Текст книги "Два голоса, или поминовение"
Автор книги: Владислав Броневский
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Я на Висле родился,
все любимо здесь мной,
с каждой птицей сроднился,
с тишиною лесной.
Ясен день или буря —
я их отсвет ловлю.
Ветер тучи нахмурит,
с ним и я зашумлю.
Погляжу, поразмыслю
и сквозь прищур ресниц
вижу, слышу о Висле
песню в щебете птиц...
Деревья оборские, дубы и клёны,
разросшиеся так пышно,
хожу одиноко в тени зеленой,
слушаю – но ничего не слышно.
Только где-то собаки лают,
подчеркивая тишины глубину.
Июль. А могло бы так быть и в мае.
Тишина. И я слушаю тишину.
Я пойду и устрою из трав себе ложе
там, где вербы и тростники,
и тогда, быть может,
напишу стихи.
Уж теперь и сама тишина уснула,
не слыхать и собачьего лая.
Не пытайся, чтоб жизнь моя с этой дороги свернула,
не ломай ее, дорогая.
Ах, думать с Ноаковским
о Польше большой, широкой,
о Возрождении польском,
о средневековье, о барокко...
Видишь наброски, планы,
и вдруг вырастают огромные,
великолепные здания —
залы, покои, приемные —
или людские жилища
для жильцов, еще не живущих...
Но время их разыщет,
и поэма архитектора будущего
станет нашей, как и ее автор,
себе изменить не смогший,
как Бейсцы, Сандомеж, Опатов,
Краков, Мазовше.
Пахнут липы, пахнет вода
речная.
Не бывать мне уже молодым никогда,
не плыть неведомым краем.
За каждым изгибом русла, за каждой ивой
туман, как дым:
– Гражданин рулевой, поверните, пока мы живы, —
я стану другим!
Буду я – как песок летучий,
как плеск волны:
одинокому – лучше
дальние дали видны!
Гражданин рулевой повернёт,
зашумит волна.
Что же – это и есть счастье твоё?
Как знать...
На раскачивающееся деревце
воробей норовит взмоститься,
раскачивается, примеривается
и наконец садится.
На колеблющиеся помыслы
капля печали осела,
дрожала, дрожала от робости
и наконец отвердела.
Я не дрожу при мысли о смерти —
все люди ее встречали, —
но я колеблюсь, колеблюсь, колеблюсь
перед приливом печали.
Вот мы ехали всё и ехали
с шофером Фальковским.
Он спросил: «Куда ж мы едем?» —
«В Польшу».
А Польша здесь же:
от самой Варшавы —
полей пшеничная свежесть
и слева и справа.
Висла... Висла...
во всех впечатленьях и мыслях,
Висла серая и голубая,
Висла добрая, Висла злая,
то разгневанна, то лукава.
Взгляни!
Цитадель!
Там умирали.
Варшава.
Если б всё старопольское
в рамку я вставил,
ни себя, ни отчизну
я бы тем не прославил.
Двухступенные крыши?
«Девять монастырей и редкие домики?»
Нет, мой голос, вздымайся выше:
слушайте, потомки!
На Святом кресте добывается камень,
а в Варшаве дома из железа...
Раньше их возводили руками,
ныне – краны под небо лезут,
хватают железной хваткой
и несут и растят массивы...
Опиши это сильно, и кратко,
и красиво.
Этот дом над Варшавой
дал Сталин.
Спасибо Сталину. Слава! Слава!
Слава стали!
О, эти апрельские облака,
небесная синева,
попробуй ее удержать в руках,
вечно она нова.
Возьми ее в руку, пани Моника,
как цветок, что уносит вода,
как все это течет – гляди, глядика —
в мир, в никуда.
• • •
У Збышка Турского два рояля,
два гроба, воскресающие из неми.
Он седеет, задумчивый, как изваянье,
«Сыграй!» – ему скажешь. Ответит: «Не время».
Я его растревожил Вислой,
а может быть, и стихами,
началось что-то близкое
между нами.
И пришлось протянуть к нему руки,
чтобы вытянуть из неврастении,
чтобы вызвать его на звуки,
показать, что мы не немые.
Как в потусторонней мазурке —
вперед! – с закрытыми глазами...
Мне близка твоя музыка, Збышек Турский,
временами.
За плетнями вербочки жмутся.
«Да войдите же вы, вербы, в калитку,
да отведайте же комариного напитку —
вот росы полное блюдце,
будет вам пляска,
будет и сказка,
будет и крови чарка,
и я,ваша товарка —
ива сохатая, ведьма богатая».
Ну, а вербочки
всё жмутся, девочки...
* * *
Город, любимый мною,
ты строишь зданья,
о, как мягки весною
их очертанья...
Много нужно стараний,
но мы залепим
каждую твою рану
насущным хлебом,
его от себя отнимем,
о да! отнимем,
твоей красоты во имя,
во имя
того, что уже свершила,
что свершала
славы нашей вершина —
Варшава!
* * *
Выйду да гляну, как поле вспахано,
ни зимы не страшусь, ни ветров осенних.
И нету во мне никакого страха.
Ты ведь знаешь: я – не Есенин.
Страхи налево, страхи направо, —
но, – промозглый страх не приемля, —
он учинил над собою расправу
и удалился в темную землю.
Милая, я не боюсь ничего на свете,
твоею лишь скорой печалью маюсь…
А над полями – всё свищет ветер.
А над кровлею – белый аист.
* * *
Птицы кругом летают,
вьётся птичий рой,
спрашивают, окликают:
кто ты такой?
А я – птицам друг,
и любви, и песне,
мой стих родился не вдруг...
Может, оно уместней
и проще – совсем не писать,
а я? – ха! – пишу.
Вместо того чтоб сосцы суки-земли сосать,
кое-как, но дышу.
* * *
Ненавижу в новелле Сенкевича волка,
ненавижу жестокость дел;
промолчать кой о чем – больше толку.
Грустный удел.
Волки жену мою растерзали,
хуже, чем волки.
Тишину жестокие вихри взорвали,
ангелы умолкли.
Что с того, что умею стихи писать, —
не хочу ничего.
Ведь я должен, должен, должен
в сон любимые призраки пеленать.
А для чего?..
* * *
В глазах моих – сырость,
сердце – изнылось,
что мне до дальних далей?
Сбежал бы, тоскуя,
в чащу лесную
да помер бы от печали.
* * *
Бумага белая лучше
стихотворения скверного,
плохого стиха ничто не улучшит,
и дело первое:
не пиши без уменья, не трать силу попусту;
а во-вторых – не пиши, если нет повода,
и не волнуешься, и несет тебя попросту
всяческих пустяков вода;
брошен в нее ты – и выплывай.
Длиннее писать у меня нет повода.
Бывай!
* * *
Сросшийся с жизнью, как древо с листами,
что же скажу ей?
Что сторониться, конечно, не стану
листиков жухлых.
Если деревья, то бишь поэты,
жить без листков не могут,
если дороги правильной нету,
выйду своей дорогой —
в поле, дорогой песчаной, не торной,
не для туристов:
стихотвореньям будет просторно
в жизни живой и чистой.
* * *
Через стену
Евка – в веснушках нос!
Такой и у мамы тоже.
Похожа ли? Вопрос!
Ну, до чего похожа!
Я напишу о сосне,
зеленеющей у протоки,
и вспомнишь ты обо мне,
когда прочтешь эти строки.
Будут воды внизу тихи,
загорятся струи весенние...
Дед написал стихи —
под настроение.
Письмо пишу из дали далекой,
из комнаты соседней,
из-за стены, где встречусь с тревогой,
узнаю столько волнений.
Пишу через стену к тебе и думаю:
если б и гибель над миром нависла,
эти слова – холщовые, грубые, —
как из клише, я успел бы оттиснуть.
Все было: домик, и кот, и пёс,
и столько счастья всюду,
что нынче до боли хочется слёз,
без слёз – трудно.
Меня из этого дома когда-то
взяли насильно, сразу...
И этим стихом моим, всем его складом
я лишь тебе обязан.
* * *
Вторую ночь зеваю сам
и спать жене мешаю.
Да ну! – какой там сон к чертям:
июль, а пахнет маем.
Под синевой покос на склоне,
увяли стебельки.
Была погода благосклонна —
с твоей руки.
Красиво было? Определённо,
тут – правды проблески:
Велосипед в траве. Влюблённость.
И облако.
* * *
Стихи всё короче,
все меньше дней впереди...
Мой ветер юный, дни и ночи
гуди!
Я вспыхну мгновенной искрой,
если нужен кому этот дар.
Вей, мой ветер, шалый и быстрый,
несущий пожар.
Стихи не угаснут вовеки,
сколько б ни кануло дней,
но ты, но ты, мой ветер,
вей!
* * *
Пробудить в себе звуки Шопена
или Норвида с «Памятью Бема»,
и на миг – если только возможно —
повстречаться с твоим Утешителем скорым —
Адамовым Водным Простором,
чтобы в во́ды пролить серебристые
твои слезы – Лучистые, Чистые…
Ты об этом мечтаешь, художник?
* * *
Как это славно – глаза откроешь,
и сразу – целый мир пред тобой,
и ты его в радость уронишь,
и ты его оденешь в любовь.
Но золото может покрыться шлаком,
если ты закроешь глаза.
Радость? Она затянется мраком.
Любовь? Ее обольет слеза.
Так пусть же до полного ослепленья
будут открыты глаза твои:
на радость жизни, радость творенья —
на все, что достойно любви.
* * *
Он не был мне первым встречным,
я знал о нём многое: вроде
того, как штаны через плечи
стянуть и как жизнь проходит,
я знал: он, шутя, в апельсине
найти мог волшебное что-то —
и все мы – в пляс, до бессилья,
я знал, что шекспировский Боттом,
с ослиной на час головою,
в горячей его и честной
душе уживался с героем,
что носит портрет принцессы.
Уберечь от забвенья мечтал он
весь мир и тебя, Наталья...
«До свиданья, мой друг, до свиданья»,
прочней ностальгия с годами.
* * *
Поле
Как мне нравятся эти березы —
бают, бают, навевают грезы.
Все они – кресты погибших наших,
наших лучших, рядом с нами павших.
О любви, о войне, о смерти
тихо шепчут мне березы эти.
Каждая из них прекрасней мая,
тихо шепчет, крону поднимая.
Тишина
Тополя, тополя, тополя,
изрытые рвами поля,
отблеск далёких огней,
трупы гнедых коней,
бабы в платках клетчатых,
вербы застывшей прядь
и польские солдаты,
шедшие умирать.
Незрячий
– Скажи, как зовут тебя?
– Тишина.
– Повтори, твоя речь не слышна.
– Тишина.
– Это ты в лесу ветвями хрустишь
весной?
О тебе соловей грустит,
пока травы ходят волной?
– Я – тишина, умолкни, гордец постылый.
Упрячу тебя в могилу.
– Покажи мне деревья.
– Не вижу.
– Где тут право, где лево?
– Не вижу.
– Где тут свет, а где тень?
– Не вижу.
– Скажи! Надо любить?
– Да. Вижу —
ясно как день.
* * *
Плывут облака надо мною
грядою белой,
плывут... Ну, а мне-то какое
дело?
Живое жить хочет. Я тоже
не исключенье.
Но чувствую, точит и гложет
и с каждым мгновеньем
подбирается к горлу всё ближе,
алчная, злая.
Я лапы костлявые вижу,
изнемогая.
Но нет! Не оборвана лента —
я жив. И покуда
не создал из смерти легенды,
жить буду.
* * *
Просыпаюсь рано очень,
чувство времени теряю,
месяцу шепчу «спокойной ночи»,
видимо, хвораю,
видимо, какой-то тяжкой хворью
(и уже без пьянства),
словно сам с собою спорю,
мыслей постоянство
я утратил, но когда
за окном темно,
думаю: всегда
поэзия со мной.
* * *
Ванде Вилкомирской
Дуб
Стоит ли струны мучать,
если молчание – лучше,
если сути молчанья
никто не постиг,
если против молчанья —
только крик?!
Нет! И против молчанья
кое-что есть!
Скрипки твоей звучанье,
мой жест.
Я иду, и на ходу меня шатает.
Жизнь с меня, как лист осенний, облетает.
Что за лист? Дубовый ли, кленовый?
Все равно не вырастает новый.
Что ж? Любви немного было,
было и добро и зло,
много гнева, нежности и пыла —
всё прошло.
Листья, листья рвутся, и на каждом —
имя! Имя – на любом листке.
Назови торжественно и важно
имена родные те.
Нет! Осенний ветер
снова принимается качать
цепкие, нагие ветви.
Больше мне счастливым не бывать.
Голый ствол один белеет,
а над ним – метели белый клуб.
Ну так что ж! Смелее!
Это я – тот дуб.
18 X 1961
Плакат
И сбежали вётлы вниз по бугорочку,
а там берег обрывист —
выстроились ветлы в цепочку,
склонились.
Гей! Край родимый!
И пошли себе рядами ветлы
песочком белесым.
Может, песня старая зовет их
к лесу?
Гей! Край родимый!
Нет, полями мазовецкими, куявскими
идут-поспевают,
чтобы некий музыкант варшавский
воспевал их.
Гей! Край родимый!
А в конце пути, в дальней дали,
запоют, как умеют, зальются,
может быть, иногда рассмеются
или листья зашепчут в печали?
Гей, листья усыпали берег.
Гей, Фридерик...
21 XI 1961
Роды
Роды? Что ж! Крутило, ломало
женское тело сначала.
Из него понемногу, помалу,
выходило что-то, кричало.
Спеленают, сядут около,
школьный ранец дадут,
и тогда слетятся соколы,
духи придут.
Согнется над Мицкевичем,
Словацкого обоготворит.
«А я – ничто. Мне – не о чем!»
Это он говорит.
Потом подрастет, полюбит,
стихи напишет про то,
не о Марыле, не о Людвике:
«За что любить... Я – ничто».
И тогда звезда повиснет
над его головой
и поэзией брызнет,
словно водой ключевой.
Эти роды – болезненней дело,
чем ребенку родиться.
Я утверждаю все более смело,
что всегда могу омолодиться.
9 XI 1961
Адам
Слиться хочу с тишиною —
колоколом, что замолк.
Все, что сделано мною,
Он давно превозмог.
Не полюблю Марыли
(сколько их было, страсть!),
с Ним давно разделили
эту страсть.
Не верю, что умер Ордон —
историки лгут.
Ни я, ни Он
не призна́ем их суд.
В «дзядов» и духов не верю,
в чары, в ночные заклятья.
Хоть по ним я мерю
мерки мои и понятья.
Эй! Поля, в хлеба разряженные,
мы вам верны,
и с винтовкой, уже не заряженной,
умрем у стерни.
14 XI 1961
Против бешенства
• • •На Жолибоже
Дребезг окон, стен трясенье...
Эта буря как накатит!
Что ж мне надо для спасенья?
Разве – до утра – заклятий.
Чары-мары... тьфу ты, ими
кто нас нынче обморочит?
Да упырь вот в домовине
с чердака слезать не хочет!
За окошком чьи-то морды
мерзкие гримасы строят.
Как, рассвет, еще не скор ты —
кто-то мне глаза закроет?
От бессонницы те страсти,
как и горсть стихотворений...
А во тьме, куда попасть мне, —
дребезг окон, стен трясенье.
Эта буря мчит от Вислы,
тополя сгибая круто:
как не знать ее мне свиста!
Будет – грусть. Седое утро.
Но подвигнусь вновь на труд я —
сочиню стихи иные,
в них зазолотеет утро...
Чары – вздор. Молчи, стихия!
Тишь-тишью
Густы на Жолибоже тополя,
но небо мне милей над Жолибожем,
особенно в дни ноября, когда
слой серой краски на лазурь положен.
Когда я полюбил, такое ж небо было.
Как мило...
Воспоминание о 1931 годе
Я по Освенциму плачу
и по тебе, Мария.
Звалась ты Мария, может, иначе.
Умерли дни былые.
Хожу-брожу, бестолковый покойник,
еле таскаю ноги.
Вспомнит ли кто обо мне с тоскою?
Что я встречу? Смерть на дороге.
Еще похожу-поброжу, быть может,
рука моя стих напишет.
В землю потом положат,
тишь-тишью.
Эстетика
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!.
Знакомая формулировка.
Я и каменщик – мы в тюряге.
У нас голодовка.
Этот сырой каземат
и жалкая корка хлеба,
неужели они для нас —
окно в небо?
Окно будет распахнуто
кувалдой, пером, мастерком,
хлебное поле – вспахано
честным трудом.
Мы выйдем на волю с тем каменщиком,
хлеб заработать чтоб.
А если кому не нравится —
в лоб!
Стихотворение
Будь я поэтом-эстетом (как кому-то на ум взбрело),
слагал бы вирши эстетские (себе же назло),
но лучше б я нанялся маляром,
выводил лица покойных,
а после – головой в ведро
с краской: вот смерть достойная...
Счастье
Она спит,
я пишу свой стих,
мое сердце болит,
мир тревожно затих,
дом объят тишиной,
страх навис надо мной,
страх видений ночных,
и пишу я свой стих.
Не сплю, бужу тебя, берусь за папиросу:
будильник на столе, хлеб, пара желтых хризантем;
кричит ноябрьский ветер, как хор многоголосый,
и, словно искривленное полено,
я нем,
с кривой улыбкою на мир смотрю...
Спи, моя нежность неизменна,
но я не сплю.
Отними папиросу, склонись надо мной
и погладь мои волосы нежной рукой,
прикажи мне тебя, как дитя, укачать,
научи, как стихи писать.
Если нет, то путем безнадежным
за Мокотовым, за Жолибожем
вдаль уйду неизвестным прохожим,
поплетусь, где-то камень найду —
головой на него упаду.
На рассвете
Величайшее счастье —
всегда только часть его.
Прекраснейшая из поэм —
та, которой нет совсем.
Прекраснейшая из дам —
где-то там...
где-то там...
Ув. гр. пр.
На рассвете многие —
только держись —
всю жизнь начинают новую жизнь.
Вот он, герой, – тут как тут
– уже и одет и обут.
Едва натянул портки
– готов наперегонки.
А новой жизни как не было, так и нет.
Эх, люди, люди!!! И почему на всё у вас
только один ответ
драные портки да драные башмаки?..
– Уважаемый гражданин приказчик,
есть у вас бумага? Продайте стопку.
– Обождите, мальчишка сейчас притащит,
он пошел за товаром в подсобку.
– Ув. гр. пр., мне ужасно некогда,
времени – просто в обрез,
если ваш мальчик замешкается,
я отправлюсь в лес.
Куплю себе стопку листов шелестящих
в березовой роще, в кленовой чаще,
а если и там не сыщу ни листочка —
повешусь, и точка.
* * *
Там, напротив, железо куют.
Ничего.
Телефон звонит поминутно.
Ничего.
В дверь звонят.
Ничего.
Машины рычат.
Ничего.
Я всё это перекричу
молчаньем,
ненаписанным стихотвореньем,
тенью своей печальной.
* * *
Песня польских рабочих
Ничего со мной не стрясется,
коль хлеба кусок найдется.
Хлеб?
Само собой:
в дом приходит хлеб трудовой.
Не то сгинуть придется,
коль хлеба куска не найдется!
Хлеб? – само собой.
Автомат... тут вопрос другой.
Хлеб насущный? – само собой:
чтоб за жизнь —
в ежедневный
бой.
Воспоминание
Средь фабрик и заводов
та песня родилась.
Нас долго мучил голод,
годами кровь лилась.
Сегодня нас мильоны,
мы строим Общий Дом,
мы красные знамена
мечты своей несем.
Мы сметаем порядки
государства господ —
это в классовой схватке
побеждает народ!
Огни социализма
рассеивают мрак,
на зов родной Отчизны
в бою равняем шаг.
Сегодня Польша встала
в обличье трудовом —
насилье капитала
с родной земли сотрем!
Мы сметаем порядки
государства господ —
это в классовой схватке
побеждает народ!
Раздавим сапогами
фашистский черный сброд!
Страна Советов с нами
как добрый друг живет.
И с городом воскреснут
руины деревень.
Мы первомайской песней
встречаем новый день.
Мы сметаем порядки
государства господ —
это в классовой схватке
побеждает народ!
Моя мама была знакома с врачом по фамилии
Перкаль,
моя мама питала к нему симпатию и уважение,
доктор Перкаль был достоин уважения моей мамы,
в нашем доме не было антисемитизма.
Мои друзья евреи сражались в Войске Польском,
мои друзья евреи погибали за Польшу,
моим друзьям – миллионам моих друзей! —
поставили памятник в гетто.
Какой Гомеров гекзаметр воспел бы такую смерть?
С ней не сравнится даже истерзанный труп
Патрокла.
О! не Илиада – Аид... Больше, чем Голгофа, —
Освенцим...
Вот основание памятника в варшавском гетто.
Мир, мир умершим. Не мир, а борьба – живым,
борьба за имя людское для каждого, кто человеком
зовётся...
Моя мама была знакома с врачом по фамилии
Перкаль,
который был благородным человеком.
* * *
Мысли мелькают белками в парке —
глядишь, устанут...
Тянется день, а суровые парки
тянуть не станут.
Жизнь коротать за чаркой – не дело,
топай по тропам!
Только моя-то жизнь пролетела,
словно галопом.
Родина-матушка, тюрьмы да войны,
книжки, журналы, —
нет, не могу помереть спокойно:
мало мне, мало!
Эх, написал бы я пасквиль на Бога —
Бог не отпишет.
Ванда, мой свет, написал бы так много —
да кто услышит?
Кто мне поверит, что май приходит
осенью зябкой,
что жить охота – аж пальцы сводит?!.
(Дочка, писал твой папка.)
* * *
В пьяной башке, наконец, ясно,
пьяные звезды скоро погаснут,
встанет рассвет бельмом на глазу слепого,
радио загремит на весь мир – и давай трещать
(по радио, конечно, гуралю в керпцах слово,
а может, ещё какое важное дело,
может, Трумэн какой-нибудь или Бевин),
ну и пусть себе верещит на свет целый.
Зачем?
Откуда мне знать.
Решил я (вместе с моей душой) – нынче май,
так пускай... будет сирень и каштанов свечи,
и чтоб тишина стояла,
и небо было за́лито синевой,
и снова был я влюблен бесконечно.
Да так и есть!
Ванда, любимая,
Радио пусть катится...
а любовь не остынет.
* * *
Счастье
Знаю, Пушкин страдал от царя.
Да что там. Знаю давно:
слова его, как алмазы, горят
каждым каратом. Но
всё-таки он в тех антишамбрах[30]30
От фр. antichambre – прихожая.
[Закрыть]
съёживался чутьчуть,
когда вокруг ошивалась шантра
па. Кто? Не в этом суть.
Обнявшись, будь я на сто лет моложе,
я бы плакал с ним от тоски.
Факт: я хандрю и мучаюсь тоже —
от Вислы и до Оки.
Поляк и русский, мы оба люди,
но одного не осилю:
это было и это будет —
«Клеветникам России».
Против бешенства
Мое добро – кусок карандаша,
которым я пишу.
Что ждет меня? – поселится душа
в тиши, покинет шум.
А гром в тиши? – история зовет —
зовет из дома в путь.
И будущее говорит: «Вперед!»,
а прошлое: «Забудь!»
Живу я так же, как живет народ,
обычный польский люд.
Идти за смертью? – радостный поход.
Идти за счастьем? – труд.
Мое несчастье? – не Освенцим, нет
(его во всем виним):
я счастье, что дано в награду мне,
раздал другим.
Стихи к умершей матери
Прежде:
космы до плеч
и – «Муза, явись к поэту!..»
А я
включаю приемник,
развертываю газету.
Корабль
в Средиземное море
бурливую пену тянет.
Грозящим тебе и мне
оружием он нагружен.
Но стачка была в Тулузе,
и в Лондоне стачка грянет.
Спокоен строй коммунистов
в мужественном содружье.
Китай?
Что о нём
мы знали, кроме:
тончайший фарфор,
и чай,
и даль, да еще какая!
А нынче?
Радость
в каждом доме
у Желтой реки Китая.
Статуя Свободы.
Есть?
Есть.
А Трумэн
скрипит зубами:
«Франции
как бы
еще подвезть
оружье
для войны во Вьетнаме?»
Мы возводим город,
закладываем сад,
завод подымаем
с песней веселой.
Но мы сумеем сказать
«назад!»
бешенству форрестолов.
Не позволим
банде разбойной
разразиться
атомной бойней!
Советский Союз
поворачивает реки,
там радость и труд
свободны навеки.
Там сила и братство
всего человечного!
Мне есть что сказать,
а Трумэнам – нечего.
Мама!
Я жив, работаю,
и можешь быть уверена:
мое сердце —
Твое по́ крови —
не из дерева.
Мама!
Я стал поэтом
(лучше, чем большинство),
пишу и думаю: «не то!» —
поэтому опереться бы —
но на кого?
Мама!
Я «делаю то, что делаю»,
как ты учила и понять помогла,
ношу в себе – целое:
то, что ты мне дала.
* * *
По следам Вийона
Каб лишился чёрт рогов,
вера б ослабела,
онемел костёлов зов —
нет до чёрта дела.
Поскакал бы черт, как он умел —
галопом, галопом.
Поскакал бы черт к одной куме
настоящим чертом.
А та кума —
ведьма сама —
сказала бы гордо:
«Пошел ты, черт, к черту!»
Интеллигент Франсуа Вийон
шел себе как-то в подпитии:
то ли он был (ради рифмы) влюблен,
то ль отметил какое событие...
Шел он себе пятнадцатым веком,
как я гуляю полем и лесом,
и в народе слыл неплохим человеком,
и умер, как подобает повесам.
А был он казнен, ибо вор и смутьян —
или просто в Лету плюхнулся летом?
Отвечаю с трудом (потому что пьян):
он был настоящим поэтом.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?