Текст книги "Театральное эхо"
Автор книги: Владимир Лакшин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)
С каким болезненным беспокойством, будто вслушиваясь в себя, повторял Топорков это «можжит». Его Битков пытался уяснить себе непонятное, раздерганное свое состояние. Что же это, в самом деле, с ним случилось? Выслеживал, выслеживал всякий шаг тайного врага престола камер-юнкера Пушкина, копался грязными своими ручищами в его бумагах – и сам попался в сети; не то чтобы полюбил, но проникся, привык быть его тенью, донося на него, и с его внезапной гибелью словно терял смысл жизни. Вроде и роднее, знакомее человека во всем мире у него не было. Даже его поэтические строчки незаметно заползли в смерзшуюся душу Биткова. «Самые лучшие стихи написал:
Буря мглою небо кроет,
Вихры снежные крутя…».
Топорков произносил: «Вихры снежные…» Звучало смешно, полуграмотно, но с личным чувством. И, глядя на этого Биткова, ты понимал всю лукавую неоспоримость булгаковского доказательства величия Пушкина «от противного»: если уж этот мелкий соглядатай, людское отребье, продажная душонка что-то человеческое пережил: защипало у него в носу, дернулась в душе слабая струнка, то какая же истинно всепобедная сила – пушкинская поэзия! Стихами Пушкина, читаемыми полупьяным сыщиком, булгаковская пьеса, по существу, и завершалась: насмешка жизни и апофеоз поэта, спасение от пафоса в горчайшую минуту утраты.
Я видел Топоркова в «Последних днях» не однажды и всегда дивился его искусству. Но особенно запомнил тот вечер, когда он вышел в этой роли, без грима и костюма, на крохотную сцену московского Музея Пушкина, что на Кропоткинской улице. Шло к концу заседание, посвященное теме: «Пушкин и Михаил Булгаков». Отговорив небольшой доклад, с которым меня просили выступить, я спустился в зал, чтобы посмотреть выступление артистов.
Мое место было в первом ряду, и я видел Топоркова совсем близко, в упор, в трех шагах, без привычной дистанции рампы и высоких подмостков. Он вышел и сел у круглого стола, где я только что говорил в микрофон. Его партнершей на этот раз была Лариса Мамонтовна Топоркова (жена Василия Осиповича, дочь известного трагика Мамонта Дальского). Накинув на голову и плечи пестрый платок, она подала ему первые реплики смотрительши…
И вдруг куда-то пропало душное, наполненное сотней людей зальце с софитами, повеяло пургой, стужей, и я увидел Биткова: зябко передернув плечами, поджав руки в обшлага, подняв воротник концертного пиджака, он дул на промерзшие пальцы и нетерпеливо требовал у Петровны штоф с водкой. Как жадно, поспешно опрокидывал он стопку и как беспокойно, раздерганно говорил! Актерская техника? Нет! Это было чудо перевоплощения. И на пустой маленькой сцене с цветами у пушкинского портрета на мольберте возникло передо мною все: метельный февральский вечер, и вонючая, грязная изба почтового двора, и где-то за дверью, в десяти шагах, заметаемая снегом повозка с гробом, и постылая сыщицкая служба, и горе потери, и вся неудавшаяся, погубленная подлостью и позором жизнь Биткова.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…
Долго еще потом звучал в моих ушах голос Топоркова, читающего эти стихи…
О людях, подобных Топоркову, хорошо говорить с теми, кто видел их на сцене или помнит живое с ними общение: его искусство несло на себе печать безусловной правды и оттого излучало энергию радости. В этом он несомненно родня своим любимым авторам – Островскому, Толстому, Булгакову и, через Булгакова, Пушкину. Вот почему еще долго после его ухода я ловлю на лицах людей, с которыми о нем вспоминаю, отблеск веселого света.
Ольга Леонардовна
В юности я боготворил Чехова. Он был для меня больше, чем любимый писатель. В ту пору, когда еще не различаешь, где несомненные твои чувства, а где отроческое подражание чужим, меня поработил Чехов. «Чеховская тоска» и «чеховский юмор» проходили по мне волнами и усваивались, будто состояния собственной души. Нечего и говорить, что я пересмотрел на московской сцене все шедшие тогда его пьесы, целыми страницами жарил наизусть его рассказы и ввертывал в разговор фразы из его писем, надолго ставших моим любимым чтением.
Я хотел знать, я заранее любил всякую подробность его жизни, всякую мелочь, какая его касалась. Но было тут одно странное исключение. Пристрастный ко всему, что с ним связано, я определенно недолюбливал его жену Книппер-Чехову. Как это она не бросила театр, не осталась с ним, когда он задыхался на своем «Чертовом острове», в «парикмахерском городе», постылой Ялте! С недобрым удовлетворением я отмечал про себя в его письмах, таких личных и нежно-шутливых, словечки – «актрисулька», «змея», «сентиментальная немка», обращенные к Книппер. Нет, не пара ему эта холодная особа, не решившаяся принести в жертву больному Чехову свой сценический успех, – таково было расхожее мнение, и я охотно ему покорился.
Литератор А. Б. Дерман, опубликовавший еще в З0-е годы в двух плотных зелененьких томиках взаимную переписку Чехова и Книппер, пожалуй, поторопился и сделал Ольге Леонардовне дурную услугу: пристрастное чувство, частенько возникающее у читателей к женам своих кумиров (пусть бы Пушкин женился не на Наталии Николаевне, а на пушкинисте Щеголеве, иронизировал Б. Пастернак), обратилось и против Книппер. И никакие заслуги собственной громкой театральной славы не могли заставить замолчать ревнивую молву.
А все же это было чудо: в одно время с нами, в одном городе и даже в том же доме, где я жил в раннем детстве, жила вдова Чехова – это не могло не будоражить воображение.
Когда целое поколение сменяется и уходит, оно еще оставляет нам на какой-то срок своих одиноких часовых, последних вестников прошлого, способных донести до нас дыхание былой эпохи. И внезапное пересечение их с нашей жизнью поражает, как весть с иной планеты.
Таков был, к слову сказать, Владимир Иванович Немирович-Данченко. Дожив до весьма почтенного возраста и до последнего дня не оставляя работу в театре, он любил изумлять молодых актеров упоминаниями о коротком знакомстве со знаменитыми людьми прошлого века. Репетиции новой пьесы классического репертуара он непременно начинал с застольной беседы об изображенной в ней эпохе и привычно вворачивал словцо о своих встречах с автором. Не удивительно, что он говорил: «Когда я убедил Антона Павловича вернуться к драматургии и он отдал мне “Чайку”…» Или: «Когда я ездил ко Льву Николаевичу в Ясную беседовать о “Живом трупе”…»
Для него это были писатели-современники. Но однажды, по живому преданию, начав репетиции «Грозы», он заявил, держа по обыкновению подбородок чуть вверх и правой рукой оглаживая снизу аккуратную седую лопатку бороды: «Когда я встретился с Александром Николаевичем на премьере “Бесприданницы”, он сказал мне в антракте…» Слушавшие переглянулись. Кое у кого сверкнули в глазах иронические искорки. Однако, разойдясь по домам, любопытствующие могли проверить у знатоков: в самом деле выходило, что в 1878 году молодой театральный обозреватель, выступавший в журнале «Будильник» под псевдонимом Кикс, был на этой премьере и даже написал о ней рецензию.
В театре всегда водились пересмешники, знавшие за Владимиром Ивановичем невинную склонность к эффекту личных воспоминаний. И когда была объявлена застольная беседа о пьесе Булгакова «Последние дни» («Пушкин»), они уже заранее потирали руки, понимая, что вряд ли «старику» на этот раз – дело было в 1943 году! – удастся рассказать что-нибудь неотразимо подлинное из личных встреч с Александром Сергеевичем и людьми его круга. Каково же было изумление присутствующих, когда Владимир Иванович, привычным жестом поглаживая снизу бородку, начал: «Когда я в последний раз виделся с Дантесом…» Кто-то из присутствующих охнул и поперхнулся, другие едва удержались на своих стульях: «старик» явно перехватил… Но Владимир Иванович невозмутимо продолжал рассказ. Занялись потом подсчетами лет, сопоставлением фактов и поняли, что Немирович-Данченко нимало не преувеличил: в конце 80-х годов на набережной средиземноморского курорта в Ницце или Биаррице он мог встретить щеголеватого седого француза, отставного сенатора эпохи империи – это был убийца Пушкина.
Для людей моего поколения Чехов был такой же давней литературной легендой, как для слушателей Немировича-Данченко люди пушкинского круга. И тем удивительнее было думать, что я мог бы познакомиться и говорить с его женой.
Да мы, кажется, уже и были знакомы. Следуя манере завзятых мемуаристов, упомяну, что смутно помню встречи во дворе огромного серого дома в Глинищевском переулке, после названном улицей Немировича-Данченко, с двумя коричневыми коротконогими таксами, которых прогуливала дама в светло-сером костюме и широкополой шляпе. Такс этих звали Бром и Хина. Ольга Леонардовна сохранила им имена, придуманные Чеховым для давних их предшественников. Впрочем, я был тогда в том возрасте, когда больше интересуются собаками, чем их хозяевами, и смотрел не вверх, а вниз от поводка.
Прошло немало лет, и вот уже в 1955 году, кончая университет и только что защитив дипломную работу (конечно, о Чехове!), я получил более серьезный случай познакомиться с Ольгой Леонардовной. Как актрису я успел видеть ее на сцене лишь в одной роли – графини Чарской в «Воскресении», но до сих пор помню каждую интонацию в добродушно-кокетливой воркотне, какой старуха-аристократка встречала Нехлюдова: «Ужасный оболтус, но я тебя именно за это люблю, что ты такой ужасный оболтус…» Раневской в «Вишневом саде» я ее уже на сцене не застал. Зато раз пять посмотрел документальный фильм, где был снят эпизод ее объяснения с Петей Трофимовым («В ваши годы не иметь любовницы!») – и с тех пор иной Раневской не мог себе представить. Что там говорить – изящная правда ее игры, острота актерского рисунка и вместе с тем тонкий вкус и такт во всех подробностях роли заставляли восхищаться актрисой Книппер. Но не помирили меня с ней как с женой Чехова. Впрочем, мы все отважны и резки в осуждениях издалека. Говоря откровенно, я мог бы лишь мечтать о случае познакомиться и говорить с нею: быть может, тогда, черт возьми, я мог бы лучше понять жизненный выбор Чехова?
Итак, осенью 1955 года я оказался приглашенным на семейный ужин к актрисе Художественного театра Кире Головко. Ее муж, известный моряк, командовавший тогда Балтийским флотом, Арсений Григорьевич Головко, только что прилетел с Балтики и привез самолетом какие-то огромные, неправдоподобно пышные охапки цветов – георгинов, астр, гладиолусов. Квартира напоминала оранжерею. Все вазы в доме были заняты, а цветы еще теснились в огромном эмалированном ведре – некуда было ставить. За ужином так повернулся разговор, что вспомнили Ольгу Леонардовну: она с редким благожелательством относилась к хозяйке дома, которую в 1940 году принимала в театр, была знакома и с Головко. «Надо послать цветы Ольге Леонардовне, – решил вдруг адмирал. – Сейчас же, а то до завтра завянут». И вдруг сообразил с досадой: «Эх, машину-то я отослал». И тут вызвался я: съезжу на такси, отдам цветы и к чаю вернусь.
Стали тотчас собирать букет, какой-то ворох роскошных цветов, которые я, прижав к груди, едва втиснул за собою на заднее сиденье «Победы» в шашечках.
На четвертом этаже знакомого дома с мраморными порталами на улице Немировича-Данченко я застыл перед дверью с колотящимся сердцем. Цветы, которые едва удавалось удерживать двумя руками, сцепленными колесом перед собою, сыпались на пол при каждом движении. Да и сама миссия, с которой я так поспешно вызвался ехать, теперь меня изрядно смущала. Что я должен сказать? Как назвать себя? Остаться, если пригласят, или тут же уйти?
«Кто там?» – послышалось за дверью. Я молчал, не зная, как назваться. «Кто там?» – повторили второй раз. «Откройте!» – сказал я хриплым и отрывистым от волнения голосом. После долгой паузы дверь отворилась.
Теперь вообразите изумление Софьи Ивановны, постоянной компаньонки и домоправительницы Ольги Леонардовны, когда, открыв дверь, она увидела, как на нее безмолвно движется гора цветов. Человека не было видно за ними, цветы несли ноги, и лишь когда она испуганно отступила, а я занял площадку в прихожей, мне удалось высунуть лицо из-за пышных шапок георгинов и произнести оробело: «Могу я видеть Ольгу Леонардовну?» К этому времени Софья Ивановна оправилась от шока и, поскольку я продолжал двигаться вперед, загородила обеими руками вход в комнату, за стеклянными дверьми которой слышны были голоса, звуки рояля. «Ольга Леонардовна занята. Вы кто такой?» – «Вот… цветы», – сказал я потерянно, не зная, куда их девать. «Наверное, я кажусь ей Раскольниковым», – подумал я с испорченностью молодого филолога, голова которого до краев забита литературными ассоциациями. «Кто вы такой, вас спрашиваю?» – настаивала между тем Софья Ивановна довольно сурово. «От Головко», – выдавил я из себя, переминаясь с ноги на ногу. И тут же вспомнил: «От Бурдье» – реплику несчастного посыльного в «Плодах просвещения», мнущегося в прихожей у Звездинцевых…
Гордость моя не вынесла этого воспоминания, и я стал отыскивать глазами место, куда свалить, наконец, цветы, чтобы уйти.
Но тут я услышал спасительный знакомый голос: «Бог мой, Ольга Леонардовна, да к вам студент…» – «Софья Ивановна, я знаю этого молодого гражданина, впустите его… Он из экспериментальной теплицы… Скажи, как тебе удалось вырастить эти северные орхидеи?»
В дверях возник, приветствуя меня, и уже тащил с цветами в комнату толстый, почти круглый, но легкий в движениях человек с круглой же головой и седоватым ежиком короткой стрижки. Это был Федор Николаевич Михальский, администратор, а потом директор театрального музея, которого пол-Москвы за глаза или в глаза называли Федей.
И вот я уже сижу в уютной гостиной, у небольшого круглого стола. Рядом на старинном диванчике, покойно положив одну руку на подлокотник, а другой перебирая конец шали, расположилась красивая старая женщина в белой кофте, с седыми, в голубизну, слегка подвитыми волосами, с камеей у ворота и медальоном «Чайки», свешивающимся на длинной цепочке. Я уже откуда-то знаю историю этого медальона, сделанного по особому заказу Станиславского к одной из первых годовщин Художественного театра. С него и начинается разговор. «Да, он уходил от меня, пропадал… потом вернулся. Я никогда с ним теперь не расстаюсь».
Она одновременно величава и подкупающе проста. Благодарит за цветы и начинает расспрашивать, кто я. «Вы, стало быть, студент… студент…» – повторяет она, словно ища тон. И, узнавая глубокий грудной голос, обращавшийся в третьем действии «Вишневого сада» к «вечному студенту» Трофимову, я чувствую, сколько небытовых, неближних ассоциаций будит в ней это слово.
Уже потом, перечитывая как-то ее воспоминания, я наткнулся на такую биографическую подробность: «Меня в семье баловали, но держали далеко от жизни, и когда товарищ старшего брата, студент-медик, говорил мне о высших женских курсах, о свободной жизни и когда заметили, как, слушая его, у меня горели глаза и щеки, милого студента тихо удалили из нашего дома». Ситуация, будто подсказанная «Невестой» Чехова, где Саша уговаривает Надю уйти из родного дома, или «Вишневым садом», где студент Петя тревожит своими речами воображение Ани. А может, наоборот, рассказы Книппер о своей юности что-то дали Чехову для создания этих образов? Хронология не препятствует такому предположению. Впрочем, свой любимый рассказ Чехов назвал «Студент» задолго до знакомства с Книппер. Во всяком случае, для чуткого уха Ольги Леонардовны могло как-то по-особому звучать это слово.
«Так вы студент…» Начался беспорядочный разговор. За столом недавно отгорел ужин, но Ольга Леонардовна попросила для меня прибор и захотела чокнуться со мною серебряной рюмочкой. «Вы студент, а я актриса. Выпейте со мной!» Я мгновенно потерял чувство времени, забыл про такси, дожидавшееся меня в переулке со стучавшим счетчиком, – я чокаюсь, я пью здоровье жены Чехова!
Оглядевшись в комнате, я мало-помалу стал различать и других находившихся в ней людей – гостей Ольги Леонардовны. Тут были: режиссер Художественного театра И. М. Раевский, актриса С. С. Пилявская и, конечно, Федя, сидевший вполоборота на крутящемся табурете у рояля и тихонько перебиравший клавиши.
– Федечка, нельзя ли наладить «Я встретил Вас», – говорит Ольга Леонардовна и сама, прикрыв глаза, начинает напевать негромко…
Но тут Раевский, продолжая, видно, прерванный моим вторжением разговор, обращается к хозяйке (этот диалог я записал на другой день, значит – довольно точно):
– Для меня «Дядюшкин сон» – это актерские вершины. Я бы со студийцами разбирал по косточкам этот спектакль. Как вы играли Марью Александровну, просто непостижимо!
– Как играла? А не знаю, как играла, – отзывается Ольга Леонардовна. – Я никогда бы не могла об этом рассказать.
– А я мог бы написать, кажется, целую книгу, – говорит Раевский. – Как вы гениально одурачивали Мозглякова, когда он разлетелся к вам объясняться. Как его оплетали, улещивали, ошеломляли… «Любовь!.. Испания!»
– Да, в этом спектакле был удивительный Синицын. Это был единственный настоящий партнер. Я чувствовала партнера. Потом, даже Яншин, – это было не то. И кто еще поражал меня в этом спектакле – это Мария Петровна…
Я догадываюсь, что речь идет о Лилиной, игравшей в «Дядюшкином сне» роль Карпухиной, и удивляюсь молча, как деликатно отвела Ольга Леонардовна восторженный разговор о себе.
– Меня спрашивали недавно Игорь и Кира (дети Станиславского и Лилиной. – В. Л.), почему я так много пишу в воспоминаниях о Лилиной в этой роли. Но сейчас трудно даже представить, какое это было божье искусство…
Михальский замечает, что сходное отчасти быть может с Михаилом Чеховым. Психология почти рядом с патологией, а без этой зыбкой границы нет Достоевского.
– Да, – соглашается Книппер. – Было немного от этого… разложения… (И шевелит кончиками пальцев, выходит страшновато.) Но в последние годы Мария Петровна играла иначе, – продолжает она, – не то что плохо, но не так.
Разговор поворачивает на то, как трудно артисту, многие годы играющему одну роль, остаться в ней верным начальному рисунку. А может, не всегда и нужно?
Раевский полуспрашивает, полуутверждает, что Москвин играл Луку в «На дне» в 1945 году совсем иначе, чем в 1902-м.
– Правда, Ольга Леонардовна?
– Верно, – говорит Книппер, слегка оборотившись к нему. – Тогда у него Лука был добрый, а потом – хитрый.
Голос ее, богатый обертонами, хоть и с легкой хрипотцой, имеет в себе что-то и ненавязчивое, и властное. Говорит она неспешно, подбирая слова, но удивительно точно и просто, ни единого шаблонного, пустого оборота.
– В театре бывают нечаянные удачи, каких сама не ждешь. С Москалевой я намучилась сначала. А бывают и сумасшедшие падения. Тогда я себе твержу: «Нашел – молчи, потерял – молчи, и голову выше». Театр – Рулетенбург, и это его закон.
Чуть повела вбок свою горделивой посадки голову и тут же:
– Федя, налей студенту стопочку… Ничего, что я вас так называю?
Пытаясь справиться с припадком робости, я вонзаюсь в разговор вопросом о ее здоровье.
– Какое здоровье? Пять недель лежала, но вот дней десять как чувствую себя лучше. Я так благодарна Феде, в прошлый понедельник он взял в театре машину и повез меня в какую-то невероятную березовую рощу. Мы там вышли и прошли несколько шагов. Одни березы – белые-белые, с черной строчкой. Листья желтеют уже, но не падают. Я забыла, что есть такая красота. Потом… съездила разок на Новодевичье, к Антону Павловичу. И еще была в музейчике. Знаете, дом-комод на Кудринской, там сделали музей.
– Знаю, – говорю я. – И как музейчик, растет?
– Растет, – отвечает Ольга Леонардовна, и лицо ее освещается доброй, открытой улыбкой, как когда говорят о детях. – У них ведь почти ничего не было. Я отдала им кое– что из вещей Антона Павловича. Вот думала еще отдать часы… Но усомнилась. У Антона Павловича были часы с цепочкой. Он их носил вот здесь всегда (показывает сбоку, у пояса), во фрачном кармане. Решила было отдать, а потом раздумала. Мне хотелось, чтобы эти часы были живые…
– Как живые? – переспрашиваю я. – У них механизм поломан?
– Нет, вы меня не поняли. Они отлично идут. Только мне хотелось, чтобы после моей смерти их отдали самому лучшему современному писателю, а он потом передал бы их следующему самому хорошему писателю…
Я говорю, что, наверное, нелегкая задача – выбрать претендента, достойного носить чеховские часы.
– Да, – оживленно подхватывает Ольга Леонардовна. – Наши писатели удивляют меня. Они не умеют показать чего-то самого важного в нынешней жизни. Простите меня, но они (и она делает пальцем выразительный круг на скатерти стола)… только колхоз или совхоз… А дальше? Мне кажется, они часто просто (она долго ищет необидного слова)… обыватели…
Она улыбается виновато и взглядывает, не стану ли я возражать.
– Мы идем к какому-то идеалу, правда? Так покажите мне, что это за идеал…
Я молчу, несколько ошарашенный таким поворотом разговора, а Михальский перебивает ее шутливой репликой:
– Скажите, вы философ или актриса?
Ольга Леонардовна смеется и вдруг потухает лицом.
– Я была актриса, а теперь я не актриса.
– А кто же вы? – смешно надув щеки, спрашивает Федя.
– Не знаю. Только не актриса.
– Может быть, вы графиня?
– Может быть, – улыбается Ольга Леонардовна и, чтобы сменить тему, говорит просительно: – Федя, ну спой что-нибудь… – И тут же оборачивается ко мне: – А вы что сейчас делаете?
Я объясняю, что кончил университетский курс, написал работу о Чехове, собираюсь сдавать экзамены…
– А потом?
– Ну, если хорошо сдам экзамены, поступлю в аспирантуру, при кафедре русской литературы.
– А дальше?
– Ну закончу аспирантуру, может быть, стану преподавать.
Это почему-то разочаровывает Ольгу Леонардовну, кажется ей чем-то прозаически заурядным.
– Значит, сначала студент, потом аспирант, потом преподаватель… Скучно. Почему сейчас нет… просто… свободных людей?
И на ее лице является то выражение, определение которому я нашел потом в одном из чеховских писем, ей адресованных: «…скромно-грустное, тихое выражение, за которым прячется чертик…»
Мне хочется возразить ей: а как же вы, тоже, наверное, учились в гимназии, потом в Филармоническом училище, потом пошли на сцену, но понимаю, что в ее реплике нет оттенка конкретно-бытовой укоризны. Это, скорее, какой-то всплеск воображения, элемент художественной игры, может быть, отсвет мечты о вольных счастливых людях, как в чеховских рассказах «Воры», «Счастье». И я захвачен ее манерой говорить, уменьем поднять душу от быта, от мелочных пересудов к чему-то крупному, без всякой напыщенности внести в разговор романтическую ноту.
Я спохватываюсь, что мне давно нужно идти, пролетел почти час, таксист, наверное, проклинает обманувшего его пассажира. Встаю и прощаюсь с Ольгой Леонардовной. Она разочарованно тянет:
– Ку-у-да же вы? – и протягивает мне с улыбкой руку для поцелуя.
Выскакиваю из подъезда, когда моя машина с зеленым огнем уже разворачивается в переулке, собираясь уехать. Я останавливаю ее взмахом руки, счастливый, выслушиваю сердитую воркотню водителя, а из открытого окна четвертого этажа доносится:
…Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь…
Это наконец Федя «наладил» песню.
Обратной дорогой я думаю об Ольге Леонардовне. Мне трудно сразу собрать и определить свои впечатления, но главное – это радость увидеть значительного, небанального человека чеховской поры и чеховского круга. И мне стыдно за то, что я разделял недоброе предубеждение к ней.
Вроде бы и ничего диковинного в этот вечер я не услышал. Но как освежающе действует на душу отсутствие всякой тени будничной пошлости, свободный ум, интеллигентность. Конечно, она до мозга костей женщина и актриса, еще бы! Зато какая обаятельная простота и здравый смысл, какая в ее немалые годы наклонность к тому, что способно вырвать душу из будничности и держать ее в высоком напряжении, необходимом для расположения к творчеству.
И мне понятнее становятся строки из ее письма Чехову 1901 года: «Я хочу, чтобы ты был счастлив со мной, чтобы у нас была своя жизнь, особая, чтобы никто не влезал в эту жизнь. Я знаю, какую ты жизнь любишь, ты, мой поэт…»
Лике Мизиновой, которую Чехов, увы, отверг, посвящены восторженные биографические статьи, фильм, пьеса. Лидия Авилова сама позаботилась о своем месте в чеховской судьбе, сумев убедить в глубоком тайном чувстве к ней Чехова даже такого скептика, как Бунин. К Ольге Леонардовне все мы оказались куда менее справедливы.
Шесть лет этой любви – с его обреченностью жить зимами в Ялте, с ее неизбежностью играть на сцене в Москве («О. Л. хотела бросить сцену, А. П. не допустил, говоря, что жить без дела, без работы нельзя…» – напоминал И. П. Чехов) – создали совсем особое биение этой жизни из встреч, разлук и почти ежедневных писем друг другу: необычное, странное счастье, которое у нас нет права судить.
Теперь, перечитывая письма Чехова жене, я обращаю внимание на то, что раньше шло мимо глаз. К ней, «рыжей собаке» и «крокодилу души моей», обращены такие строки: «Без тебя я повешусь»; «Ты для меня необыкновенная женщина»; «Тебя никто не любит так, как я».
Удивительные слова в устах такого сдержанного в изъяснении личных чувств человека, как Чехов.
Я снова увидел Ольгу Леонардовну спустя три года, в день ее 90-летнего юбилея. Она сидела в кресле на сцене Художественного театра и благосклонно выслушивала приветствия. Когда начались театрализованные поздравления, она перешла в ложу и расположилась у ее края, хорошо видная большей части зала. Актеры драматического театра имени Станиславского разыграли эпизод из «Трех сестер» – преподнесения именинных подарков Федотиком и Родэ. Реминисценции такого рода с переиначенным текстом часто звучат на юбилеях пошловато. Но тут случилось необычное. На сцене пустили огромный волчок, он загудел, как шмель, и, когда Федотик сказал свою реплику: «Вот, между прочим, волчок… Удивительный звук…» – из ложи раздался низкий, задумчивый, прекрасный голос книппер-чеховской Маши: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том… 3латая цепь на дубе том…»
Зал замер, мурашки пошли по коже от этого неподготовленного эффекта, и после секунды тишины публика взорвалась овацией.
Это был последний триумф большой актрисы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.