Текст книги "Возвращение в Египет"
Автор книги: Владимир Шаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Дядя Петр – Коле
Жизнь у тех, кто участвовал в «Ревизоре» шестнадцатого года, сложилась по-разному. Кто-то эмигрировал. Других судьба раскидала по России. Пятеро из наших остались на Украине, живут они довольно тяжело. В Москве, кроме твоей мамы, пустили корни трое.
Дядя Евгений – Коле
Из наших дам знаю о трех. Анна Андреевна учительствует, преподает химию в одной из ростовских школ. Она замужем, у нее двое детей. Видел ее пару лет назад, когда ехал в Бердянск в санаторий. Семья очень милая. У Марьи Антоновны жизнь не сложилась, она старая дева. Грешно шутить, но Хлестаков убежал, и больше никто на нее так и не позарился. Родня думала, как ей помочь, но она ни с кем знаться не захотела. Живет Марья Антоновна бедно. В Херсоне у нее маленькая комнатка, образования никакого нет, единственный постоянный заработок – машинопись. Наоборот, у унтер-офицерской вдовы (Нюси Бердской) всё лучше некуда. Двое детей, муж дирижер, сама же она довольно известная в Башкирии пианистка.
Дядя Евгений – Коле
Про тех из наших, о ком знаю, вот полная легенда. Всего в постановке Блоцкого от пятнадцатого года было занято двадцать четыре человека. Из них, насколько слышал, эмигрировали четверо: Лизогуб, Данилевский, Киселев и Таганцев. Где они, как живут, мне неведомо: может, кто из родни с ними и переписывается, но я нет. Правда, твой дядя Петр однажды рассказывал, что в Австрии виделся с Cергеем Лизогубом (купец), однако это давняя история, кажется, еще середины двадцатых годов. Петр тогда ездил в командировку в Рим и по дороге заехал в Грац.
Из оставшихся двадцати до сего дня дожили четырнадцать, что, учитывая обстоятельства, немало. Про каждого напишу отдельно, но не сразу, по мере сил и возможностей. Пока краткая справка о троих. Дядя Ференц (Держиморда). Он профессиональный историк, живет в Перми, занимается Гражданской войной на Урале. Знает много интересного. Он, кстати, удивлялся, что ты давно не пишешь. В прошлом году Ференц был у меня в Полтаве и рассказывал про главу Пермского совета рабочих и солдатских депутатов, позже лидера Рабочей оппозиции в ЦК Мясникова. Говорил, что написал о нем целую книгу, но по понятным причинам напечатать ее нет возможности.
Знаю я и про Тхоржевского, и про Блоцкого.
Коля – дяде Петру
Мать, как ты знаешь, человек аккуратный, не терпит малейшей нечистоты, беспорядка, что в комнатах, что между людьми. На пару с Татой, она и при моем отце, как могла, пыталась сохранить видимость старой жизни. Спали мы на накрахмаленном белье, и на стол, даже если подавался пустой чай, стелилась накрахмаленная скатерть. В особняке в Большом Харитоньевском переулке у нас были две небольшие комнаты, и, готовая отмыть весь дом, мать страдала, что и на кухне, и в уборной, и в ванной всё так же, как в любой другой коммуналке на полтора десятка комнат. Одно время, чтобы ни от кого не зависеть, она даже думала уговорить отца поменять наши комнаты на хорошую дачу где-нибудь в Малаховке, на худой конец, в Болшеве, но потом смирилась, оставила эту мысль. В двадцать четвертом году дела отца резко пошли в гору, мешать его восхождению она не решилась.
Коля – дяде Степану
Наверно, мать из того сорта людей, которых считают холодными, закрытыми, но сказать, чтобы она меня не любила, не могу. Она строга, в детстве не спускала и малейшей моей шалости, от этого я рос робким, как девочка боязливым, однако ни тогда, ни сейчас мне и в голову не придет ее упрекать. Дело в том, что чуть не с пеленок я знал, что чем-то безмерно перед ней виноват, и эта вина не прейдет, будет длиться и длиться. Она останется даже тогда, когда меня не будет на свете. Поправить здесь ничего нельзя.
С этой виной я сжился, будто потомки Адама с первородным грехом. Во мне не было любопытства, не помню ни одной попытки выяснить, что же такое я натворил? На пятом году жизни я придумал, что если буду хорошим, ласковым мальчиком, то вина хотя бы не будет расти: какой была, такой и останется. Я очень старался, был послушным, исполнительным, с первого класса – круглый отличник, но добился немногого. Правда, лет в двенадцать мать указала мне путь, сказала, чего она от меня ждет. Уже за одно это я буду благодарен ей всю жизнь.
Коля – дяде Валентину
Как ты знаешь, мать человек жесткий. Те надежды, которые на меня возлагались, то, что она от меня требовала, было неподъемно. Но, не выполнив ее задания, я видел: она не просто мной недовольна, а никогда ни мне, ни себе ничего не простит. Она смотрела на меня так, будто хотела, чтобы именно я ей сказал, что всё рухнуло, причем окончательно, бесповоротно. Я был зна́ком этой разрухи, ее свидетельством. Конечно, я знаю мать и другой: жалкой, плачущей, благодарной мне за участие, поддержку. Чаще другого это случалось, когда к нам из Полтавы приезжал дядя Петр, не знаю, как ты с ним. Вообще-то Петр мне никакой не дядя, троюродный брат, но он на пять лет старше матери, и я, сколько себя помню, зову его дядей.
Дядя Петр был франтоват, имел целых два костюма из настоящего английского твида, умен и, безусловно, начитан. Правда, на мой вкус, изъяснялся он немного витиевато. В том знаменитом «Ревизоре» пятнадцатого года он играл Осипа и, по общему мнению, был в спектакле из лучших. Сухопарый, жилистый, одновременно очень живой, экспансивный – эта роль во всех отношениях была его, нигде не жала и не висела балахоном.
Дядя Петр окончил историко-филологический факультет Киевского университета и занимается нашим общим предком. Среди родни только двое из тех, кто остался на Украине, сумели хоть как-то устроить свои дела при большевиках. Дядя Петр уже доцент Полтавского пединститута и скоро готовится защитить докторскую. С мамой, едва речь заходила о Гоголе, они делались будто влюбленные, она своим низким грудным голосом пела ему малороссийские песни, всё больше печальные, которые и Гоголь так любил, рассказывала родственные дела: истории жизни, отношений, прочего – всё это и про всех мама знает в немыслимых подробностях, она настоящий семейный архив. В ответ дядя Петр пересказывал ей свои гоголевские изыскания, где, конечно, тоже бездна интересного.
Сама мама по каким-то соображениям никогда и ничего о Николае Васильевиче не читала. Ясно, что жизнь ее не баловала, наверное, поэтому многого она сторонилась, а от собеседника требовала, чтобы любой разговор шел от плохого к хорошему, хотела знать, что дальше будет лучше и лучше. Подчиняясь ей, отзывы о Николае Васильевиче – Розанова, Мережковского или барона Брамбеуса – дядя Петр выдвигал вперед, и мать, еще не отошедшая от пения, вдруг слышала, что Гоголь онанист, некрофил. Тут же она начинала рыдать. Только после чая, который подавался всё так же в слезах, беседа постепенно успокаивалась. Людей, плохо относящихся к Гоголю, было немало, но Розанова и Мережковского мать выделяла, считала их дурные слова о Николае Васильевиче мерзким, подлым предательством.
Дело в том, что в последнем классе гимназии она очень увлекалась Мережковским, его роман «Юлиан Отступник» прочитала несколько раз, особенно нравилась ей финальная сцена книги – умирающий римский император, имея в виду Иисуса Христа, говорит: «Ты победил, галилеянин». Розанова она знала хуже, но тот был любимым фельетонистом ее отца – с давних лет регулярного подписчика суворинского «Нового времени». И вот уже без дяди Петра, пересказывая то, что услышала, она снова принималась плакать и всё допытывалась у меня, как они посмели, что он им сделал плохого.
Папка № 6
Хорезм, лето – осень 1954 г
Коля – дяде Петру
Едва освободился, поехал в Среднюю Азию. Она разрешена, вдобавок и недалеко. На сезон нанялся к Толстову. Это такой археологический монстр. Копают сотни объектов от Ирана с Афганистаном до Ишима и Иртыша. Работа вычурная – снимал планы ирригационных систем раннего Средневековья. Центр Хорезма, Заунгузские Каракумы. От зеленой зоны, нынешнего течения Аму-Дарьи, южнее на полсотни верст. Так – ровный, как стол, такыр, на каналы, арыки нет и намека, но на закате цвет чуть темнее и по весне зелени больше. С самолета же всё вообще как на ладони. Затем четыре дня провел в Хиве у дяди Вали. Он там с 38-го года, то есть почти двадцать лет. Осел прочно – в местном краеведческом музее заведует отделом живописи. Всё же, конечно, тоскует. Если в Москве будет работа, думаю, вернется.
Коля – дяде Ференцу
В Средней Азии дядя Валентин сделал серию графических работ. Издалека каждый лист повторяет растительный орнамент одной из двухсот деревянных колонн, которые держат портик ханского дворца в Хиве. Но вблизи видно, что это переплелись не деревья и виноградная лоза, не трава с цветами, а тропы идущих к Богу странников.
Коля – дяде Петру
В тридцать восьмом году дядю Валю окончательно лишили заказов, а затем и отняли мастерскую. Денег не было ни на краски, ни на холст, ни на кисти, иногда не хватало на хлеб. В общем, предложение старого приятеля, в прежние годы соученика по ВХУТЕМАСу, который теперь работал директором Каракалпакского республиканского музея в Нукусе, взять отдел живописи было кстати, и дядя поехал в Среднюю Азию с радостью.
Дальше четыре года, то есть частью захватив и начало войны, он ездил по провинциальным музеям Центральной России, Урала и Украины, где ему, стоило заикнуться, – бери не хочу – всучивали любую картину любого художника из «левых».
По приказу «сверху» выставлять их было запрещено, и от сырости, холода, часто просто с тоски они тихо умирали в запасниках. Хранилища дядя ненавидит, если только речь не идет о реставрации, считает их за тюрьмы, единственное назначение которых – сгноить тебя заживо. На этом фоне Нукусский музей, хоть здесь, в низовьях Аму-Дарьи что «левое» искусство, что «правое» отродясь никого не интересовало, вполне тянул на почетную ссылку. К середине войны дядя Валя забрался еще глубже, переехал в тихую, лежащую на отшибе Хиву, в тамошнем краеведческом музее оказалось вакантным место художника. Обязанностей у него было немного, и он неизвестно для кого, но с увлечением один за другим копировал растительные орнаменты с колонн из карагача. Две сотни их держали портик бывшего ханского дворца, который в сорок втором году приспособили под тыловой госпиталь. Резьба была тончайшая, и она так плотно переплела стебли с побегами, что с трех-четырех метров колонны было невозможно отличить друг от друга, лишь подойдя вплотную, ты видел, что рисунок никогда не повторяется.
Увлекшись Востоком, дядя скоро набил руку и, видя, что входит в силу, решил работать самостоятельно. Формально, впрочем, это был за долгие годы его первый официальный заказ. Дядя должен был сделать эскизы, а местный мастер, известный в республике резчик по дереву Сулейманов, – перенести их на тоже карагачевые колонны нового здания горсовета. Проект был уже готов и даже утвержден, но из-за войны стройку отложили.
Естественно, интересовал дядю Валю не только сам по себе орнамент, в не меньшей степени – связанная с этими колоннами мифология. Он писал мне еще в лагерь, что Восток в каждой из них видит древо жизни из Райского сада, что вообще причина сотворения Господом деревьев, их назначение в мироздании – держать, не дать окончательно разойтись тверди небесной и тверди земной. Человеческое зло что есть силы отталкивает одну твердь от другой, но, пока есть деревья, есть и надежда спастись.
У дерева, объяснял он в другом письме (я получил его уже в Москве, вскоре как освободился), две корневые системы, и неизвестно какая важнее. Одну мы все знаем, но и ветки с листьями – те же корни, только ими дерево прорастает уже в небесную твердь, питает себя, а с тем и нас, грешных, ее чистыми соками. Продолжая тему, дядя Валя писал: «Представь, что ты в каком-нибудь тропическом лесу, в джунглях среди миазмов гниения и тяжелых, нездоровых испарений, то есть смертного пота, во всех смыслах отчаянной, безжалостной борьбы за существование. Вокруг каждый каждого готов убить, выпить, высосать из него всю жизнь до последней капли, а услышать о милости, сострадании можно только от сумасшедшего; но и эта густо переплетшаяся, сросшаяся, сцепившаяся между собой жизнь, каким бы больным, изломанным путем она ни росла, сколь бы ни завивалась в спираль и ни поворачивала обратно, обходя препятствие, уступая дорогу более сильному, любым своим отростком, любым побегом тянется вверх, к солнцу и небу. Оттого дерево есть точная метафора пути человека к Богу, есть обещание, может быть – как и Скрижали Завета, – даже свидетельство, клятва, что однажды человек все-таки сумеет вернуться к своему Отцу, войдет в Небесный Иерусалим».
Дядя в юности сменил много техник, в частности несколько лет занимался миниатюрой, и, когда теперь он на больших листах ватмана стал рисовать эти свои Древа Жизни, старые навыки очень пригодились. Я уже тебе писал, что с трех-четырех метров орнамент на колоннах ханского дворца в Хиве кажется одинаковым, тем же масштабом дядя мерил и собственные колонны для горсовета. Издалека это вполне традиционный растительный орнамент, с ханскими колоннами отличия, если и есть, незначительны. В единый ковер сплелись побеги, листья, бутоны цветов и виноградные гроздья. Однако, подойдя ближе и присмотревшись, ты понимаешь, что перед тобой не царство растений, а вся история человеческого рода. Пути сынов Адама, которые пусть медленно, путано, но всё равно неуклонно, ярус за ярусом поднимаются вверх. Что то же самое: своими собственными руками и здесь, на Земле, строят Небесный Иерусалим. К пониманию последнего они придут хоть и не сразу, но неизбежно.
К пятьдесят четвертому году, то есть когда я, дядя Петр, оказался в Хиве, у дяди Вали полностью были готовы лишь две колонны из необходимых двенадцати. Дело с этим горсоветским заказом, наверное, могло идти более споро, но по разным причинам торопиться cтало некуда. Человек, который должен был резать карагач, умер через год после войны, и никого другого, кто был готов взяться за работу такой сложности, в республике не было. Вдобавок городу урезали смету, и денег теперь едва хватало на коробку; удастся ли вернуться к первоначальному проекту, никто сказать не мог. Тем не менее, дядя Петр, уже сделанное произвело на меня чрезвычайное впечатление.
По плотности композиции, по точности деталей, тщательности, глубине их прорисовки работа дяди была просто ювелирной. Впрочем, один вопрос напрашивался. Если даже на гладком ватмане самого высокого качества многие фрагменты удается рассмотреть только в лупу, что с этими эскизами будет делать резчик, пусть и самый искусный? Ведь поверхность бумаги и дерева равнять невозможно. У карагача твердая древесина, соответственно долговечная, выносливая и к солнцу, и к перепадам температур, последнее важно: климат в Заунгузских Каракумах резко континентальный – летом плюс пятьдесят, случается и выше, зимой бывает под сорок уже мороза, и все-таки что мелкие, что крупные трещины, сучки, другие неровности для карагача норма. Дерево – штука живая, и волокна сохнут по-разному: некоторые скручивает, как выжатое белье.
В общем, дядя Петр, повторюсь, по совокупности обстоятельств тогда в Хиве ни о чем другом, кроме графики, речь и не могла идти, но эскизов было столько, что за двое суток мы просмотрели в лучшем случае половину. Полностью были готовы две центральные колонны, по первоначальному проекту они должны были украшать фасад здания. Довольно далеко дядя продвинулся и с двумя другими, поменьше, предназначенными фланкировать парадный вход в горсовет. На левой из фасадных колонн предполагалось вырезать историю Великой французской революции, на правой – нашу Октябрьскую. Согласись, что идея поставить подобные колонны в самой сердцевине Центральной Азии, среди бесконечно кочующих песков, достойна этих двух катаклизмов.
Еще одна вещь, о которой надо сказать. Специально я на эту тему не заговаривал, но какой лист ватмана ни брал, бросалась в глаза готовность дяди Вали формализовать рисунок. Например, моряки – это бескозырки и ленточки с названием корабля, у идущих на демонстрацию рабочих – картузы плюс двумя-тремя штрихами намечены фабричные блузы. У французских национальных гвардейцев – кокарды и ружья с примкнутыми штыками. Так что думаю, что на работы, которые делались в Хиве, в не меньшей степени, чем растительный орнамент, повлияли образцы разного рода рисуночного письма, клинописи. Причем не только из Египта и Междуречья.
На французской колонне народ времен Робеспьера напоминает выстроенный латиницей текст – ярус за ярусом похожие на знаки люди неуклонно продвигаются вверх. В сущности, получается винтовая лестница, которую держит тулово колонны. Возможно, собирая ее, дядя имел в виду примирить, соединить друг с другом Вавилонскую башню и Лестницу Иакова. Башню Библия решительно осудила, даже прокляла, Лестницу Иакова столь же решительно возвысила.
Башню человек строил сам, Лестница в нашем мире – чудо Господне. Это рука Всевышнего, протянутая во спасение. Удостоиться ее может лишь праведник. Дядя же убежден, что в намерении человека собственным трудом вернуться на небо, в Рай, из которого он некогда был изгнан, нет ничего дурного. Наоборот, оно достойно одобрения, всяческой поддержки. Буквально каждый его рисунок требует, агитирует нас перестать молить о милости и сострадании, свидетельствует, что спасение не в чуде, а в яростном, безжалостном труде. В труде без какого-либо капитулянтства, без слабости и снисхождения к себе.
Основание каждой колонны и оба ее нижних яруса на эскизах дяди отданы предшественникам, так сказать, пророкам, провозвестникам будущего подъема человеческого духа. На французской этот круг составился на равных из катаров, альбигойцев, гугенотов и утопистов. Последние со всего греко-римского, потом католического мира – Платон, Кампанелла, Томас Мор, Сен-Симон. Выше – ярус энциклопедистов. Многие из учителей окружены преданными учениками (но важно не это, а то, что где пророк – там всё бурлит, ходит ходуном).
Вообще я обратил внимание, что на эскизах дяди мир признается правильным, лишь когда он в движении, часто предельном, в бегстве, в безумной, отчаянной попытке спастись от зла, не дать ему утащить тебя на дно. Еще кто показался интересным – это всякого рода странники, доморощенные философы; правда, как бы густо ни был ими заселен фартук и низ колонны, они атомарны. Никто никого не теснит и никому не мешает, каждый идет той дорогой, какой хочет, живет отщепенцем, кончает же свой век и вовсе в полном одиночестве. Но это не важно, что погруженный в себя бедолага не замечает, что по соседству или даже той же самой дорогой идут еще какие-то люди, не важно, что между собой никто из них не близок и не родствен, в конце концов, просто друг с другом не знаком – все равно пути их то и дело пересекаются. Сходясь и расходясь, дороги переплетаются, образуя нечто вроде живой изгороди. Впрочем, этот союз редко надолго. И не заметишь, как что люди, что дороги снова разбегутся кто куда. Бывшие попутчики, а может, и единомышленники, они один для другого сгинут, пропадут без следа и без памяти.
Божьим людям дядя время от времени для порядка вкладывает в уста слова молитвы – чаще других «Отче наш», философам – самые знаменитые их изречения. Чтобы не нарваться на неприятности, но в не меньшей степени чтобы избежать лишних вопросов, все они взяты из школьных учебников или из сочинений Маркса – Энгельса – Ленина. Рисует филактер он будто по трафарету. Сначала у самых губ шрифт совсем ме́лок, но дальше буквы быстро растут, словно что для молитвы, что для поучения каждому из нас дан рупор. Возможно, дядя боится, что без этого устройства тебя не услышит ни Бог, ни другой человек. Всё как было, так и останется гласом вопиющего в пустыне.
Еще одно: в смене ярусов на колоннах, несомненно, есть ритмика. Дядя рисует нас поначалу одинокими и разделенными. Ни с кем и ни с чем, кроме разве что Бога, не связанные, мы существуем сами по себе и помимо других. Но однажды кто-то все-таки находит общую правду – и картина преображается. Прежде потерянные, никому не нужные, мы, обретя истину, разом сплачиваемся в колонны демонстрантов и в армейские колонны. Тела и тех, и других такие тугие, упругие, будто состоят из одних жил и мышц. Извини, дядя Петр, за каламбур, но эти могучие, монолитные людские колонны, будто какой-то боа-констриктор, сжимают, буквально берут в тиски колонны карагача. Напряжение в рисунках такое, что иногда кажется, что, забыв, что эти столпы держат не только мироздание, но и нас самих, мы вот-вот придушим дерево.
Однако время неслыханного подъема, будто перетяжка, с неизбежностью сменяет эпоха разброда и шатаний, годы неурядиц и смут. Затем новый подъем. Всё это хорошо видно на французской колонне. Штурм Бастилии; Свобода, Равенство, Братство. Героическая республика отражает нашествие контрреволюции и начинает революционный террор – казнит Людовика XVI, многие тысячи роялистов; создает Комитет общественного спасения, Комитет общественной безопасности – и гибнет на гребне. Переродившиеся якобинцы (на равных левые и правые), стакнувшись с жирондистским болотом, арестовывают пламенного Робеспьера. Некоторый подъем при Наполеоне – и снова пояс упадка: убогая Реставрация.
На эскизах, посвященных русской революции, ритмика выражена слабее, но она есть и здесь, хотя общий план – неуклонное восхождение. Через Радищева к декабристам. Герцен, Огарев, Чернышевский и «Земля и Воля» во всех своих ипостасях – от хождения в народ до убийства императора Александра II. Следом большевики, подполье, Революция 1905 года, снова подполье и, наконец, Октябрьская революция с Гражданской войной. Дальше всё остальное: индустриализация, коллективизация и, как подтверждение правильности пути, уже на капители – поверженная Германия: наш флаг над Рейхстагом и Парад Победы на Красной площади.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?