить мине, батюшко-милок, на Троицу семесят семь грянет. Да-а. Гляжу, это, а она, родименька, как есть целехонька, хучь бы карябинка, хучь бы.»
С трудом вклинившись – «В церкви давно была? Пост блюдешь? Молитвы утренние творишь?» – и кое-как добыв у дщери духовной признаванья все же кое вчем ивины, отец Варсонофий покрывает маленькую костлявую головку белою расшитой епитрахилью, читает разрешающую молитву: «Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатью и щедротами.» – сует крест, руку для поцелуя, а сам, волей-неволей, готовит, настраивает себя на долгий, тяжкий и, увы, безрадостный труд.
«Копили-копили всю жисть, а ён два года поездил, а опосля в год пропил. Всё пропью-прогуляю, кричит, старая карга! Един блиндаж оставлю тебе… Это ён дом-от блиндажом называт так.» – И – «Э-эфф-х… – длинный – редька с луком, что ли? – выдох после вздоха. – Тверезый чиловек как чило-век, а выпьет – чистая облигация!»
– Ну а ты его обижала? – подавив улыбку, вопрошает отец Варсонофий с наружною строгостью. – Он, может, и пьет-то не без.
– Я, батюшка, – перебивает с горькой недоумевающей обидою, – пред им неповинная! И шить, и простирать. Исть – от печи не отходила, старалася угодить… Ён, батюшка…
– Молитвы вечерние творишь? В храме последний раз давно была?
И какое тут, Господи помилуй, «изменение сознанья», какое «возвращение в истину», ежели по самому, быть может, замыслу творения женщина инстинктивно избегает чувства вины… Разве что мужчине позавидует.
– Здраствуйте, батюшка.
Крупная, статная красавица – за тридцать, в роскошном, по-провинциальному вульгарном пальто. Пуговицы, перстеньки, серьги, маникюр. На безымянном, небезупречно чистом пальце массивнейшее, на полфаланги, золотое кольцо.
Торопится, лепечет слипчатым, чуть не младенческим шепоточком, раздвигая в ширь сырые, блеклые, со следами стертой помады губы.
«Из тьмы сердца. Со дна колодца неизбываемой беды своей.»
– Посты блюдешь?
Мужчина, женщина, – сколько их на тысячу в самом-то деле ищущих истины и пути? Один? Два? Ноль целых одна двадцатипятитысячная.
– Мужу изменяла?
Муж местный, вероятно начальник. Пузцо, узенький по белой нейлоновой рубахе галстук и деловито-непробиваемая, прости Господи, ряха эта. Мужчина.
– Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатью и щедротами Своего человеколюбия да простит ти Чадо. вся согрешения твоя, и аз, недостойный иерей, властью Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих.
– Спасибо, ох спасибо, батюшка!
Плачет, сияя. Темно-карие, засветившиеся изнутри, омытые росою Божией очи. «О Господи.»
– И тебя, милая, спаси и сохрани Бог наш Христос. Ну хоть бы что-то вот. Чуть-чуть.
VIII
– Ниче-ниче-ниче! – слышится из-за заборчика придушенный голос проносящейся куда-то Пелагеши. – Счас-счас-счас!
И бочком-бочком («бочок», правда, не у же фасада) на клирос вдвигается утершая вчера кое-кому нос Любанька. С кривой деревянной ухмылкою, «в упор не видя» заодно с Верой первое со вторым сопрано, по-хозяйски приближает подставочку-пюпитрик и, кашлянув, толкает ящерным своим сипом колесо Божественной литургии:
– К коринфянам святого апостола Павла чтение-е-е-е.
«Братия-а-а.»
Полуречитатив-полувыпев для того, объяснили Ляле, чтобы страстная и задающая всему свой ритм природа человеческая не искажала священный текст. А что у Любаньки довольно «страстных» причин для собственного ритма, Ляле известно. «Уж вы бы, батюшка, старичка, что ль, какого подыскали завалящего, уж я б, кажется…» И все – вранье. Есть у Любаньки, по выражению старух, и «хахель», молодой здоровенный мужик, которого Любанька, их же словами, «поит и кормит». Да только не Ляле, насопереживавшейся родимой матушке, увидеть в том великую удачу. «И ты несчастная.» – глядя на жирный под светло-желтыми кудельками затылок Любаньки, думает Ляля. Заблудившаяся и глупая, как большинство баб. «Как я».
И идет, разгорается мало-помалу служба. Под дирижирующую Серафимину щепоть поет «Верую» со всеми вместе и Ляля, да только съежившаяся под «грузом событий» душа ее мало, разве что механически участвует в соборном акте.
«.Распято-го-же-за-ны-при-Пон-тийс-тем-Пи-ла-те. И-стра-дав-ша-и-пог-ре-бен-на.»
В первые, еще дебютные, выезды Ляли Вера сурово и значительно объяснила ей, что «грех», «мучающий сильнее всего», ежели на исповеди обойдешь, в причастии сработает бумерангом. Не снимешь, не уберешь камень с души, а только усилишь вину пред Господом. «Обратно» срабатывает. Бумерангом. Потому Ляля и не ходила нынче на исповедь, поэтому и к причастию не пойдет, а сделает это, наверное, когда-нибудь после, когда все будет позади. Может быть, и у отца Гурия. Неважно!
«Милость мира жертву хваления.» – поют в два голоса с Серафимою, а что это – «милость мира жертву хваления» – Ляля ни сном ни духом. Да-с.
Через фанерные, изукрашенные самодельной резьбой царские врата неслышно-медленно выходит отец Варсонофий.
«Благодать Господа наша Иисуса Христа, и любы Бога и Отца, – тянет он, осеняя двумя перстами всех молящихся, и в числе их многогрешную Лялю, слабеньким своим, скромненьким тенорком, – причастие Святого Духа буди со всеми вами.»
«И со Духом Твоим.» – втроем отвечают они, певчие, с клироса.
«Горе имеем сердца.» – он (как бы полувопрошая).
«Имамы ко Господу!» – подтверждают они.
И про горе Ляля чувствует и понимает сейчас. «Господи-Господи-Господи! Помоги, сделай что-нибудь. Видишь же ты, ведаешь. Помилуй, ну помилуй же меня, грешную.»
«Твоя от твоих, – полувыпевает, дрогнув голосом, отец Варсонофий, – тебе приносяще за всех и за вся…»
Когда в честь пятилетия окончания школы собирались в прошлом году своим 10 «б», Лялин поклонник с седьмого класса Вовка Куркин придвигался к ней и, дыша в лицо водкой и килькой в томате, звал, «умолял на коленях» ехать прямо «отсюда» в Краснодарский край, где родители купили полдома у родственников, а она, Ляля, средь дыма, магнитофонного рева и шуточек про секс чувствовала: он, Вовка, не лжет, все так и есть, и это – вариант. Но когда после рисовала в воображении Вовкину «хату», хозяйство – «ворочай – не хочу» и как станет она таскать хрюшам хлебово, мыться в нечистой бане после кого-то, а главное – самодовольно-пьяную рожу Курки-на, которую «придется нюхать каждую ночь», ей делалось смешно и страшно.
Нетушки, решила она тогда и решает сейчас. Уж лучше во Христовы невесты с Симушкой. В прорубь головой лучше.
Литургия близится к апофеозу. И оттого, что нынче не причащаться, что отупела-обесчувствела она от своих неразрешимостей, за священнодействиями отца Варсонофия в алтаре следит Ляля без обычного в таких случаях волнения. Вот он воздел руки горе, и на вино и крошенный в престольную чашу «хлеб» нисходит невидимый Святой Дух, вот они претворились в тело и кровь Иисуса Христа, а спустя минуты попадут в кровь и тело Веры, Серафимы и Любаньки, помогая сделаться чище сердцем и добрее душой. Она же, Ляля, так и останется заплутавшей, заблудившейся и нечистой.
Как-то раз Ляля брала с собою мать, прибывшую не ко времени проведать в Яминск, и мать, побывав на всенощной их в субботу, на прощанье у поезда сказала ей: «Ну не знаю, не знаю, доча! Игра, по-моему, какая-то.»
Нет, нет, мама, не игра! Это-то она, Ляля, непостижимым образом вполне чует, точь-в-точь как и с претворением хлебов. Это. так и есть! Да только не такая вот она, Ляля, умная да воцерквленная, чтобы кого-то учить-вразумлять. Кабы вот Вера! Вера – сумасшедшая, не такая, как все, и все время ошибается, а она, Ляля, ей одной почему-то и верит, больше, чем отцу Варсонофию. И даже, кажется, знает – почему.
IX
Отец Варсонофий неспешно черпает из чаши ложечкой на длинном серебряном черенке, а торжественно важный Виталька – по плечо ему, – грозный в детской своей невинности, подносит сподобившимся причастия святых даров край расшитого вафельного полотенца. К губам. «Причащается раба Божия.»
Угрюмая Ляля сидит в огородке на клиросе, обхватив красивыми пальцами локти, а Вера, бессознательно, дабы не мутить душу, обходит ее взглядом. И вот – точно звук приближающегося самолетного мотора – «Ниче-ниче-ниче!» – в проходце материализуется Пелагеша, которую Виталька, смеясь, зовет двухмоторной. «Счас-счас-счас!» И здеевская никому не страшная Баба Яга рассовывает «девонькам» заранее расфасованные, каждой свой, «гостиннячки».
Если отец Варсонофий без малого принебесное почти начальство, и перед ним приходится воистину благоговеть, не смея и приближаться с одариванием, то добрый товарищеский блат с помощницами его не помешает. Она, Пелагеша, одарит, наделит чем может, помилосердствует, а оно, глядишь, кой-чего и спишется лишнее из предбывших грехов.
В «гостиннячке» у Веры пара яиц вкрутую, баночка «смородишного» варенья и с десяток закаменевших, припахивающих нафталином «печанюшек». И Вере даже ведомо, из какого они Пелагешиного сундука, какого фантастического срока закупания.
Рассовав дары и сладко накивавшись, не теряя более драгоценных секунд, ибо дел невпроворот и все неотложимы, Пелагеша врубает оба мотора и – «счас-счас-счас», «ниче-ниче-ниче» – уносится столь же стремительно, как и появилась.
Бьет час Серафимы.
Распоряженьем Любаньки, и к глубинному чувству не то стыда, не то фальши у Веры Уткировны, неподалеку от церковного ларька толстухи Марии стоит просторный, крытый белоснежною скатертью стол, куда безымянные милосердицы вроде Пелагеши кладут и ставят приносимые Богу дары.
Подобно хоккеисту, идущему на добивание, слегка ссутулясь, Серафима неостановимо устремляется к нему вослед улетевшей Пелагеше.
Ну и крыса, думает вопреки воле и желанию Вера, наблюдая за ней. И как зубки ощеривает на высоких нотах по-крысиному, и как щепотью тычет окрестившимся: «Вы чё-о? Вас же теперь собственный ангел-хранитель будет оберегать!» – не чуете, дескать, выгоды, что ли? – и как мелькает подгребающая под брюшко лапка у дарового-то вон стола.
И не так чтобы очень бедна была, думает Вера. Мать неплохую пенсию получает, коза, куры, огород. Вера с Лялей не богаче живут. Но как-то так повелось само собою, все, что получшее – сгущенка, сметана, шоколад, яйца свежие, – без обсуждения забирается Серафимушкой. «Неужели, – недоумевающе наблюдает Вера работающую спину первого сопрано, – неужели крыса эта позорная спасется, а мы, я и Лялька моя, нет?»
А понуро притулившейся на скамеечке Ляле в виде психологической компенсации вспоминается как раз тот, гулявший некогда по музучилищной общаге слушок. Ее озаряет, она догадывается, зачем брал «отдохнуть на юг» помогающих своих мальчиков отец Варсонофий и для чего (как обмолвился давеча Виталька) помещена за стеклом шкафа в алтарной у отца Варсонофия «агромадная» фотография гнусноглазого Славичека.
X
«Даруй нам бодренным сердцем и трезвенною мыслию всю настоящего жития нощь прейти.»
И когда, когда закончится и завершится она, проклятущая эта, без времени, нощь?
Отец Варсонофий лежит на оттоманке в алтарной и, введя узкую тонкопалую ладонь под ворот подрясника, следит со смертельным, едва переносимым испугом работу сердца.
В тесной, заставленной мебелью алтарной пахнет свечным воском, волглой, подгнившей в сырости бумагою и как будто мышами, экскрементами их. Однако отец Варсонофий не замечал и не замечает запахов, а нынче и вовсе не до них. Несколько минут назад, когда ставил в шкаф отслужившую на литургии Книгу, его как-то нехорошо качнуло, в глазах потемнело, и он упал бы, кабы не успел машинально упереться рукой о стену.
И вот лег на непокрытую, голую оттоманку, и сделалось страшно, космический беспощадный холод пронзил его с головы до пят.
Сердечная колотьба, тошнота и «плывущее» головокружение случались и допрежь разок-другой, но чтобы вот так «нацеленно», будто сознающе злой волею, не бывало никогда.
Он лежит, одна согнутая в колене нога в лакированном полуботиночке уперлась в пол, а другая, дабы не грязнить оттоманку, расслабленно нависает с торца. Плохо! Плохо дело у отца Варсонофия. Помереть может. Без дураков.
Блуждающий взгляд его утыкается на мгновенье в улыбку Славичека с недозатворенной двери, застывшая в видениях «смешная» полуулыбка в огромно-черных глазах, и, отпрянув, словно ожегшись, поспешно уходит дальше – ко дверному низенькому проему в боковой коридорчик у алтаря, в дальний с чернеющей паутиной угол, к сводчатому потолку в желтых недовысохших подтеках. Это исповедь все, приходит в голову «объясняющая дело» мысль, – интоксикация чужими стоками «Верою очисти сердца их.». Несчастный случай на производстве.
По изящно-невысокому челу отца Варсонофия россыпью выступает испарина. Неверным, зубчатым каким-то движением он стирает ее и долго, словно прилипнув взором, разглядывает заблестевшую ладонь. Плохо! Плохо дело-то. У Любаньки, помнилось ему, были какие-то сердечные капли. У Марии тоже что-то такое. Встать, сделать героическую попытку подняться? Н-нет! Вставать, усиливать напряжение в сердечной мышце. Нет. Лучше, безопаснее полежать. Лежать и лежать. Молиться! «О, всесвятый Николае, угодниче преизрядный Госпо.» Дверной проем, черно-лохматая от пыли паутина в углу, потолок – содержимое круга зрения, как только закрываются глаза, начинают медленно вращаться по часовой стрелке вокруг не попадающей в сознание – в сознании же возникшей – оси. Так-так, припоминается пролистанная в поезде брошюрка. Установка. Влечение к власти. Энергия полового чувства. Вытеснение. Подсознание. Архетипы. Либидо. Коллективное бессознательное. Бог родился. Бог не родился. Бр-р… Давая брошюрку, Чижик не без хитрецы улыбался, намекая на дальний прицел.
По-терпеть. Терпи, отец Варсонофий. Афоня. Афанасий Алексеевич. «Долготерпеливый лучше храброго и владеющий собою лучше завоевателя города.» Кто это сказал? Иисус Сирахов? Соломон? «Сладок для человеков хлеб, обретенный неправдою, но после рот его наполнится дресвою.»
Соломон! Тако-то мудро, тако-то бодренно возвещал, начиная, и тако-то. позорно.
И нет, не жалко никого почему-то. Полный рот дресвы.
– Батюшка, батюшка! Там, это. тетя Люба с Верою, – свежий, «яко с небес», Виталькин напористый голосок от двери. – Ой, что с вами? Вы заболели?
Заболел, заболел, Виталька! Укатали твоего батюшку крутые горки.
С явно непритворным, хотя не столь сильным, как хотелось бы, состраданием Виталька, не пошелохнувшись, вглядывается в поверженного учителя-благодетеля. И серы, сурово-угрюмы знакомые очеса его.
«О чем он говорил-то? А, опять те две ненормальные сцепились… О Господи! Не могущие поступиться принципами.»
Некоторое время отец Варсонофий пред выбором – послать Витальку за лекарством к «этим всем» или все-таки в более комфортном для него одиночестве уповать на молитву да Божию милость к нему.
– Я, Виталя, ничего. Устал маленько… А ты, братец, не вмешивайся, не лезь к тетям. Они сами, они без нас с тобой свое разберут.
И уловив по напрягшемуся, а потом приулыбнувшемуся лицу мальчика, что тот понял и согласился с его словами, он, отец Варсонофий, машет благословляюще рукой: «Иди.»
Скупо и слегка через силу Виталька кланяется и быстро исчезает в проеме. Слышно, как по деревянной, сработанной «хахелем» Любаньки лесенке стукают затихающие каблуки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.