Текст книги "Гул"
Автор книги: Владимир Злобин
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глава X
Хутор Семёна Абрамовича Цыркина расположился в укромном местечке. По Столыпинской реформе семитский мужичок выкроил участок земли у господского леса, куда и перевёз семью. Не из-за черты оседлости, а из цепкой паревской общины. Конечно, Цыркин не был иудеем. Он числился прихожанином паревской церкви, и его дети, которых у Семёна было пятеро, по домовым книгам считались православными. Когда они сгинули все, кроме единственной дочери, то и кресты поставили деревянные – такие же, как и другим солдатам, погибшим на германском фронте. Только вот никто не лежал в пустых могилах у паревской церкви. Далеко-далеко остались сыновья Семёна Абрамовича. Как ни хитрил Цыркин в первую революцию, когда в губернии полыхали помещичьи усадьбы, как ни скрывал своё неудобное происхождение, но не смог уберечь семью от беды.
– Помните, – говорил он детям, – русский человек – он, конечно, добрый, да только когда выпьет. Иначе – зашибёт.
В Паревке Семён Абрамович был неоднократно бит за чужую рожу и обильное трудолюбие, исключительное даже для зажиточного села. На отшибе хуторянин обзавёлся скотом, сеял зерно, брюкву, репу, однако основным промыслом Цыркина на долгие годы стала винокуренная. Поначалу промышлял бражкой, медовухой, ставил настойки. Развернувшись, попробовал гнать самогон, зелёное вино. По закону сдавал его государству. Платил налоги согласно акцизу и щедро поил всех, кто мог причинить Цыркиным вред. Вскоре к хутору потянулись подводы. Вино у Цыркина было не лучше того, что умели делать сами крестьяне, а в Тамбовской губернии косорыловку гнал каждый дурак, но все были уверены, что у жида к тому есть особые способности.
Всё чаще сдавали мужики зерно не в домашнюю ригу, а продавали Семёну Абрамовичу. Тот построил на хуторе небольшой заводик, дымок от которого в ясную погоду можно было различить из Паревки. Цыркин по-прежнему сдавал вино казне, хотя втайне от государства расширял промысел. Делец колесил по уезду, искал бандитские шинки и хитрых купчиков, готовых ради барышей обойти винную монополию. Заводик Цыркина год от года расширялся, а сам он богател. Батраков не нанимал – на что сыновья дадены? Вскоре поползли по уезду завистливые слухи, а за ними разного рода приказчики. Ревизоры уезжали с хутора лишь на следующий день. Да не одни, а с больной головой. Так худо-бедно вырастил винокур всех сыновей. Кого-то отдал в училище, кого-то в университет, кто-то остался помогать на хуторе, но, как ни странно, ни один из отпрысков не ушёл в революцию.
Многое изменилось с началом войны и введением сухого закона. Нет, чиновники так же опаивались самогоном, однако на фронте гибли целые дивизии и, как ни упрашивал Цыркин, сколько ни давал денег, чтобы в войска призывали увальней из Паревки, а не его деток, ничего не помогло. Сыновья винокура попали в пехоту, а значит, домой их ждать было нельзя. Университетский сын пошёл вольноопределяющимся. Семёну Абрамовичу было стыдно, что он не смог устроить деток в гимназию, дать математическое образование, тогда бы они служили в артиллерии, где вероятность не растерять ножки-ручки была повыше.
С тех пор Семён лелеял единственную дочку. В домовой книге её звали Серафима, а на хуторе – Симой. В семнадцатом году отец отрезал ей длинные волосы и наказал мазать лицо сажей, если к хутору подъезжали незваные гости. Времена пришли лихие, и дочку Семён Абрамович берёг пуще винного погреба. Опустошали его неоднократно – то красные, то зеленые, то кулаки из Паревки, а то и просто бесцветные люди. Семён Абрамович обеднел. Всё реже дымила труба винокуренного заводика. И при большевиках было тяжело, и когда Кирсановский уезд лежал под Антоновым, и без борцов за народное счастье тоже приходилось несладко.
– Скажите, пожалуйста, – вежливо осведомлялся Цыркин, – мы слышали, что товарищи антоновцы не пьют. У них дисциплина и сухой закон. Так зачем же вам наше вино?
– Пить будем, дядя, – отвечали ополченцы и уезжали восвояси.
Цыркин оставался в недоумении. Он ожидал хлёсткого ответа, хотя бы логичного объяснения, которое бы покрыло явную несправедливость, но всё оставалось глупым, как и многое в этой большой стране, до сих пор непонятной Семёну Абрамовичу. Он знал, что наказание за пьянство у Антонова строгое – от пятнадцати плетей до расстрела. Почему же каждый разъезд обдирал его как липку?
Семён Абрамович уходил в дом и усаживал напротив Симу:
– В конце концов, большевики грабят нас не больше, чем антоновцы, так почему говорят, что под ними будет хуже?
– Папа, – хлопала Сима черными ресницами, – так они же тебя повесят, как спекулянта.
– А эти повесят меня, как жида. А тебя снасильничают.
Сима отводила взгляд и сутулилась. Ей целых семнадцать лет, и она успела начитаться привезенных из Тамбова книжек. Отец не догадывался, что Сима уже не могла видеть ни хутора, ни прижимистых паревских крестьян. Ей хотелось свободы, дороги и какого-нибудь города, где есть тайны, библиотеки и тот самый молодой человек. А власть? Власть зелёных или красных Серафиму не интересовала. Девушка вычитала, что власть не может быть справедливой. Особенно та власть, которая зовется народной. Да и Семён Абрамович любил повторять: «Когда власть есть, я её, как порядочный человек, презираю. Если же власти нет – меня тут же волокут к проруби».
– Папа, – предлагала Сима, – так давайте хоть раз этим… подсыплем что-нибудь?.. Да лебеды, да отравы крысиной! Помрут, а мы в лес, прочь из губернии… да куда глаза глядят! Неужто вы не видите, что все они одинаково… плохие?
Цыркин молчал, вздрагивая в себя.
Шли месяцы. Антонов отступал в глубь Кирсановского уезда. Его молодцы по нескольку раз на дню вламывались на хутор. В один из вечеров заехал к Семёну Абрамовичу красный разъезд из командира и двух солдат. С утра неподалёку, всего в нескольких верстах, гремела канонада, поэтому винокур ждал гостей. Кинул дочке тряпья на кровать, загнал мелкую живность в погреб, который вырыл в леске, туда же припрятал оставшееся зерно, а пойло, наоборот, взял под руку.
– Выходи, кулак! Зерно народное прячешь?!
Цыркин признал в краскоме тонкие семитские нотки, чему внутренне обрадовался. Сима была отправлена в дальнюю комнату, а гости потчеваны дефицитным спиртом.
– Что, Семён, – выпив, спросил гость, – гонишь самогон, когда половине губернии жрать нечего? Говори, где зерно берешь? Страна, мать твою, голодает! А ты – самогон?
Хозяин виновато затараторил:
– Что вы, что вы, товарищ! Я же вижу, что вы наш человек.
– В смысле – наш? – напрягся большевик, видимо, стесняющийся своих корней.
Те выпирали в нем не слишком живо, да приметно – в глазах навыкате, припухлых губах и пусть русых, но курчавых волосах.
– Ты хочешь сказать, что я брат спекулянту?
– Как же, ну как же вы такое могли подумать! Я же говорю, что вы тоже рабочий человек. А зерно мы ни у кого не брали. Сам выращивал, вот этими вот руками, смотрите прямо сюда! Продналог зерном в срок заплатил, а что осталось, так есть грех – пустил на вино. Могу квитанцию показать.
– Врешь! Я точно осведомлен, что бандиты тебе зерно сбывают, а ты его на водку пускаешь! Говори, заезжал к тебе кто-нибудь? На подводах? Своим ходом пришли? Что ты им дал? Отвечай!
– Что вы! Бандиты только и могут, что пограбить или погрозиться сжечь.
– За что сжечь? Ты же, тварь, заодно с ними.
– За то, что жид. Понимаете, товарищ, они жидов страсть как не любят. Никаких дел с жидами иметь не хотят. А сегодня никого не было, я вам прямо клянусь.
Цыркин осторожно убрал чарку и поставил вместо неё глиняную кружку и полштофа. Он почаще повторял слово «жид», от которого гость хмурился, подозревая, что и его антоновцы могут повесить по кровному признаку.
– Кулаки… – наконец выдохнул командир и кивнул Семёну: – Отнеси бойцам черпачок.
– Стоит вам только сказать!
Хуторянин привык к пьяным налётам. Сегодня антоновцы, завтра красные, потом просто бандиты, на Святки большевики-бандиты, через неделю антоновцы-коммунисты, потом белые-социалисты и черт бы побрал кто ещё! Для Цыркина вооруженные люди всегда были на одно лицо: все они принюхивались, чуя женскую плоть, и всех хозяин пытался побыстрее напоить. Но, чистая правда, ни вчера, ни сегодня никакие антоновцы или другие бандиты к Семёну Абрамовичу не заглядывали.
Когда большевик порядочно захмелел и всё чаще подпирал рукой клюющую голову, Цыркин решил поинтересоваться:
– Товарищ офицер, а что с Антоновым? С утра перестрелку было слыхать.
– Какой я тебе офицер… А-а-а… за своего защитника тревожишься?! – Рука потянулась к шашке.
– Что вы, что вы! Хочу знать, покончили ли с кулаками. Они мне в Паревке шагу ступить не давали.
Военный, выпив ещё кружку, поведал хуторянину про лихую конную атаку на болотный лагерь, которую, конечно же, возглавил лично он. Про страшную мясорубку, после которой бандиты бросились к реке Вороне, а он, скромный солдат революции, следовал за ними и рубил, рубил, рубил. Коммунист махал рукой вместе с кружкой, и самогон лился на деревянный стол, как скучная, серая кровь. Затем размахнулся и кокнул о стену пустую бутылку. Так, по его словам, бандитов разрывали снаряды. На столе тут же появился непочатый штоф.
Пьянка длилась долго. Цыркин передохнул и прислушался. Солдаты во дворе странно копошились и подгагакивали.
– Получается, – спросил Семён с надеждой, – Антонов убит?
– Не-е… Удрал, с-собака. Ищем. Может, ты его прячешь, а?!
– Зачем же господин-товарищ так думает? Они же жидов вместо фонарей вешают.
На дворе не забрехала собака (ее давно пристрелила очередная банда), но Семён Абрамович сразу почувствовал, что на хутор пожаловал кто-то ещё. Ноги окоченели. Хоть сейчас на холодец. Вот-вот войдёт в хату смутно знакомый антоновец, крикнет Цыркину как старому другу, потребует зычно вина, и к утру кончится жизнь Семёна Абрамовича Цыркина вместе с жизнью дорогой Симочки. Украдкой он заглянул в комнатушку дочери, однако никого там не нашел. «Прячется, – обрадовался отец. – Правильно, в погребе всё пересидеть можно».
Со двора донеслись пьяные крики. Сначала протестующие, почти испуганные, затем, когда кто-то с кем-то чокнулся, вполне миролюбивые.
– Семён, кто это там к тебе?
Пьяная рука искала револьвер, но находила то цибулю, то огурец. Дверь распахнулась, и в хату шагнул грязный, косматый и явно голодный человек. Он снял с головы свалявшуюся казачью папаху и уставился на окосевшего коммуниста:
– А Семён где?
Тот указал оружием в угол. Винокур сидел, покорно сложив руки на коленках.
– А это кто? – спросил вошедший у Цыркина, кивнув на размякшую пьянь.
– Это… уважаемый человек, большевик из Паревки.
Ожидалась перестрелка, но гость же бухнулся за стол и прогудел:
– Там мои хлопцы с твоими во дворе устроились. А чего нет? Один хрен – война окончена. Надо теперича хоть пожрать как следует. Корячнем?
– А? – не понял большевик.
– Ну, дерябнем?
– Выпьем, что ли?
– Да, чеколдыкнем!
– А давай! Думаешь, забоялся? А вот хрен тебе! Нас не попужаешь!
Антоновец глотнул из чужой кружки и прорычал:
– Чего встал, неси шкалик! Выпьем за упокой. Перестреляли сегодня пол-Паревки!
– Это каку половину? – встрепенулся большевик. – Не так было! Уконтрапупили спекулянтов и кулаков. Какая половина?! Бедноту с середняками не трогали! Врешь, собака! Я тебе, падла, за это!..
– Да какая хрен разница? Половина или полста? Это их потом считать начнут. А ну, Семён, неси, не жмись! Выпьем вот с новым знакомым. Поспорим об арифметике.
Коммунист злобно вылупился на незваного гостя, но не стрелял. Может, был уже слишком пьян, может, боялся последствий, не зная, сколько за порогом бойцов – ни одного или двадцать. Наконец он прошипел:
– Ты кто…?
– Кто-кто… Хрен с грядки! Из леса я. Дезертировал на вольные хлеба. Не враг я тебе больше. Да ты не кипятись! Давай выпьем. Ты ж такой же человек, как и я.
– А-а, хрен с тобой! Наливай!
Чокнулись, распили. Со двора грянул хохот, и было велено вынести бойцам ещё полштофа. Когда Цыркин вернулся, командиры вовсю пьянствовали. С голодухи антоновца разобрало так же крепко, как и большевика. Тот смотрел на врага без ненависти, однако с укором, мол, ты же неплохой на самом деле человек, зачем заставлял себя ловить два года? Бандит больше налегал на картошку, макая её в крупную жёлтую соль. Картошка приятно скрипела на зубах, и большевик чувствовал к противнику понятную боевую нежность, какая бывает у тех, кто долго друг с другом воевал.
– Скажи-ка, а почему ваши наших мучают? Ставят в ряд и стреляют, как по бутылкам. В какую деревню ни заехать – а там мы с табличками на шее болтаемся. Отчего так?
– А вы почему нас убиваете? Уши корнаете, языки, чашечки коленные вырезаете? И к дереву приколачиваете. Ну ладно меня, понимаю… есть за что, но молодых сопляков? Они же жизни не нюхали, а вы их к дереву!
– Так это мы только тех мучаем, кто народ мучал. Вот.
– А мы что, из невинных ремни режем?! Тоже всё ради народа.
– Русского?
– Русского! А ты русский?
– Русский.
– И я. Порой своих бойцов послушаю, а потом к пленным иду… и, хоть убей, не могу понять, где свои, а где чужие. Одна ряха, говор один. Ты вот как со своими разбираешься?
– Как-как… Ты на рожу не смотри, они все одинаковые. Тут чутьё должно быть, без него людей не обособить. Подходишь и нюхаешь. Кто не по-нашему пахнет, того в расход.
– Чутьё, говоришь? Понимаю…
Семён Абрамович потихоньку оттаивал. Антоновец пришёл с двумя товарищами. Они вроде бы ничего не собирались громить. Цыркин заключил, что перед ним кто-то из бывших офицеров. Человек хоть и грубый, но по возможности честный. С таким можно иметь дело, хотя кадровые военные из повстанья были уже повыбиты, а лесная власть к лету двадцать первого года переместилась в лапы ворья. Офицер нравился Цыркину больше, чем большевик, который совсем разошёлся. Вот бы он поскорее вырубился. Выдержит сердце – обязательно пакость устроит, а коли рухнет головушка, то всех разрушений – опрокинутая миска с репой. Семён Абрамович знал, что русский человек в подпитии добр и даже приятен. Лезет обниматься, катит сытым взглядом по чужому хозяйству и ничего не хочет украсть. Может дудку-жалейку из деревяшки выстрогать и умилиться малому дитю. Но вот полностью пьяный русский опасен. Он хочет драться и погибать. Может, топором никого и не стукнет, да по дороге домой нападёт зачем-то на соседский плетень, а когда на шум выйдет хозяин, ударит его пьяница по голове выдернутым из плетня колом. Не со зла ударит. Просто – чего он вышел, когда я плетень деру?
Оба пропойцы дошли до такого состояния, что уже не могли ни песню спеть, ни чокнуться, а только таращили мутный взгляд в угол и выдували на губах пузыри.
– Семён?
– Слушаю!
– Где твоя жидовка… Опять спрятал? Тащи её сюда!
Цыркин обомлел:
– Какая жидовка? Вы, право, путаете. Сыновья…
– Дочь твоя, – рявкнули в ответ, – первая полку помощница!
– Вы ошибаетесь…
– А-а! Пошёл вон! – Коммунист перегнулся через стол и зашептал: – Девка – во! Огонь. А? Хочется?
– Не-е, – антоновец поморщился, – жидовку не буду.
– А вот у меня классовых предубеждений нет!
Коммунист встал и загремел столом в попытке добраться до заветной комнатки. Едко пахло разлитым самогоном. Цыркин, вжавшись в угол, молчал, как молчат в минуту опасности малодушные люди. Решил старый винодел, что если ничего не предпринимать, если сделать вид, что ничего не происходит, то вскоре очнётся он в кровати и не будет рядом ни большевиков, ни их противников.
Антоновец остановил собутыльника:
– Погоди-погоди… Какие классы, ё-мое… Ты же сам, это… жид.
– Ты кого… кого жидом назвал?! Я коммунист!
– Да ладно, чего ерепенишься? Это же одно и то же. Жид, коммунист, еврей… Какая разница? У нас в лесу как говорят: надо было пораньше перевешать всех этих Цыркиных, и большевизма бы не было.
– Ты прямо как Ленин говоришь! Пойдем вешать Цыркина.
Когда побратимы двинулись к обомлевшему хозяину, антоновец догадался выпить на посошок: путь до угла, где, положив руки на колени, сидел Цыркин, был неблизок. Это спасло хутор от погрома: товарищи выпили и опали. Семён Абрамович побежал к дочери, чтобы приказать ей скрыться в лесу и возвращаться только утром, но вспомнил, что комната Симочки пуста. Тогда винокур вернулся на своё место, снова положил руки на колени да так и просидел несколько часов, покуда новоиспечённые товарищи не оклемались. Лишь память об общих тостах спасла собутыльников от потасовки. Гостям было неловко, что они так быстро перепились, и обе враждующие стороны постарались поскорее разъехаться. Пьяные, они кое-как взгромоздились на коней, и долго искали подчинённых среди четырёх вялых дворовых тел.
– Слушай… Где мои, где твои?
– Да хрен их разберёт! Какая разница? Бери себе этих… а я тех.
Когда налётчики уехали, Семён Абрамович опустился на крыльцо и приготовился заплакать. Сил не хватило – не хватило даже упорства повернуться к тихо подошедшей Симе. А если бы старик повернулся, то увидел бы, что платье дочери, которое она так часто портила на одиноких прогулках в лесу, снова порвалось.
– Хоть не сожгли ничего, – попробовал улыбнуться Семён Абрамович, – а ведь могли. Не хотят люди быть сапожниками, токарями, музыкантами. Стыдно им, видите ли. Думают, что пожечь чужое добро честнее, чем самому заработать.
– Как потопаешь, так и полопаешь, – не к месту сказала Сима.
– Да? – удивился Цыркин. – Это поговорка? Что же, верная. А я думал, что ты в лес удрала.
– В лес?
– Говорю же всегда: обо мне не помышляй, я уже старый, а тебе жить да жить. Себя, доча, спасай. Когда-нибудь всё уляжется. Нельзя же вечно гудеть. Тогда за дело примешься: батраков искать, печи топить, зерно по хорошей цене взять надо. Помяни моё слово, винокурню ты обязательно восстановишь. Характер в тебе. Силища, как у Юдифи. И красота… Не смотри на то, что девка… Времена наступают, что и девка теперь на коне. Знаешь, что у большевиков есть женские командиры? А чем ты хуже? Они амазонки, а ты Юдифь. А? Хорошо старик придумал?
Дочь смотрела в даль, вышитую еловым крестиком. Вскоре должен был забрезжить рассвет. На глазах Симы навернулись слезы. В отличие от отца у неё ещё были силы.
– Папа, а почему вы думаете нас ещё не сожгли?
– Почему папа так думает? – глупо переспросил Семён Абрамович.
– Потому что на меня только последний дед из Паревки не польстился. И антоновцы, и большевики, и всякий сброд, что на запах стекается… все меня брали. Они надо мной вместо хутора тешатся.
Старый Цыркин молчал. Нужно было спешить к погребу, откапывать квохчущую живность. Страшно ведь в темноте животинке. И печь хорошо бы истопить, наделать лепешек. Думал ещё Цыркин о сыновьях, которые лежали бог весть где, а на паревском кладбище торчали лишь кресты над пустыми могилами. Ноздри щекотал едкий запах самогонки.
Семён Абрамович потерянно сказал:
– Ты все-таки иди, затопи печь. Кушать пора.
Глава XI
Лес не кончался. Опушка схлопнулась, а если взять влево или вправо, хотя бы туда, где осталась деревенька Кипец, то, сколь ни иди, ничего, кроме деревьев, не увидишь. Паревцы божились, что здесь делов на день хода, но деревья и на следующее утро стояли так же близко друг к другу. Виноват дьявольский газ, шептались мужики. Это он разгневал лешего, который и запутал в трех соснах. Елисей Силыч Гервасий презрительно отодвинул в сторону мелких паревских мужичков. Борода старовера раздвигала ветки раньше, чем руки.
– Енто ничего, ничего. Предки по тайге прятались, на горах. Бежали от царя-Антихриста… Вот и мне удел достался. Слава тебе, Господи, что завёл в енто дремучее место.
– Кабы не сгинуть, Елисей Силыч, – зашептались крестьяне.
– И хорошо, коли сгинем. Не помрёшь – не воскреснешь.
Припадая на волчью лапку, хромал Виктор Жеводанов. Он злился на старовера: тот вытащил его из боя, когда довлеющая сила в кустах зашевелилась. Офицеру пресытило сражаться, бегать, наступать и вновь отступать. Ему не хотелось фронта, погон, не хотелось козырять. Бритую голову занимала сладенькая мысль. Жеводанову нравилось, что разбиты полки, уничтожен штаб да и в плен у Кипца впервые попало высшее антоновское командование. И самому Жеводанову хотелось в последний раз клацнуть челюстью и выпустить по большевикам последнюю пулю. Вот это было бы чудо! Тогда бы офицеру все открылось! Но его спасли, зачем-то вытащив из рая.
Поэтому Виктор Игоревич спросил туго и резко, точно жевал натянутую струну:
– Елисеюшка, что ты все о себе да о себе – о нас бы подумал хоть маленько, а?
Елисей Силыч продолжал раздвигать лапник:
– Чего о вас думать? Только о Боге надо. Господи Сыне Боже, Исусе Христе, помилуй мя грешного, аминь. Господи Сыне Боже…
Жеводанов весело оглянулся. Кикин, совсем потемневший без кобылы, шептался в чёрную бородку. Жеводанов пожалел, что это не он загрыз крестьянскую лошадку. Не со зла убил бы, просто как может человек вот так к собственности привязаться? У самого Жеводанова за душой ничего не было: ни семьи, ни тёплой квартиры – и даже жалованья ему никто не платил. Не было даже бабы, над ухом которой можно было бы клацнуть зубами и с хохотом пожрать испуганный визг.
Блуждающий взгляд остановился на Косте Хлытине, и офицер нахально толкнул мальчишку:
– Ты ж эсер?
Виктор Игоревич спрашивал это уже в десятый раз. Не нравился Жеводанову молодой социалист-революционер, работавший в подпольном Союзе трудового крестьянства. Он выдавал подложные документы, вёл среди крестьян агитацию, а как легла Паревка под Советы, Хлытин ушёл в вооруженный отряд.
– Опять молчишь. Не хочешь говорить… а вот когда в отряде Гришка Селянский был, миленько вы болтали! Сразу видно – одна партия, одно происхождение, одна программа. Да только зазнался Гришенька, когда комполка стал! Сразу тебя позабыл. Вот что я тебе скажу, эсеришка, весь ваш хвалёный социализм до первой звезды: как замаячит впереди должность – так вы друг друга сразу затопчете, а?
Никто не вмешивался в разговор. Крестьянам диспут был непонятен, а Хлытин безмолвствовал. Его больше волновал таинственный лес. Небо было близко, только рукой потянись, но чаща с каждым часом густела. Хлытин прижался к ведомому коню, чтобы Жеводанов снова не боднул его рукой.
– Я ж городовым был, – продолжал офицер, – это потом стал вольноопределяющимся, а там и в командирский чин попал. Помню, стояла зима шестого года. Прохаживаюсь я по пустой улице. Порядок ночной охраняю. Все шишки собираю! Мразь очкастая меня в профессорской аудитории ругает, а я мазуриков ловлю, которые за его бобриковым пальто охотятся. Мне финкой в бок тычут, убить хотят семь раз на неделе, жалованье даже не пропьешь – нету его, а меня ругают! И последними словами! Да если бы не полиция, никакой социализм не возник! Кто ж вас, сволочей, от рабочего человека охранял бы? Так вот… мёрзну, зубами стучу. Они у меня тогда ещё свои были. А тут навстречу студент с портфельчиком. По виду – баба. Хотя все вы, социалисты, бабы. Глянул на меня студентик и остановился. Личико миленькое, персичек подмороженный! Ох как заметался взгляд по сторонам! Так убежать студентику захотелось, что я сразу – в свисток.
Если офицер открывал рот, где блестели инородные зубы, крестьяне сразу подползали поближе. Не слушать истории – кого ими в военный год удивишь? – а смотреть на металл средь нёба. Каждый про себя гадал: откуда у Жеводанова столько железных зубов? Царь за службу выдал? Или раненного на войне вольноопределяющегося улучшили учёные-селекционеры? Чтобы мог пули на лету перекусывать?
– Стой, кричу, не двигаться! Студентик глянул затравленно, глазки красивенькие раскрыл, не знает, куда деваться. Вот-вот расплачется. Ну не парень, а баба! Те всегда долго думают. И тут студентик поднимает портфель над головой, жмурится…
Подумалось Хлытину, что рот городовому выбило как раз эсеровской бомбой. Что долго ползал воющий Жеводанов по снегу, который плавила полицейская кровь. Некому было помочь городовому: немало в те года покалечили полицейских. Вот и возненавидел Виктор Игоревич революционеров. Молодой человек осторожно подвинул руку к винтовке. Вдруг офицеру захочется свести счеты с обидевшей его партией?
– Так чаво? – спросил Кикин. – Чаво в портфельчике?
– Да ничего. Я прыг в снег, как учили! Лежу секунду, две, пять лежу… осторожно высовываюсь из сугроба – на дороге никого: ни студента, ни его портфеля. На фук меня взяли! Провели! Ха-ха! Молодцы! Хвалю! Все бы такие были!
– Правда смешно, – подал голос Хлытин (он был у него тонкий, как паутинка). – В портфеле, скорее всего, никакой бомбы не было. Одни прокламации. Бомбу юнцу никто не доверит.
Сказал это Костенька Хлытин с большим сожалением. Ещё по старым временам, будучи гимназистом, больше всего мечтал он подержать в руках бомбу с ртутным взрывателем. Доверь ему партия адский механизм, Костя бы теперь не шлялся по тамбовским лесам, а давно сидел бы одесную от Каляева.
– Енто вы, безбожники, прогневали Господа нашего, – забубнил Елисей Силыч. – Приходили к нам на фабрику ваши гонцы. Давай, дескать, деньги на революцию – совесть освободишь. Тятя им отвечает: нельзя ли, милые гости, наоборот? Те говорят: можно. Так и кончился тятька мой.
– Та-а-ак! – протянул Жеводанов. – Елисейка, а разве в прошлый раз твоя история не иначе звучала? Тятю же во время бунта в Рассказове укокошили? А тут ему ультиматум выставили… Но у меня другой вопрос. Часом, не гордишься ли ты, что твоего папаню зарезали? Что ты лучше нас, чьи отцы от пьянства и сердца поумирали?
– Для нас смерть – енто начало новой, истинной жизни. Если принял мученический венец, значит, искупил грехи. Если Господь призвал тебя раньше срока, значит, душою ты предназначен к загробному воздаянию. Я смиренно молю Вседержателя о том, чтобы повторить судьбу тятеньки. Тогда, быть может, простятся мне мои тяжкие грехи.
– Простите, – уточнил Хлытин, – а вы ведь старообрядец?
– Православный я. Енто они новообрядцы.
– Кто? Никон? Правильно понимаю?
– А то ж, – согласился Гервасий. – Чтобы было понятливее, есть никониане, те, кто принял книжную справу собаки Никона. А есть благочестивые люди, кто еретикам воспротивился. Хотя и древлеправославный древлеправославному рознь. Есть поповцы, кто от никониан перекрещённых священников принял и свою церковь с попами выстроил. Крестятся двумя перстами, а дух Антихристов! Э-эх, дурни! А есть беспоповцы, то есть мы, кто знает, что благодать отныне на небо взята, значит, и попов никаких быть не может. Настали последние времена, когда душу надо спасать – какая ж тут епитрахиль.
Хлытин многозначительно хмыкнул и поглядел на Кикина. Тот крутился рядом и тоже хотел изречь что-нибудь умное, но выдавил лишь привычный вопрос:
– Где моя кобыла?
Чёрные глазки кольнули Хлытина. Тот смутился и отвёл взгляд. Тогда Кикин обратился к паревцам, которые от вопроса отмахнулись:
– Далась тебе эта кляча.
– Так не далась-то, в том-то и дело! – воскликнул Кикин, – я без неё как ещё с одной дыркой хожу.
Кто-то из мужиков с гордостью заявил:
– Как я, надо быть.
– А ты что? Чего хочешь?
Гервасий заинтересованно повернул голову. Вдруг знает хлебороб, как на небесную ригу выбрести.
Крестьянин с удовольствием поведал:
– Ощениться бы надо. Вот чего хочу. Лежал бы на сене, хозяйка давала бы хлебную тюрю со спиртом пососать. И щенят бы вылизывал языком. И на луну бы выл. Житуха!
– Широко думаешь, – согласно закивали мужики.
Хлытин смутился ещё больше. О чем говорят эти люди? Какие щенки? При чём тут луна? По всем правилам Костя Хлытин должен был вырасти сильным, высоким, играть желваками и хрустеть пальцами и вместе с тем быть добрым, отзывчивым человеком. Но вышел Хлытин среднего роста: обглодали его болезни. Осталась от них худоба, отчего великоватая винтовка костляво хлопала по спине. Ещё Хлытин оставался эсером, когда партия уже была разгромлена. Он пришёл к социалистам-революционерам поздно, когда уже распался Боевой отряд, дискредитированный Азефом; когда победу на выборах в Учредительное собрание оказалось некому защищать; когда даже безвредный Комуч пал: эсеры зачем-то играли в демократию, проглядев Троцкого и Колчака. По малолетству Хлытин проспал всех губернаторов, все войны и каторги, поэтому, как только выпустился из самарской гимназии, сбежал от родительского очага в подполье. Хотелось юноше пострадать за народ при народной же власти. Когда эсеры объявили о мирном сопротивлении большевикам, Хлытин чуть не заплакал – так хотелось ему приправить свои восемнадцать лет чем-нибудь героическим! А то как же так, война кончается, революция тоже, а у него, Константина Хлытина, ни одного подвига за душой!
– А знаете, товарищ Кикин, – сказал парнишка, – вы не переживайте за свою лошадь. Я слышал от наших боевых друзей прелюбопытную легенду. Она о командире Антонове. Помните, был у него белый конь?
Люди закивали. Кто с ностальгией, кто с завистью. Конь не эсер, он всем понятен.
– Добыл того коня Антонов у чехословаков, реквизировав прямо с остановленного эшелона. Говорят, конь английской породы, самому королю предназначался. Сколько боёв прошел на нем Александр Степанович! Сколько раз конь его от смерти спасал! А он взял и отпустил верного друга на все четыре стороны. Скачи куда хочешь. Нельзя тебе со мной: меня убьют, а тебя объездят. Видели белого коня и большевики, и наши. Но только никому он в руки не даётся. В тумане скрывается. Тот, кому первым удастся изловить коня Антонова, сможет вновь возглавить войну против коммунистов. Так что, товарищ Кикин, ваша кобыла нужна коню, чтобы ему было не скучно ждать нового вождя.
Костя тихонько засмеялся, и правильно: никто даже не улыбнулся. Никто вообще ничего не понял. Хлытин запунцовел и ещё сильнее стиснул в руке уздечку. Застеснявшийся конь ржанул за всех повстанцев.
– Лучше послушайте, как кошку в говядинку превратить!
Предложение Жеводанова всех заинтересовало. Отряд остановился на привал, и офицер рассказал:
– Раз иду и вижу, как мужик кота давит в подворотне. Я к нему: отставить! А мужик и отвечает: отстань, я с кота телячьих котлет наделаю!
Костя фыркнул. Жеводанов тут же впился в него взглядом. От удовольствия офицер заурчал животом. Представилось, как Костенька, дальний родственник студента, от которого Виктор Игоревич прыгнул в снег, ляжет однажды на землю с распоротым животом. Рядом уткнётся он, Жеводанов, с продырявленной печенью. Хлытин будет скомкан, весь сожмётся, будто в матерь лезет. А Жеводанов умрёт длинно, сделав потягушечки. Душа выйдет из тела празднично, в одной манишке. Останется Хлытин со своим социализмом на земле, средь пней и ежевики. А Жеводанова ждёт союз с довлеющей силой, которая одна только офицера и насытит. Виктор щелкнул зубами и облизал жёсткие усы. Глупенький был мальчик, зря только гимнастерку нацепил. А вот Жеводанов умный. Он кусаться умеет.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?