Текст книги "Свете тихий"
Автор книги: Владимир Курносенко
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
XI
– И по какой же причине, многоуважаемая Любовь Рудольфовна, не соблаговолите вы внести певчую Покровову в вашу столь разлюбезную вам ведомость?
«Вопрос» Вера выговаривает с порога, единым духом и целиком и, чтобы не дай бог не сбиться, умышленно не глядя на «объект». За дверью ризничной, где у Любаньки что-то вроде кабинета, она прочла про себя «Отче наш», «Царю небесный…», «Да воскреснет Бог.», двадцать раз подряд отшептала Иисусову молитву, сглотнула слюну, перекрестилась, а уж только потом.
Но не на таковскую напала она, Вера-то Уткировна!
Из-за отсутствия сверху слева второго резца Любанька не имеет возможности эдак спокойно, с обезоруживающей наглостью улыбнуться, как делают это, она видела, настоящие-то, умеющие постоять за себя женщины, но спокойно, невозмутимо и в упор встретить сверкающий яростью взгляд врагини она очень и очень может.
– Отчего ж разлюбезную-то, Вера Уткировна?! Ведомости ничьи! Они для порядку, для порядочных то бишь людей заведены, если. если такие тут есть, конечно.
Пораженная нежданным красноречием, Вера Уткировна остолбеневает, а Любанька, которую, едва заметно глазу, бьет дрожь, поднимается из-за стола и, стуча-брякая ключами на связке, с особым деловым шиком отпирает здоровенный железный сейф, внутри коего с безотлагательностью принимается просматривать, перебирая, многоразличные важные бумаги.
– Что-о? – вырывается наконец у Веры из не связанной с высшей нервной деятельностью утробы. – Что-о-о?
Ожидающая за дверями Ляля, услыхав это «что-о», понимающе кивает и мягкой, слегка покачивающейся походкой удаляется подальше от места сражения.
Спустя минуту из ризничной выскакивает и летит на бреющем полете встрепанная двухмоторная Пелагеша: «Ниче-ниче-ниче! Счас-счас-счас!» – а из-за неплотно закрывшейся за нею двери доносятся вскрики, возгласы, оханье, рыданье и прочее-прочее. «А самой тебе, – к примеру, – не грех такое на людях, Вера Уткировна!..» И все это означает, что жизнь жива, идет, кипит и продолжается и что в набирающей потихоньку силу церкви станции Здеево завершилась божественная литургия.
XII
Раньше икона помещалась в деревянной укладке-сундуке.
Потом, когда по случаю показали ее Вере, была вынута, аккуратно обтерта чистою тряпицей и подвешена на гвоздь с краю незатейливого бабы Тониного иконостаса.
Подарила ее старая деревенская старуха, которой работавшая неподалеку на путях Антонида пособила со своей бригадой по хозяйству. Икона была хороша, намолена, по аттестации бабушки, да только краски на ней потемнели, почернели, и что изображено, невозможно было различить.
Прибив гвоздь, Вера высказала предположенье, что, если почаще обращать к иконе молитвы, она, может быть, и откроется. Поэтому, в особенности первое время, втроем, – а уедут «девки», бабою Тоней в одиночку, – так оно по возможности и делалось.
И вот нынче, когда позади балконный перекур, Ляля с бабой Тоней пьют на кухне чай с черными сухарями из блюдечек, Вера, вознамерясь помолиться на дорожку в красном углу, и обнаружь то самое чудо, что отпечатлелось в религиозно-духовной жизни Здеева легендою и даже молвой.
Икона была снята с гвоздя, Ляля с Антонидою призваны в горницу, и Вера, мотнув подбородком на прислоненный к стене образ на тумбочке, только что и выдохнула из себя: «Вот!!»
На темно-темно-синем фоне в верхней половине отчетливо сделались видны пять абрисов мужских фигур с нимбами над головами, а понизу – кучерявые славянские буквицы. Икона открылась.
В центре стоял архангел Михаил с двумя мощными заостренными крылами за спиной, справа и слева святые мученики Модест и Власий, а по краям Лавр и Фрол, покровители крестьянского труда и тоже, как оповестила Вера, великомученики и святые.
Сантиметровой ширины трещина, от середины верхней кроми вниз, не имевшая значения в былой тьме, теперь обретала едва ли не знаковый смысл. Ее изогнутое острие, наподобие стеклянного осколка, впивалось в самую грудь, в сердце архангела, что местным самодеятельным толкователям дозволило впоследствии говорить о сакральном якобы символе русского религиозного раскола семнадцатого века, органически изошедшего в (отделивший русскую землю от ее неба) пресловутый семнадцатый год.
«Мученики Твои, Господи, – шептала-выпевала по наитию потрясенная до глубины души Вера, – во страданиях своих венцы прияша от Тебе, Бога.» Ляля с Антонидой вторили ей, как могли.
И чем долее молились и всматривались, тем, чудилось, очевиднее разжижалась и спадала охватившая фигуры черная тьма, различимее мерцали слушавшие тайну суровые лики.
XIII
Перед дорогой успевают еще выпить по кружечке чаю. Повеселевшая Вера уверенно обещает Ляле, что, пока не закончится «это дебильство» с денежной выплатой, они с Серафимой будут отделять ей по трети собственных зарплат. А там поживем – увидим. Время, дескать, покажет, ибо оно – за нас!
Ляле тоже как-то полегче. Она слушает, смежает в знак согласия с Верой потемневшие от утомления веки, а на ум ей приходит идея одного слегка знакомого бизнесмена-кооператора. Он, бизнесмен, снимает в центре Яминска удобненькую небольшую квартирку, – телефон, телевизор, холодильник и все такое прочее, – «плотит» ей, Ляле, десять ее нынешних месячных зарплат в неделю, а в обмен от нее требуется одна-единственная необременительная услуга – «дарить» ему иногда, и вовсе совсем нечасто, «женское свое тепло».
– И кто ее, цену эту, придумал тока?! – отерев двумя пальцами углы рта, вздыхает баба Тоня к завершению чаепития. – Прямо тебе горе, и все.
– Жизнь придумала, баб Тонь! – без задержки разъясняет думающая о своем Вера Уткировна. – Жизнь! Порядок вещей. Х-ха!
Антонида уважительно выслушивает ее, клоня набок заплетенную в две полуседые крепенькие косицы голову, но разговор у нее заведен не для философствованья.
– Бабы намедни сказывали, понижение сулятся с Нового году, – что-то вроде разведки боем вскользь как бы роняет она.
– Ага, держи карман! – подхватывается в беседу и Ляля. – Гляди, как бы не повысили. Они же больше ничего не умеют!
Кто такие «они» – ни Вера, ни Антонида, ни Ляля не говорят и не выясняют друг у дружки, отлично ориентируясь и зная, о ком идет речь.
Антониде неприятно кого-либо и за что-либо судить. Но и жить на не поспевающую за инфляцией пенсию вот-вот будет решительно невозможно. Посему на Лялино беспощадное пророчество она шумно, по-коровьи вздыхает и из возникшей притыки выводит чувство не во вражду, а как бы в допустимое у своих пожурение:
– На космос деньги поиздержали. дык чё ж! Ку-ды деваться-то.
XIV
– А вот и Виталька!
Ляля, а следом чего-то нынче и Серафима сполохливо выскакивают в вагонный коридор, чтобы вместе с Верой смотреть, чтобы на припутейном мостике через овраг – обычном месте – увидеть махающего рукой Витальку.
В бежевой легкой курточке, простоволосый, он стоит, придерживая боком великоватый ему взрослый велосипед, и наугад, не отыскав пока их лиц в мелькающих мимо вагонах, машет медленное свое – до свидания, до свидания, до свидания…
На белом, обреченном растаять первом снегу – черная гирлянда – след велосипедных колес.
«А я опять средь чуждых мне людей / Стою один, беспомощный и хилый…» – вспоминается Вере не то Батюшков, не то Баратынский.
«До свиданья, Виталька! – машут и они, певчие отца Варсонофия. – Не горюй! Держись. Мы тебя любим…» Как-то даже истерически получается.
Поезд входит в неумолимый поворот. Несдвигающаяся и неподвижная фигурка мальчика, мелькнув в последний разок, исчезает с глаз долой – навсегда.
Вялые, с тоской, подступившей к сердцу, они возвращаются в купе. К отцу Варсонофию.
– А-а, божии люди! – узнает, бросает им вдогонку все та же краснорукая проводница. – Ворочаетесь, значит.
…Оттерпев кое-как разного рода унижения и боль, а потом поторопившись забыть, вскоре после возвращенья из Здеева Ляля (Лариса Анатольевна Покровова по официальным документам) сделает вакуум-экстрактный аборт и в тоске, в горьком, промахивающемся порыве выбитой из колеи женщины отправится на Кубань, к Вовке Куркину, где, отсидев пышно-показушную свадьбу с одариванием коврами и денежкою в конверте, забеременеет, понесет на сей раз от законного мужа-супруга. Рожать, впрочем, Лариса Покровова приедет к маме и под ее, маминой, опекой благополучно родит двух мальчиков, двойняшек, одного крепкого и здорового, а другого гидроцефала… Вероятнее всего, сие драматическое обстоятельство и сделает то, что к Вовке, к дыр-дыркающему его трактору, хлопотунье свекрови и стаду неостановимо жрущих свиней у нее, бывшей Ляли, не обнаружится ни сил, ни даже маленькой охоты…
«Один будет ей на счастье, а другой на горе!» – процитирует ей Вера в письме очередное реченье – по поводу материнства – прозорливца отца Варсонофия.
У самого же отца Варсонофия дела окажутся тоже не вполне хороши.
Не пройдет после вышеописанных событий и полугода, как Яминскую область высочайше-патриарше объявят самостоятельной епархией, из Москвы прибудет назначенный Священным Синодом владыка и хлопотами местной худо-бедно интеллигенции, не без умысла собираемой по субботам в Вериной квартирке, гонимый и, как Чичиков, «пострадавший за правду» отец Варсонофий будет возвращен из здеевской (без малого двухлетней) ссылки. Его сделают настоятелем в Прибольничном храме, устроенном в чудом сохранившейся часовенке на территории областной больницы и освященном новоиспеченным владыкою.
В общине Прибольничного храма, помимо известных нам Веры и Серафимы, как-то сами собой возникнут и начнут проявлять себя новые, подчас неожиданные совсем люди. К примеру, демобилизовавшийся в запас моложавый и красивый собою майор КГБ, возглавлявший в придачу недавно организовавшийся патриотический «Славянский центр». Или, еще, энергичный депутат народившейся городской думы, бывший комсомольский вожак и самодеятельный мастер вымирающего, к сожаленью, искусства эстрадного художественного чтения… Но самым серьезным и, как оказалось впоследствии, роковым обретеньем ближнего круга отца Варсонофия станет некая Галина Петровна, высокорослая, за пятьдесят лет, дама с лицом, напоминающим разваренный пельмень.
Во всю мощь дули ветры перестроечных преддевяностых, и уцелевшие в лихолетье церковные здания начали возвращаться в прежнее владение… Пришедшая в состояние энтузиазма яминская худо-бедно интеллигенция, наряду с иными требующими вмешательства фактами, проведала о некоем удаленном, у границы Яминщины, монастыре под символичным названием «Единовер». Монастырь был «бывшим», недействующим, зато в прошлом более чем уникальный. В конце прошлого века в нем, единственном, была осуществлена попытка уничтожения той гибельной трещины между старой и новой верами, что в виде аллегории узрела, как помним, Вера Уткировна Чижикова-Матусевич на открывшейся бабы Тониной иконе.
Небольшое неудобство, правда, представляло то обстоятельство, что в осыпающихся стенах Единовера в полуголоде, холоде и общем социальном забросе доживали век неперспективные хронические психбольные.
Но и сия помеха воодушевившимся Вериным гостям казалась одолимой. «Ну и что, – говорили они, – больных куда-нибудь деть, а зато…» Зато, подразумевалось, было б исторически справедливым, что именно здесь, в духовной пустыне, на испохабленной радиоактивными отходами Яминщине, началось великое единоверное возрождение православия на Руси. А коль православия – стало быть, и народа. А раз народа, то (страшно подумать и логически-то рассудить!) всей былой российской государственности.
Понятно, что настоятелем монастыря, сиречь главою угла и опорным камнем столь колоссального дела, делегировалось стать не какому-нибудь там ординарному церковному функционеру, а прогрессивно мыслящему и, в отличие от многих, «не закупленному» отцу Варсонофию, коий со своей стороны тоже, при всех перетрепах с упомином Хайдеггера и Лейбница, умел и усмехнуться, покачать с сомнением головой, а главное, удерживаться от высказываний. Быть камнем, главою угла и вожатаем новой духовной эры на Руси он, впрочем, не возражал.
Под «классную» Верину закуску, обсуждая вперемешь с политикой «иные из аспектов святости и соборности», под водочку, яминские худо-бедно интеллектуалы вполне реально мечтали теперь, как туда, в их Единовер, с его «безусловно честной» высотою отношений, начнут прибывать с визитами бывшие, выходящие из катакомб катакомбщики, представители зарубежной православной церкви и «вообще лучшие люди России»; как заведутся, надо полагать, потрясающая иконописная мастерская, богадельня, воскресная школа, возродятся пение по крюкам, ремесла, промыслы, рукоделья, а Вера, – счастливо смеясь, повторяла она при каждом новом заходе, – «вот этими вот» собственными пальчиками будет доить расплодившихся монастырских коров. «Вдали от сует, – шуршало и шевелилось в возгласах и гласах, – спасение… возрождение… Россия… Бог…»
Но если собиравшиеся у Веры любомудры уже в самом разговоре получали дренаж вспученного волнением сердца, то презираемый ими за услуги тоталитаризму майор-гэбист, привыкший брать быка за рога, отправился заказывать для будущих монастырских насельников самые настоящие лиственничные срубы… Были и еще инициативы. Дама с растроганным лицом по имени Галина Петровна была избрана в старосты двадцатки Прибольничного храма и тоже, не откладывая в долгий ящик, принялась за дело. До сокращенья отдела технического снабжения добывавшая потребное родному заводу исключительно передком (по остроумному замечанью депутата-чтеца), теперь, заделавшись христианкой и оставив суть дела неизменной, она заменила похабный «передок» устыжающим Словом Божиим.
Выписав себе командировку, без устали раз, и другой, и третий в месяц гоняла она на поезде, а то и самолете во взбудораженную демократией столицу, записывалась на прием к помощникам помощников всяческих замминистров и простецки, без бесьего гонору выканючивала «хоть что-нибудь» в тоже несколько обновившейся патриархии, а возвратившись и не отдохнув, бежала сломя голову в обл-гор-адми-нистрацию, в обл-гор-думу, в разнообразные при них комитеты и отделы и в неразберихе всеобщей справедливой борьбы за справедливость, глядишь, что-нибудь да и перепадало «на нужды храма» со столов и пристольев могучих и меняющихся функционеров мира сего.
Проведав от отца Гурия про эдакое в обход его рвение, а заодно и о Единовере, об уникальной, чудом сбереженной красоте его окрестностей, восчувствовал горькую обиду наконец и владыка.
Призвав к себе отца Варсонофия, он спросил, как говорится, по-простому и напрямик: чего тебе надо-то, вызволенному и облагодетельствованному мною вот ведь только что?
На что потолстевший, ставший ниже и со свинцовыми мешочками в подглазьях отец Варсонофий, отводя взгляд, отвечал. Отвечал, что, как есть он всего-то недостойный иерей и раб Божий, то и в посыкновениях имеет заполучить лишь какую-нито келейку с лампадкою подалее от сует, аще бо не отрывать себя, убогого нечестивца, тщетой мира с его соблазнами от неумолчных Божиих молитовок…
Услышав подобный ответ отца Варсонофия, владыка низовым чутьем сукиного сына почуял себе настоящую угрозу и, согласовав вопрос в центре, издал по епархии указ «О доведении до всякого сведенья порядка возвращенья бывших церковных строений…». На красивую мечту о Единовере была наложена упреждающая лапа.
Начав с сельскохозяйственного техникума и прослыша от добрых людей, что попы и ныне сытно живут, владыка в свое время тоже получил духовное образование, а в зените карьеры, до отправленья на Яминщину, занимал пост проректора Заг-й семинарии; так что бывшие семинаристы по сей день вспоминают его как ревностного и не щадящего никаких сил проверяльщика их личных спальных тумбочек. Стало быть, не лыком был шит и владыка.
Меж тем заботами Галины Петровны у разорившегося колхоза по соседству с ее дачей была закуплена на церковные деньги землица, а на ней, яко бел-грибок под июньским ситничком, возрос как бы сам собой записанный на отца Варсонофия домок. Для наезжанья к нему в досужное время закупилась непрезентабельная девятой модели машинешка. И в качестве трезвой альтернативы смахивающему на воздушный замок.
Единоверу в сотне метров от деревянной уборной оказалась заложенной и тоже скоренько пошла возводиться так называемая «частная церковь», церковка, некорыстно спроектированная, кстати сказать, одним из членов Вериного религиозно-философского салона.
К Вере, писавшей клокочущие гневом на «наложившего лапу» владыку нравственные письма к Патриарху всея Руси и единственно опасной в деле обретенья домка, машинешки и церковки, ушлая и энергичная дама наведалась пару раз с бутылочкой амаретто и, так сказать, превентивно убедила в своей страшной, смертельной преданности батюшке – этому, «быть может, великому» человеку.
В свою очередь, озадаченный майор-гэбист, уплатив из последних резервов «Славянского центра» неустойку за невзятые срубы, и, применив профессиональные навыки, не без усилья отловил-таки на одной из кухонь потускневшего чтой-то и вяловатого отца Варсонофия. Он тоже, как и владыка, спросил напрямик, по-русски: что такое эта землица с церковкой и что делать в таком случае со срубами?
Уводя взгляд, отец Варсонофий отвечал майору, что срубы срубами, Единовер Единовером, а земля с церковкой – это земля с церковкой… Дескать, одно другому ничуть не мешает.
Оскорбленный в лучших патриотических чувствах красавец-майор ушел тогда в долгий умопомрачающий запой, а тень от плетня попытался отвести в частной беседе с Верой понимающий человек, увидавший когда-то в облике Ляли Покрововой что-то малявинско-кустодиевское.
Он сказал, что давно наблюдает за отцом Варсонофием и что, к сожалению, вывод его, профессионального психолога и психотерапевта-любителя, неутешителен, как это ни прискорбно…
Отождествляя себя с одной «высокою» функцией, он, по мнению понимающего человека, перестал осознавать собственную душу. И таким образом «влечение к власти», «сексуальность» и бог еще ведает что оказались у него вытесненными в подсознание, обречены на редукцию, спервоначалу, наверное, на инфантильную, а затем, куда деваться, и варварскую ступень.
– Взрыв, – сказал понимающий, – несознаваемой подавляемой энергии «будет ужасен», «разрушающ» и…
– Типун тебе на язык, Фома! – оборвала его не вытерпевшая в конце концов Вера. – Начитался ты всякой дряни. Чижика сбиваешь, Ляльке мозги запудрил, а в Бога-то ведь и не веруешь! Х-ха…
Добывавший кусок хлеба работенкой, которую сам ощущал как полушарлатанскую, Фома покраснел, совершенно стушевался и предупреждающе-занудливые рассужденья раз и навсегда прекратил. Он и в самом деле не знал о себе, верит он или не верит.
Зато отыскались среди гостей Веры другие, умеющие благодарить хозяйку за хлеб-соль. В газете «Честный Яминец» была напечатана небольшая, но изящно-туманная статья-эссе, где среди цитат из блаженного Августина, апостола Павла и отца Павла Флоренского как бы невзначай упоминался «некий недавний указ» и «небезызвестные тумбочки».
На другой день после выхода газеты в Прибольничный храм во время богослужения вошел ОМОН, служба прервалась, а мятежный иерей, он же лидер яминской духовной оппозиции отец Варсонофий, был объявлен выведенным за штат.
Дальнейшая его судьба покрывается густеющим, с прозеленью, мраком, в прогалах коего мерцают очертанья самых что ни на есть подлинных тюрьмы и сумы, от каковых, как известно, на Руси не приходится зарекаться никому.
Что касается прочих отчасти знакомых лиц, добавить остается немногое.
В девяносто первом году от инсульта тихо и необременительно для окружающих умрет Пелагеша.
Виталька сходит в армию и, по одним доходящим сведеньям, сгинет где-то в первой еще чеченской войне, а по другим – напротив, – пройдя дедовщину, кроссы в противогазах и разухабистый, обнаруживающий психологический инфантилизм нашей армии дембель, воротится в Здеево, где жив, здоров и по сей день трудится на какой-то «фирме» автослесарем.
Любанька вполне сработалась с новым назначенным в здеевскую церковь батюшкой, попивающим, но хорошим, говорят, человеком, а Анна, Мария и Антонида стали вовсе старыми старухами.
Вера выдала замуж Фенечку и как-то, ходом вещей, приотодвинулась волей-неволей от внутрицерковной борьбы и общественной деятельности, а более проявляет заботы о муже и вообще семье. Исподволь и не совсем сознавая даже, она придет к такому ощущению, что Царствие Божие это и в самом деле внутри нас.
Лариса Сергеевна Покровова, бывшая Ляля, преподает в одном из колледжей (бывшее ПТУ) родного города хоровое пение и, передоверя львиную долю хлопот о «чадушках» поувядшей маме, умненько и пристойно придает напряжение личной жизни посредством не читаемых и телевизионных, а вполне реальных, живых «романов» с разнообразными, но достойными этого мужчинами. Случаются, конечно, горькие минуты, когда она жалеет, что не пошла, не отыскала в себе силы на ту злополучно не состоявшуюся исповедь и не оставила вопреки всем и вся жить и мучиться первое свое дитя.
Что еще? Про Серафиму известно только, что до последних дней священства отца Варсонофия она обреталась при нем – пела, оказывала всякую помощь Галине Петровне, а далее след ее тоже теряется средь миллиона расходящихся тропинок… Кто знает, возможно, нынче она и впрямь в каком-нибудь дальнем женском монастыре.
Любопытно, что психбольные Единовера, слыхом не слыхавшие о нависавшей над ними туче, доживают, кто жив, на прежнем месте и в нынешний, по-иному интересный уже, день.
«Куда дерево клонится, – вяло думает ослабевший духом отец Варсонофий, качаясь на верхней полке, – туда оно и падает…»
Он лежит, покачивается и глядит, не видя по обыкновению, в близкий, в бесчисленно мелких завитушках, потолок, а под ним, внизу, погасает и вновь разгорается нескончаемый и неостановимый женский разговор.
– Корму! Корму! Корму! С утра до ночи одно и то же, одно и то же, – высказывает неодобрение жизни аквариумных рыбок максималистка Вера.
– Ну отчего ж! Хвосты-то у некоторых, видала? – покосившись, вероятно, на Лялю, ядовито-насмешливо возражает Серафима. – Кр-ра-сота!
– И вправду, Вер! – «не замечая» никакого яда, весело почти соглашается второе сопрано с первым. – Забыла ты? Они ведь еще и размножаются всю дорогу!
– Х-ха! Скажи еще, воду мутят экс… ну, фекалиями этими, – и Вера фыркает, прыскает, и все втроем они сдавленно, по-девчоночьи хохочут, изредка поглядывая на его, отца Варсонофия, верхнюю полку.
«Да, – думает отец Варсонофий, – да-а…» В детстве мать советовала, бывало: молчи больше, Афонька, за умного сойдешь! Теперь впору самой помалкивать, только и дел что приходящих в дом уму-разуму наставлять: учит да рецепты жизни дает…
– А я зато знаю, – заявляет Вера, забыв о рыбках и переходя на другое, – я знаю, что такое бревно. Ну что «ты увидел соринку в глазу брата своего…».
И пускается объяснять про некое место в сетчатке человеческого глаза, куда якобы входит зрительный нерв. Тут, в этом месте, отсутствуют палочки и колбочки, воспринимающие свет. Сама она, дескать, читала в «Науке и жизни». Когда фокусная точка попадает на «пятно», человек предмета не видит. Это пятно, говорит Вера, это наше «эго», дурной индивидуальный эгоизм. И отсюда, мол, понятна мысль Льюиса, что в каждом есть нечто абсолютно невыносимое. Как раз это пятно. И поэтому смирение есть не доблесть, а единственный шажочек в разрешающем неразрешимую беду направлении…
– Потому и конца-краю нету сражению всех со всеми! – подводит она итоговую, малооптимистическую черту. – Бревно-то куда труднее узреть! Чем соринку-то…
– Одним словом, опять одна сплошная эта дочь Сталина! – с легкою усмешкою вздыхает Ляля.
– Какая еще дочь? – не понимает Вера. – О чем ты?
– А внебрачная! – охотно поясняет Ляля. – Идешь-идешь в «разрешающем-то неразрешимую» направлении, а тут бац – и опять какая-нибудь очередная внебрачная дочь.
Повисает пауза.
– Ты это про… Любаньку, да? – уточняет в явном замешательстве Вера. – Я что-то не то… Я… не понимаю, Ляль.
– А ты думаешь, я понимаю? – хмыкает Ляля.
– Она хочет сказать, – вмешивается наконец и Серафима, – что спервоначалу всё перепутают, а потом…
– Х-ха! Догадалась! – перебивает радостно Вера. – Ну, Симчик, молодец! Все тайное становится явным! Так? Это? Ты это хотела сказать, Лялечка?
Но ответа Лялиного не слыхать. Она, возможно, пожимает плечами или высовывает язычок в подтвержденье либо отрицая Верину «догадку». Это отцу Варсонофию останется неизвестным теперь уж до скончания его дней.
Вера еще что-то говорит, разглагольствует о необходимости строить душу, о любви к врагам, на которую чувствует себя категорически неспособной, что есть враги человеку – и это одно, а есть – церкви, и это совсем-совсем другое, а между тем поезд, столько времени буровивший пространство, подбирается к знакомым до родственности привокзальным путям.
Отец Варсонофий спускается с верхней полки, завязывает на импортных, на толстой подошве, ботинках длинные шнурки, надевает шарф, шляпу и долгополое, по последней моде, пальто.
Вера двигает к проходу похудевшие дорожные сумки. Где-то там, в неровном рядке покрытых ночной испариной легковушек, ждет их сейчас уютно-угретый «жигуленок» Чижика.
Отец Варсонофий вытаскивает из внутреннего кармана потертое кожаное портмоне и, вытянув оттуда три зеленоватые маслянистые купюры, дает по одной каждой из своих подпорщиц-певчих. Премия!
– Спаси вас Бог, батюшка! – кланяется Серафима и безошибочно юрким движеньем усовывает денежку в тайную щель сложных своих одежд.
Крупные красивые пальцы Ляли нерешительно, точно неохотно или колеблясь, сворачивают купюру вдвое, еще вдвое, еще…
– Спасибо, – краснея и стыдясь неясно чего, она потупливается и уходит поскорей в коридор.
– Спаси и сохрани вас Бог, батюшка! – счастливо блестя зелеными стрекозиными глазами, по-сержантски сипло, громогласно отчеканивает благодарность и Вера Уткировна Чижикова.
P.S.
В одной из деревенек старой еще Яминской губернии жил да был некоторый муж именем Симеон, рукомеслом скорняк, а по упованию-душенастрою православный христианин. Выл он не нищ, не богат, шил односелянам из овчин шубы, проповедовал, как умел, Евангелие, а известен в округе был тем, что, сработав на заказ добротную носкую шубу, оставлял якобы в рукаве али где под воротом мелкую недошитую дыру. И делал сие будто бы он, Симеон, с тоею целью, чтобы заказавший, обнаружа по прошествии недодел, не поминал его всуе «добрым словом», а, напротив, немного и поругал. Таковым способом, аки камень водою, отачивал умный Симеон свою слабую, как у всякого и любого, падкую до похвал грешную душу…
И отошли дни, приспели сроки, отдал Симеон эту душу Господу Вогу; соседи-земляки снесли бренные останки его на деревенский погост. А спустя тридцать лет и три года, ко всеобщему диву и изумлению, поднялись кости Симеоновы из глуби могильной на лице земли.
Слух о чуде достиг ушей тогдашнего яминского архиерея. У покосившегося на могилке креста отслужили молебен, а мощи отвезли в Яминский кафедральный собор.
В роковом семнадцатом собор переделали в историко-атеистический музей, кости же «якобы святого» Симеона, выставленные на специальной застекленной витринке, стали служить вещдоком хитроумной глупости народного опиума.
В 198.. году прибывший в Яминск на жительство молодой честолюбивый священник, воспользовавшись борьбой сил пробудившихся с силами недремавшими – борьбой председателя ямгорисполкома с секретарем горкома за кресло мэра, – сумел вызволить экспонат из музейной подотчетности, и спустя годок, когда музей опять объявили храмом, мощи воротились ко прежнему.
Во дни реконструкционного ремонта знакомый отцу Гурию плотник сколотил раку, а приглашенный из Союза художников портретист написал по мокрой штукатурке, как представлял себе, Симеоново изображение. Восой, чернобородый, в армяке с веревочной подпояской, мужик средних лет держит на отлете здоровенную скорняжью иглу. Смутный компромисс плоскостного иконного с некоей как бы художественной перспективою. Лик на редкость невыразительный, никаких чувств.
Но, странное дело, трехглавый подсвечник-шандал с более чем полусотнею гнездышек не бывает на службах не заставленным до отказу. Вывшие комсомолки-энтузиастки, они же тыловые бессонные труженицы, вдовы сгинувших на войне героев, а ныне обратившиеся к Вогу бабушки, любят поставить тонкие дешевые свечечки именно сюда.
Если по сильной потребе и от сердца помолиться, разъяснят вам они, попросить что у святого Симеона, внепремен сбудется и поможет. Очень он, дескать, «чудок» на такую нашу нужду, сей местный святой.
Выла бы только, говорят они, молитва твоя чиста.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.